Военная быль, №68, 1964 г.

Владимир Рыхлинский

Плен и побег

Это произошло 9 августа 1920 года по старому стилю, когда 3-я батарея 13-й артиллерийской бригады, простоявшая целое лето над Днепром, в деревне Рубановка, получила приказ отступать.

Начинался рассвет, когда наши кони, утомленные длинным ночным переходом, решительно остановились... Только две наши подводы стояли на широкой степной дороге. Больше никого. Батарея, невидимому, ушла далеко вперед... Темно-лиловые и сиреневые тени бежали прочь от восточной стороны неба, давая все больше и больше простора бледно-желтому зареву восхода... Как во сне прошла эта ночь. В глубокую полночь было приказано батарее немедленно выступать из деревни. Красные, в большом количестве, прорвались через Днепр, можно было предполагать — у Каховки, где уже в течение многих дней шла без перерыва упорная битва. Грохот едущих на рысях орудий, скачущие конные, все в густых облаках пыли, от чего и без того черная южная ночь делалась еще более непроницаемой. Огромное село совершенно притихло в ожидании, казалось, чего-то важного, значительного...

“Вы поедете с нестроевыми”, сказал поручик X., наш “фельдфебель”, вбежавший на мгновение в мою хату. Моя болезнь, дизентерия, давала себя знать: внезапный озноб и жар, прерывчатый, беспокойный сон, не дававший отдыха спутали все события, реальное переплеталось с болезненными грезами. Господствовало ощущение полной безучастности к всему окружающему. Не помню, как вскарабкался я на воз. Уже далеко за деревней я очнулся и взглянул на лица спавших на телеге солдат. Бледный свет восхода придавал им оттенок мертвенной бледности и бесконечной усталости. Снова мгновения забытья, снова я очнулся...

Возница по-прежнему возился у коней. Мы продолжали стоять на том же самом месте. При свете разгорающегося утра было видно в версте бесконечное, раскинувшееся на горизонте, какое-то селение. Вдруг внезапный толчок сердца. Раньше, чем сознание отдало отчет в происходящем, все мое существо пронизала безотчетная тревога...

С правой стороны далекого села скакали, еще крошечные, конные фигурки, которые увеличивались с каждым мгновением. Их было много. Быть может, несколько сотен... Ни один звук не долетал оттуда. Это могли быть наши всадники, догоняющие ушедшие вперед части, промелькнула мысль. Это было правдоподобно, но инстинкт говорил что-то другое: чуял опасность. Появилось желание спрыгнуть с телеги, взять карабин и спрятаться в густых зарослях подсолнечников... Но страх быть смешным удерживал меня на месте... Проснувшиеся солдаты... Их всего пять: фуражир, телефонисты и кузнец. В их широко раскрытых глазах я читаю страх. Они тоже вглядываются в приближающиеся конные фигурки...

“Господин поручик, это — красные!”, говорит мой сосед и его правая рука тянется к ярко-алому погону с нашивками фейерверкера...

Развернувшись в лаву, к нам скачет несколько десятков всадников; с каждым мгновением они растут, уже видно, как поблескивают у них в руках обнаженные шашки... Ощущение тошнотворной слабости разливается по всему телу... “Но, может быть, все же это наши?” Нет, теперь отчетливо видно развевающиеся по ветру шинели старого русского образца, сомнения нет: это — красные! Как ни странно, чувство расслабления прошло и сменилось каким-то, еще неиспытанным в жизни спокойствием, похожим на окаменелость. Соскочил с подводы и стою рядом.

Миг, и вокруг нас всадники, круто осаживающие разгоряченных коней... Один из них подскакивает ко мне и как бы в раздумьи спускает занесенную шашку... “Давай деньги”, хрипло кричит он. Даю ему, говоря, “да пригодятся ли тебе, ведь это — врангелевские”. “Давай”, и слегка подносит шашку... Даю ему несколько или, вернее, все, пятисотки. Он берет, не считая, круто поворачивает к подводе (там были все вещи офицеров и солдат нашей батареи), около которой столпились кавалеристы. С шумом и криком они делят богатую добычу, вид которой заставляет их забыть все окружающее... Первые мгновения опасности миновали, наступила реакция, дрожь бежит по всему телу; начинаю быстро ходить около подводы, чтобы привести в порядок мысли, которые сумбурно пляшут в голове...

“Скажите, следует ли за вами кто-нибудь?” обращается ко мне молодой, 25-летний кавалерист. Его красивое лицо, интонация голоса, выдают интеллигентного человека. На голове фуражка с желтым околышком и вместо красной звезды, подобно другим всадникам, украшена серебряным значком с конской головой, окруженной подковой, тоже серебряной. Это одно делает его симпатичным. Завязывается разговор. Говорю ему, что батарея вышла из деревни первая, спрашиваю, где она? “Далеко впереди... Ваш фельдфебель ((поручик-артиллерист), к несчастью, вздумал сопротивляться... Его зарубили...” “А как называется ваша часть?” — спрашиваю. “Первый Варшавский гусарский полк”, получаю ответ от всадника, к которому обращаются: “Товарищ командир”...

“Вы получите конвойных и отправитесь в тыл...”.

Мчимся в пустой уже телеге мимо какого-то селения. Рядом с нами, на рысях, конвойные. Завязывается разговор с победителями. Мои солдаты в одном белье, по странной случайности я сохраняю свою одежду. Это привлекает внимание одного из кавалеристов, мальчугана, судя по говору — казака. Одет он, действительно, из рук вон плохо: старая защитного цвета рубашка и штатские полосатые брюки... “Раздевайся, товарищ-офицер, а то мне ничего не досталось... Все равно, будешь служить, все от советов достанешь...” Делать нечего, а кроме того — приличный выход из плохого положения: сохраняю погоны, — ни за что не хотел их сам сорвать... Отдаю все обмундирование и прекрасные офицерские рейтузы. Взамен получаю какой-то поношенный английский мундир, вытянутый из мешка моего конвойного. Остаюсь в белье. Солнце Таврии греет хорошо...

На одном повороте остановились, ожидаем огромную колонну подвод. Весь наш батарейный обоз попал в плен. Слава Богу, ни одного орудия. У солдат и офицеров сконфуженный вид. Друг другу неловко улыбаются. Обмениваются короткими фразами. Двух обозников не досчитывается: пытались удрать. Их догнали конные и зарубили. Батарея ушла еще ночью куда-то влево от дороги...

Мчимся на рысях дальше. Завязываем благодушная беседа с конвойными, отношения становятся превосходными, лучшего желать нельзя. Закрадывается мысль: впрямь ли это! правда, что большевики уже не те, что был! раньше, о чем у нас давно ходили разговоры,,! Взявший нас в плен “Первый Варшавский гусарский полк” считает в своих рядах много поляков, белорусов, но немало и казаков. Все всадники сидят на прекрасных кровных конях. Курьезно: победители и пленные говоря! на одном и том же языке... По-видимому, добычи много, так как наиболее раздетым из нас, в том числе и мне, дают старое и поношенно! обмундирование... Всех нас страстно интересует один вопрос: “Что с нами будет?”

“Не бойтесь, товарищи”, покровительствен но говорят наши конвойные, “никаких расстрелов теперь нет, ныне порядок... Можете быть спокойны”. Кто-то говорит, что это Брусилов отдал приказ щадить, в течение 15 дней, взятых в плен белых...

Подъезжаем к селу. Из-за села непрестанно бухает батарея полевой артиллерии. Как нам говорят конвойные, белые далеко отброшены от Днепра прорвавшейся у Каховки в огромном количестве красной кавалерией, Крым будет взят не сегодня-завтра. Больно сжимается сердце при мысли о таком трагическом обороте дела.

При въезде в село встречаем пехоту. До невозможности оборванные люди. Некоторые в красных рубашках и с обязательными ручными гранатами у пояса. Крики “господа” и кошмарная ругань. Ругаются также с кавалеристами, захватившими лучшую часть добычи и что главное, не позволяющими пехотинцам грабить пленных...

Эти крики, ругань, выражения ненависти сильно действуют на пленников, понижая их настроение. Но самое тяжелое — это встреча с обгоняющими нас транспортами раненых, по огромному количеству которых можно было судить что успех красных дается им весьма и весьма трудно. Казалось, что если бы эти оборванные люди, с коричневыми пятнами засохшей крови на белых перевязках, имели хоть немного сил, они бы нас разорвали руками. “Чего смотреть... Перерезать их надо... За что нас бьют...”, кричали раненые, силясь привстать с подвод... Должен сказать, что было жутко и приятно видеть и слышать вой бессильного врага...

Смеркалось, когда нас построили около штаба 51-ой сибирской стрелковой дивизии чтобы вести далее. Здесь отделили офицеров от солдат. Нас, офицеров, набралось около 40-51 человек. Два или три нашей батареи, около десятка моих знакомых по 3-ей конной дивизия и других незнакомых. Узнаю сотника, который перешел в магометанство, чтобы иметь больше веса в глазах чеченцев своей сотни. Это был красивый молодой человек из кадровых офицеров кавалерии.

Что-то было тоскливое в этом вечере: солнце садилось среди бурых туч. Дул сильный ветер, неся удушающий запах разлагающихся конских тел, что массами, со вздутыми животами, подняв к небу сведенные судорогой окоченелые ноги, валялись вокруг в степи... По-видимому, здесь была горячая схватка...

Жуткий вид имел дом, где помещался штаб советской дивизии: выбитые окна, измятая и загаженная экскрементами трава сада, безжалостно изломанные фруктовые деревья — все носило печать непередаваемо варварского отношения ко всему там, где только прошли советские войска, одаренные, как потом мне пришлось убедиться, удивительной способностью загадить, именно — загадить все, что попадалось по пути — сады, железнодорожные линии, вокзалы, переулки...

Нас повели новые конвойные. Вступили в разговор. Постепенно начали корить, приписывая нам все ужасы гражданской войны и, в конце концов, стали злобно ругать. Пришлось искренно пожалеть взявших нас в плен кавалеристов.

Наши солдаты, невидимому, начинают осваиваться с новым для них положением; слышны смех, шутки и, по временам, пение. Меня приятно поражает деликатное отношение солдат моей батареи к своим офицерам. Если нет посторонних, то они по-прежнему величают нас по чинам с прибавлением “господин”. Думаю, что это результат корректных взаимоотношений между старшими и младшими чинами, царивших на службе.

Ночевали в Каховке, на небольшом дворике, окруженном кирпичными постройками. Офицеры и солдаты повалились все в кучу на землю, усеянную лошадиным пометом. Не спалось, несмотря на усталость. Слишком резкая перемена произошла для меня в окружающей обстановке, такой отличной от той, в которой я жил... и еще так недавно... Я ввергнут в “новый мир”... с восходом солнца, нет еще суток... Но неужели я так постарел душой, что цепляюсь за старые формы бытия?... Может быть, действительно в России идет созидательная работа, которой мы, белые, в слепом упрямстве только мешаем, и что нет уже разнузданной черни Пугачевщины первых времен революции?

Наполовину серьезно, наполовину шутя, говорили в армии во время ожидания посадки на корабли в Новороссийске, что мы поменялись с красными ролями и что они дерутся за “Единую и Неделимую”, а мы, признающие всякие государственные новообразования, только вредим новым “Иванам Калитам”... Все это слышанное подкреплялось воззванием Брусилова, обращенным к нам, в котором он увещевал забыть внутренние раздоры перед лицом внешнего врага, — в те времена Советы вели войну с Польшей... И все же, несмотря на все эти аргументы, было что-то в этом “новом мире” органически неприемлемое, что-то с чем, я чувствовал, не было сил примириться. Отталкивающе действовало смешение ультрановых слов и девизов с чудовищной, варварской грубостью в нравах красных...

Был полдень, когда нас провели понтонным мостом через Днепр. Здесь встреча с батареей 150 мм. французских орудий типа 1878 г., которыми был вооружен 8-ой дивизион тяжелой артиллерии “Е”, где я начал службу в артиллерии (Эти орудия, дальнобойные, стрелявшие 40-килограммовым снарядом на одиннадцать километров, отличались чрезвычайною точностью. Их недостатком была известная медленность стрельбы и отсутствие панорамы; прицел был гониометрический, требующий поправок после каждого выстрела, что вызывало необходимость большого опыта со стороны прислуги, так как откат, хотя смягченный “башмаками” на колесах орудия, был очень чувствительный при отсутствии компрессора.

Из окна перевязочного пункта в Шалон-сюр-Марн, в мае 1940 г. я видел, как выкатывали эти же орудия, запряженные слабыми лошадками, чтобы перебросить их на отходящий фронт. Не знаю, как они исполнили свою службу.) осенью 1917 года, бросивши навсегда опостылевшую мне пехоту... Эти орудия, идущие к югу, воскресили в моей памяти трагический конец милых моих товарищей, офицеров 8-го дивизиона... Мы стали в декабре 17 года под Киевом. Я попросился в отпуск в Киев. Солдаты давно разбежались по домам, кони были розданы крестьянам, которые их спасли от голодной смерти. Оставались только офицеры. Когда, два или три дня спустя, я возвращался пешком из отпуска, меня встретил по дороге, в поле, крестьянин, бывший солдат: “Возвращайтесь домой, откуда пришли, Ваше Благородие, никого нет в живых: ночью пришла банда дезертиров и перестреляла всех офицеров батареи”.

Мы остановились у белого одноэтажного дома, где помещался штаб группы в городе Б. На пыльных улицах почти совершенно не видно жителей. Без перерыва идут войска к фронту с массой артиллерии... Что можно сделать против этого живого потока вооруженных людей, — наша армия так малочисленна!...

Вышедший молодой человек в черном поношенном костюме военного покроя, по выправке — бывший офицер, вежливо приглашает нас войти. Здесь будет допрос. Входим в огромную комнату. По стенам развешены пестрые плакаты с революционными призывами... За одним столом сидит высокий блондин в военного покроя костюме и желтых сапогах. “Начальник разведывательного отделения”, шепчет нам наш проводник в черном, “я — его адъютант...”. Вызывают по одному офицеру к столам, начинается допрос. Допрашивающие тоже бывшие офицеры, чего они не скрывают. Допрос постепенно принимает характер беседы. Отношение к нам любезное, как должно быть между коллегами. Кто-то из наших попросил воды... Властный окрик: “Вестовой, воды!” И через мгновение, в окаменелой позе, с подносом в руках, стоял на вытяжку паренек в старой русской форме, такой обыкновенный молоденький солдат...

“Одного не понимаю”, говорит при допросе адъютант, “чего вы деретесь? Вас постоянно бросают на произвол судьбы начальники, когда плохо, а сами эвакуируются... Тоже самое было со мною под Одессой, когда я служил у Деникина... Попал к красным... И я на офицерском положении. Это не то, что быть рядовым, как вы служили у себя в белой армии. Есть вестовые, отдельная столовая, дисциплина в армии строгая... Чего лее вам более? Впрочем, сами увидите, когда будете служить. В расстрелы не верьте, это было когда-то. А теперь пожалуйте, товарищи, вас хочет видеть начальник группы, товарищ Фрунзе...”.

Оживленная, подбодренная толпа пленных офицеров выходит на улицу. “Все не так скверно в красной армии... Может быть получим по эскадрону...” раздаются голоса совсем развеселившегося сотника и других из туземных полков. Другие молчат или стараются не глядеть на говорящих. “Сволочь и больше ничего”, злобно шепчет кто-то около меня.

Через огромную комнату, сплошь заставленную неистово стучащими телеграфными аппаратами, нас вводят в небольшое помещение с мягкой мебелью, с разбросанными на столиках газетами, на которые пленники набрасываются с видом изголодавшихся по печатному слову людей. “Революция там-то”, “Победа коммунистов” и т. д... Мне становится тягостно и тоскливо только от этих победоносно крикливых заглавий статей. В памяти проносится образ брошенной усадьбы, бесконечно печальный и ветреный заход солнца, изломанные деревья и запах трупов и экскрементов... “Неужели так будет всюду?”

Нам приходится подождать: начальник группы занят. К нему только что пошел с докладом начальник штаба.

Молоденький адъютант лезет из кожи, чтобы занять нас, угощает папиросами, беспрерывно вестовые приносят стаканы свежей воды, — августовское солнце дает себя знать.

Начался прием. В кабинет начальника группы входят по два человека. Расспрашивать и неудобно в присутствии адъютанта. К тому он приглашает меня жестом вместе с моим товарищем по батарее, заведующим боевым обозом батареи, скромным и застенчивым поручиком запаса, войти в кабинет начальника, группы. Принимает нас начальник штаба, которого я только что видел с бумагами под рукой, “Входите, господа из Кобленца”, приветствовал он нас. Это приветствие рассмешило и восхитило меня — первый раз я отчетливо определил мою позицию в этом конфликте. Конечно, больше ста лет тому назад, не будучи безраздельно преданным Людовику ХV1-му, я находился бы именно в Кобленце, с господам в белых париках, а не с “санкюлотами”... Это фатально, но не могло быть иначе... Смеясь, усаживаюсь перед господином, плотным, с рыжей холеной бородой. Он сидит за большим столом, на котором лежит разложенная карта. Жестом приглашает садиться и предлагает папиросы и несколько, чисто технических вопросов: “Сколько имеет ваша батарея снарядов?;

Отвечаю за моего застенчивого сотоварища, который одобрительно кивает головой, хотя знает, что вру — “1.500” (а было, может быть, 800 или 900 гранат). “Кто командует батареей, бригадой и т. п.?” Сильным голосом, в котором звучат нерусские нотки, начальник штаба говорит: “Скажите, товарищи, неужели у вас, в Крыму, существует надежда победить советскую республику? Подумайте, какое заблуждение сражаться против целой России! Совершенно точно определяет товарищ Троцкий взаимоотношение Крыма к советской республике, говоря, что Крым — это брелок на жилете России. Мы вас считаем попросту бунтовщиками против законного правительства. Вы только мешаете организационной работе, которая успешно проведена в северных частях республики. Вы сами увидите, как налажена жизнь в центре. То, что было в первые дни революции, прошло бесследно. Могу вас только поздравить, что попали в плен теперь, а не при ликвидации Крыма, — к 15 сентября мы должны взять Крым, как категорически приказал товарищ Троцкий. Уже теперь я могу считать белых отрезанными от Перекопа; Барбович уничтожен”. Затем говоривший приподнялся, пожал нам руки, прибавив: “Вы же, относительно своей судьбы, можете быть совершенно спокойны...”. Прием окончился.

Грязный, вонючий, целиком покрытый всякого рода гниющими отбросами, преимущественно корками арбузов, маленький дворик, окруженный кирпичной стеной, был нашим этапом. Здесь нам выдали “паек” на дорогу: 3/4 фунта черного, дурно выпеченного хлеба несколько золотников сахарного песка. Этот голодный режим оказался чудесным лекарством: дизентерия исчезла, с каждым мгновением я чувствовал приток сил, желание бороться с судьбой.

Мы выступаем в дорогу. Будем маршировать еще несколько дней, этапами, пешком, к большой железнодорожной узловой станции, откуда поедем в неизвестном направлении. Тяжелый зной давит нас. Будущее волнует и тянет, хочется увидеть то, что находилось по другой стороне огня, то что нам, белым, было скрыто... Та обетованная земля, существует ли она? Не верится почему-то...

Каховка осталась далеко за нами, а мы все идем к северу. Пересекаем бесконечные, вытянутые вдоль широкой пыльной дороги, селения, где наше появление, к моему удивлению, не вызывает ни злобной радости, ни жалости... Ночуем почти без всякой охраны, в частных домах, или на дворе — осень обещает быть прекрасной и теплой. Кажется, никто не собирается бежать, а это так легко сделать. По-видимому, обещания красных подействовали положительно и успокоили недоверчивых... На одном привале, совсем недалеко от Днепра, нас обгоняет группа начальствующих. Один из них, приближается к конвойным и указывая на меня, говорит: “Это хороший человек...”. Я узнаю солдата из бывших красных, с которым раз, в лунную ночь, будучи дежурным офицером по батарее, я долго болтал... Он, хорошим русским языком, описывал успехи “советского строительства”.

Я продолжаю голодовку, которая лечит меня от дезинтерии. На четвертый день чувствуется голод выздоравливающих. Все симптомы болезни и слабость исчезли. Первый раз пожираю паек — черный хлеб и прилив сил действует на меня опьяняюще. Однажды, уже под вечер, мы находились около какой-то, довольно значительной, железнодорожной станции. То что я увидел заставило забиться сердце: перед нами стоял поезд — наша обычная “база” танкового отряда. Длинные платформы с погруженными на них четырьмя “Марк 5”, затем такие же длинные товарные вагоны, невидимому, мастерские, откуда доносился стук молотков, смех и разговоры. А по середине состава, несколько пульмановских вагонов, все 2-го класса, где, как в нашей армии, жил состав отряда.

Я не выдержал и ринулся к одному из этих вагонов, чтобы поболтать с танкистами. Здесь мое удивление дошло до пределов: меня встретили мои товарищи по танковой школе в Таганроге. Все молодые кадровые офицеры, один в черном с подкрученными немного по старой моде, усами, другой, железнодорожник... Теперь, без серебряных погон, с красной звездой на фуражках, они казались мне чужими. Это впечатление рассеялось после нескольких приветственных слов и горячих рукопожатий. “Скажите, так вы на службе? Так это правда? В штабе группы, взявшей нас в плен, мне обещано командование танковым отрядом...” — “Сделайте все от вас зависящее, чтобы не попасть на командный пост... Сегодня вы командир, а завтра в подвалах особого отдела. Мы все остаемся подозрительными. Мы покамест нужны, а потом, научим обращаться с танками, “они” постараются вывести нас в расход... Бегите, пока это возможно...”.

Не имел времени больше разговаривать с моими бывшими товарищами, но все то, что они сказали позволило мне принять решение, которое я постараюсь осуществить, когда буду ближе от города моей молодости — Киева.

Снова мы идем. Просим у населения еду. Нам не отказывают, а даже дают “керенки”, которые еще в ходу. Нас не стесняют надзором, нужно только быть во время на сборном пункте. В одном городке я обедаю (за полученную “керенку“) в государственном ресторане. Сколько калорий содержал этот обед, не знаю, но наверное не больше 200. О вкусе не говорю.

Наконец мы в Екатеринославе. Здесь снова удивляюсь с какой быстротой белые превращаются в красных. До сего времени я наблюдал превращения в обратном порядке: красный, взятый в плен, почти тотчас становился нашим солдатом. Удивили меня чеченцы нашей “Дикой” дивизии, которые в конном строю, с песнями, но конечно, без погон, шли по улицам города в неизвестном для меня направлении. Не меньше мы были удивлены нашим сотником-магометанином, который, обнимая свою возлюбленную, куда-то покатил на извозчике, делая нам прощальный жест свободной рукой...

Здесь погрузка. Нам даны товарные вагоны, в которых везли лошадей. Поезд трясет нас целую ночь, чтобы остановиться почти на целый день на большой, узловой станции. Мы свободно гуляем, выходя в городок, где торговки, за мелочь дают нам больше чем другим покупателям, зная что мы “пленники”. Странно. Симпатия к “образованным людям”, как сказала мне одна милая торговка...

Здесь же неприятная встреча с “курсантами-кавалеристами”. Они возмущены, что нас не расстреляли. “Почему ваш командующий, Кутепов, приказал расстрелять 300 курсантов?” — говорят, с ненавистью смотря на нас. Стало легче, когда поезд с курсантами тронулся и отошел.

Проходя около стоящего поезда, такого же как наш, слышу что кто-то меня зовет: “Эй, белый, иди сюда...” Передо мною, в вагоне, оборванный субъект с рыжими подкрученными усами, его смеющееся лицо украшено, вещь достойная удивления, золотым пенсне”. Скажите, вы голодны? И нет денег?..” “Хорошо, вот вам...”. И в вытянутой руке несколько “керенок”. Он снова роется рукой в грязном мешке и вытягивает еще несколько билетов, тоже очень грязных. Я благодарю и отхожу.

Годом позже, в Варшаве, в общежитии белых офицеров, я встречаю этого же “субъекта”, который мне щедро подарил “керенки”. Оказалось, что это был подполковник генштаба, посланный в глубь России, в разведку. “Помните мой мешок”? — сказал он при нашей встрече- “Там были миллионы керенок, но мешок был такой грязный, что даже “товарищи” отталкивали его с отвращением...”

Подполковник был накануне своего отъезда в Югославию; больше мне не удалось встретиться с ним.

Долго стоим на какой-то узловой станции. Совершенно свободно гуляем по селению — большое местечко. Нам отводят просторное, покинутое здание, где мы спим на полу, но свободны...

На станции оживление: подкатил поезд. Темно-синие пульмановские вагоны. Но ведь я его знаю? Да это бывший императорский поезд. Только золотые орлы ободраны, но тот же наверное повар в белом фартуке показывается в дверях вагона-ресторана... В поезде “Главковерх”, тов. Троцкий.. Мне не удалось его увидеть, хотя я долго глазел вместе с толпой красноармейцев на поезд — никакой особенной охраны не было. Проходит другой поезд, состоящий из платформ, на которых нагружены мощные стволы деревьев, наверное столетних... “На постройку убежищ на позициях Крыма...”, — говорят кругом...

Наконец, на второй или третий день, мы подкатываем к Харькову. Здесь резкая перемена в нашем существовании: конец свободы — приманки, нас проводят по городу, страшно загаженному, вводят в какую-то опустевшую фабрику. Мы в “Особом Отделе” под охраной, у настоящих чекистов в черном, с обязательными наганами у пояса. Нам, белым отводят большую комнату. Спим на полу, получая раз в день какую-то похлебку с куском черного, полусырого хлеба и несколько кусков сахара. Уже мы все покрыты всякого рода насекомыми; кажется, что рубашка, брошенная на пол, сама движется от вшей, которыми она наполнена.

Двор переполнен молодыми или среднего возраста людьми. Почти все красноармейцы, под судом или присужденные за малые провинности. Все чешутся. Победители и побежденные одинаково покрыты голодными вшами... Ежедневно, два или три раза крик “На сборку”... Писарь, держа в руках длинный лист, вызывает на отправку куда-то 30-40 человек. Многих не хватает. Писарь, весьма величественный, не требуя объяснения, вычеркивает фамилии отсутствующих, приказывай построиться, и партия выходит. Чекисты проверяют у выхода.

У меня начинает созревать план бегства. Никому не говорю о моем плане. — А может быть не удастся. Мое решение созревает после коротенькой беседы с весьма значительным лицом — палачом Особого Отдела, который обратил на себя мое внимание в отхожем месте, распространяя волны духов “Quelgues Fleurs” Houbigan’a! Духи, такие нежные, такие женственные, ими просто разило от дубины с прыщавым лицом, с огромным Кольтом у пояса. Я знал с кем имею дело, хотя не был уверен, но все-таки наивным голосом задал вопрос: “Что будут делать с нами, белыми? — Да что? - был ответ — расстреляют, и в подтверждение своего мнения, хлопнул рукой по Кольту...

Решение мое созрело — бежать и только,

Две партии уже было отобрано и выслано, и вот, через каких-нибудь полчаса крик: “На сборку...”.

Я подхожу почти вплотную к писарю. Это старый служивый, очень уверенный в себе. От него на сажень несет водкой. Он читает по списку и кричит “становись”, тем, которые ответили на свою фамилию коротким “Есть”... Но неоднократно не было ответа и наш писарь перечеркивал фамилию. Я вижу, что пропустивши много фамилий без ответа, писарь подходит к нескольким фамилиям, против большой скобки: “Приговором Ревтрибунала 13-ой Армии выслать за дезертирство с первой маршевой ротой на западный фронт”. — Что может быть лучше? Вызывающий кричит: “Кильчевский Моисей”. — Молчание. Второй раз его крик остается без ответа, он кричит третий раз и кладет карандаш подле буквы “К”, когда я, собравши все мужество, чувствуя, как бешено бьется сердце, говорю: “Я, но только не Моисей, а Владимир”. Писарь, возмущенный до глубины души, дыша на меня водкой, обращается ко всем. “Вот с такими дураками хотят, чтобы советы победили? — Перечеркивает “Моисей”, пишет “Владимир”, и приказывает мне становиться во вторую шеренгу осужденных Ревтрибуналом...

Еще несколько минут, мы “осужденные”, выходим со двора между двумя рядами чекистов с наганами в руках, считающими выходящих. Наконец я на улице. Поглаживаю по бороде; она выросла за 10-12 дней плена, и позволила бы носить имя “Моисей”, не вызывая удивления. Но лучше сохранить свое действительное имя: а то кто-нибудь, увидевши меня, заорет — “Володя”.

По четыре в ряду, мы направляемся к вокзалу. Там нас ждут необорудованные “теплушки”. Еще не конец: приходят из Особого Отдела посланные, вызывают кого-то, ошибочно высланного. Если придут за мной — удеру под вагоны и дальше...

Наконец, глубокой ночью, подошедший паровоз, без стеснения, двинул состав, и пошел гул от стука буферов... Еще немного и тронулись в дорогу, не все ли равно куда, но только не ожидать расстрела или суда чекистов.

Чудесное утро. Осень только начинается. Если ночь свежа, — нас много в теплушке и мы не чувствуем утреннего холодка, — но днем солнце пригревает, как в Крыму. На душе покой, главное сделано. Я бежал.

Поезд катится к северу, куда, мы точно не знаем. Перед станцией Курск, ко мне подходит молодой человек. Я узнаю его: это вольноопределяющийся-артиллерист, которого я часто встречал на Нахимовском проспекте. Он всегда очень вежливо отдавал мне честь. “Господин поручик, я вас хорошо знаю. Хотите, берите мою фамилию и... наказание, — заключение в концентрационном лагере до конца гражданской войны, — я бегу к Махно...”. Сказано — сделано: я беру его чин, фамилию, наказание, которое, при первой возможности, заменю на более выгодное... Главное, я не обязан больше отзываться на фамилию “Кильчевского”. Поживем — увидим!

Мы — в Курске. Выход с этапного лагеря, грязного до невозможности, свободен. Здесь, в других обстоятельствах, выдал бы себя с головой. Захожу в книжный магазин, конечно — государственный. Продавщицы, три хорошенькие барышни или дамы, смотрят на меня с безразличием. Но, вот, не думая ни о чем, я бросился к стойке с французскими книгами, схватил брошюрку о художнике Валятоне и погрузился в чтение. Только прочитавши страницу, я взглянул на барышень. В свою очередь, они смотрели на меня с изумлением: оборванный, грязный, конечно — вшивый, с бородой красноармеец читает французскую книжку, да еще посвященную искусству!

Снова катимся. Прошли Орел, идем к Брянску. Там на сборном пункте “возмутительная” новость: меня “стрелка Владимира Василенко”, которого фамилию и вину, очень незначительную, я взял на себя, не внесли в список защитников Советов. Что же я должен делать? “Иди, товарищ, куда хочешь, а нам не мешай работать. Иди на этапный пункт...”. Направляюсь по указанному направлению и в пустой ,почти без мебели комнате, нахожу сидящим за столом, на котором валялось две или три бумажки, товарища начальника, не то бывшего матроса, не то молотобойца. При моем появлении он вскочил со стула и весьма вежливо выслушал мою жалобу на беспорядки в сборном пункте и, без промедления, приняв во внимание мое патриотическое (в тогдашнем смысле слова) настроение, направил меня в 19-ый Советский стрелковый полк, вместе с группой пополнения. И так с концом сентября 1920 года я сделался стрелком 19-го Советского полка и, начиная с этой минуты, почувствовал себя в полной безопасности и находил мое существование забавным и занимательным, — ведь недаром будучи учеником Киевского 2-го реального училища, принимал самое деятельное участие в любительских спектаклях... “Роль”, которую я начал играть, была куда увлекательнее я был и автором сценария и артистом... К тому же, “декорация” — полна поэзии: конец сентября, солнечного и теплого в течение дня, со свежими ночами, все наполнено запахом антоновских яблок, которых урожай в этом году был чрезвычайно обильный. Не портил настроения унылый вид бараков, весьма легкого типа, где на нарах в три этажа, без сенников, на голых досках спали невольные “защитники” советов, по большей части — по два, чтобы согреться под старой шинелью или сермягой, принесенной из дому.

Мне пришлось спать с турком, бывшим военнопленным, а потом волонтером в дивизии генерала Ревишина. Он меня узнал, хотя я и недолго служил в кавалерии... “Я тебя знаю, господин поручик!” Я ему закрыл рот... Он понял мой жест и обещал молчать, тем более, что он был мне благодарен за помощь, которую я ему оказал, в свое время, изругавши молодых парней, смеявшихся над ним, когда он вечером молился на коленях, оборотясь к востоку.

Большинство солдат составляло ветераны, безжалостно мобилизованные советами, — кто не исполнял приказа о явке на сборный пункт или дезертировал, у того в наказание карательные отряды разрушали печку в доме.

Так как я выдавал себя за бывшего военнопленного, привезенного насильно в Крым из Германии, а потом воспользовавшегося поражением белых под Каховкой, чтобы перейти к красным, я сделался “экспертом” по вопросу: кому лучше сдаться, белым или полякам?

Мое положение сделалось еще лучшим, когда меня заметил командир роты. Это был старый фельдфебель, маленького роста, со сморщенным, как печеное яблоко, лицом, сидевший в жарко натопленной канцелярии почти целый день. Как только мне удавалось его увидеть, я так вытягивался, что он говорил: “Видать сразу, что ты старый солдат, а не как эти, призывные”.

Благодаря моему козырянию и стуку каблуками (слабому, так как мои ботинки распадались), мне удалось получить отпуск в город, куда меня пригласили евреи, введенные в обман черной бородой. У них я угостился, как редко — это был ритуальный ужин в пятницу и стол сгибался под тяжестью всякой очень вкусной еды... Жалко, что меня выдал серебряный крестик и такая же иконка на шее...

В полку нам давали паек: 15 граммов сахара, две ложки пшеницы, полселедки или воблы и 100 граммов черного, плохого хлеба. Кроме этого, в полдень давался какой-то суп, в котором не было и следа мяса, и кипяток сколько угодно.

Чтобы улучшить еду, я решил дать дополнительное представление. Между поварами, раздававшими суп, я заметил старого солдата, одетого в теплый, клетчатый кафтан, что-то вроде пижамы. Эти кафтаны давались сотнями русским военнопленным по занятии Германии союзными войсками. Кроме того, я отлично знал быт пленных, будучи офицером-переводчиком Междусоюзной Комиссии по контролю Германии до моего отъезда в августе 1919 года в Добрармию. Во всеоружии моих знаний, я приблизился к моей “жертве” и едва проговорил “товарищ, ты — с Залцведеля?”, как тот оставил свой котел и бросился в объятия. “Як же, как же, помню хорошо! Так и ты сделал такую же глупость и вернулся в Россию? Четыре года ожидал увидеть своих, а теперь нет дня, чтобы не жалел... Нигде не было хорошо, как по войне, у немцев!” “Приходи, я тебе дам столько супа, сколько захочешь! Тебе и твоим товарищам”. Я был поражен, с какой легкостью я внушил бывшему пленнику что мы были вместе в плену...

На третий день моей службы должны был начаться занятия. Воины потеряли выправку, совершенно забыли, чему их учили унтера царской армии и вот, наконец, в Брянск прибыл новый командир батальона. Все роты построились, с командирами, на лугу и ожидают прибытия нового комбата.

Ожидали мы долго, что не было трудно - солнце грело, как летом. Наконец он показался. В черной гимнастерке, в таких же “галифэ”, руки — в карманах, небрежная развалистая походка. Презрение ко всему окружающему. Вот комбат в середине каре. Остановился (руки в карманах рейтуз). Посмотрел кругом и в ответ на команду “Смирно!” начал: “Туды вашу мать...”. Самая отвратительная матерная ругань длилась несколько минут, чтобы окончиться: “Комроты, ко мне, а вы (опять длинное сквернословие) начнете занятия!”.

Еще два или три дня, одиночная выправка отбывается каждое утро. Оружия мы не видим. Быть может, на самом фронте? Начинают записывать волонтеров на польский фронт. Я в числе первых; за мной следуют старые солдаты и мой турок. Перед отъездом мы все проходим перед комиссией врачей в Брянске. В пустой холодной зале, за длинным столом восседала эта комиссия, состоящая из трех врачей, в числе — одной женщины-врача. Все трое евреи. Не будучи антисемитом, а скорее наоборот, сочувствующим несчастьям этого народа, я был поражен отсутствием такта у евреев имеющих власть. Передо мной проходит осмотр старый солдат из запасных. На правой лопатке старая, с 1917 года, огнестрельная рана, которая упорно не заживает. Он жаловался передо мною, что его, инвалида, забрали на службу — “под царем этого не было бы”. И вот теперь, на моих глазах, врачи суровым, безжалостным тоном произносят: “Пригоден к строевой службе”. Я подхожу к столу. Суровое выражение исчезает и заменяется приветливой улыбкой — снова моя черная, густая бород как будто наклеенная на лицо, вводит в обман эскулапов: “Вы больны? печень? Вы еврей?” “Нет”, говорю злым тоном и звеню крестиком и медальоном на груди... “Пригоден!” и я хожу, довольный моей демонстрацией.

На третий день, накануне нашего отъезда на фронт, ночью приходит приказ отправить всех пригодных к службе в Сибирь. Это был удар для меня. Ехать на сибирский фронт в конце сентября, имея на ногах ночные туфли. Ведь это ужас! Я помнил хорошо сибирские просторы под снегом. Делать нечего, нужно бежать... Как и куда, еще не знаю, но наверное к югу... Погрузка происходит ночью. Светит луна. Холодно. Но в теплушках тепло — 40 человек, сидящих один около другого. Двери открыты. Впереди около дверей сидит молодой человек. Странный, в глазах что-то говорит о сумасшествии... Он громко говорит, что его мечта убить собственноручно “белого” или “буржуя”.

Я заснул, чтобы проснуться в Орле. Поезд остановился далеко от вокзала на запасном пути, тянувшемся вдоль поля, с которого недавно собрали картофель. Не долго думая, следуя примеру солдат эшелона, я соскочил на землю, отвечая на крик какого-то старшого: “Товарищ, не отходи далеко, мы скоро тронемся в дорогу!” “Я — на минутку... Собрать немного картошки”. Наклоняясь к земле и видя, что никто не следит, я вошел незаметно в маленькую рощицу и там услышал свисток паровоза и увидел прыгающих уже на ходу в теплушки красноармейцев... Как вдруг около меня раздался молодой голос с таким характерным украинским произношением: “Куды вы, товарищ идете?” Смотрю, передо мной паренек лет двадцати. “А ты откуда?” — “Я — с Золотоноши...”. Золотоноша, кто не знает этой “дыры”, где сытно едят, поют, а Бог и чернозем стараются для ленивых хохлов? “Я туда иду”, отвечаю. “А чи вы знаете дорогу?” спрашивает мой сотоварищ. “Знаю, иди за мной, дойдем...”. “Мене забралы, бьют, а теперыча вывожуть до Сибирии... Я не хочу там ихати... А до дому...”.

И мы пошли. Разговор замер по причине отсутствия тем. Проходим рощицу, держусь по солнцу, на юго-запад. Быть может, дойду к Крыму... На опушке рощицы новая и неожиданная встреча, которая подкрепила меня морально. С самого начала похода я решил идти только полями, никогда дорогами. Но здесь, выходя в поля, нужно было пересечь узкую, пыльную дорогу. Слышу бег лошаденки и стук колес, слабый, заглушенный густым слоем пыли. На маленьком тарантасе сидит в серой бекеше молодой человек с небольшой бородкой, как “чеховские герои”. Подумал. Лошаденка остановилась, как вкопанная перед нами. “Дезертиры?” ставится нам вопрос и красивое молодое лицо едущего расплывается в улыбку. “Собираем картошку”, говорю и вижу, что спрашивающий не верит и смеется совершенно откровенно. “Хорошо, получите это и продолжайте ваш путь”, и одновременно протягивает мне свежий, еще горячий целый хлеб, такой, какого я давно не видел. Пожал нам руки и лошаденка бодрой рысью побежала снова вперед. Эта встреча, этот чудесный хлеб были поощрением в моем трудном предприятии. Об этом я всегда вспоминаю, когда в памяти оживают картины моего бегства.

С этого момента начался мой бесконечный марш к свободе.

Не хватало табака. Курил все, что росло: сухие листья березы были, быть может, самым лучшим, что находилось по дороге. Не хватало “печатного слова”, так мужики, не читая “Правду” или “Известия”, делали из них “козьи ножки”. Скажу только, что самой ужасной курительной бумагой были вырванные листы “Иллюетрасион”, которые мне дали в одной деревне, где находился разрушенный до фундамента барский дом...

Шли мы полями, покрытыми стернями, которые рвали наши лапти. Хорошо, что нам подавали добрые люди. Иногда, лежа за кустом, я видел конные отряды, идущие дорогой. Следовательно, моя метода была правильная: избегать битые пути... Под вечер я искал избу подальше от села и ни разу не ошибся. В такой избе обычно жила или вдова или одинокая старушка. Всегда находилось что-нибудь съесть и на дорогу кусок хлеба, картошка или каша... Мы кололи дрова, помогали хозяйке, у которой сын или внук был такой же как мы “дезентир” и где-то шел, так же как и мы — домой... Чем ближе мы подходили к Украине, тем лучше был наш стол, появилось на столе чудесное, топленое в печке, на которой так хорошо спалось, розоватое молоко, которое только украинские хозяйки умеют делать, и пшенная каша, обильно политая салом с такими вкусными шкварками.

Светило солнце золотой осени, хотя ночи становились более и более холодными. Пейзаж, чисто “левитановский”, в особенности в покрытой оврагами Курской губернии, с деревьями, преимущественно березками, в прощальном красочном наряде, помимо воли припоминались мне стихи Бальмонта: “Есть в русской природе усталая нежность, какая-то боль затаенной печали...”. Но еще большей грустью веяло от разрушенных, с ампирными колоннами, барских усадеб, покинутых хозяевами... Где обитатели этих, дико, по-пугачевски, разрушенных жилищ? Красота исчезла из русской жизни. Ни одного интеллигентного лица, ни одного красивого женского силуэта... Наверное, такие же мысли приходили в, покрытые белыми париками, головы эмигрантов в Кобленце. Для них, кто не был в Версале, тот не жил на свете, для меня — кто не жил перед революцией, тот не знал красоты жизни...

Вот пример бессмысленного разрушения: в одной деревне, в хлеву гостеприимного мужика, я нахожу засиженный курами рояль. “Откуда он у тебя?” — спрашиваю. “Да как — откуда, от фабриканта бумажной фабрики. Хорошо, что я его спрятал, мужики хотели изрубить на дрова, ведь они разобрали все машины, до последней гайки, а теперь жалеют, — нет работы, нет бумаги. А от фабрики — ни следа... Все кирпичи унесены...”

Кого следовало больше ненавидеть, правящие, бездарные классы или “пугачевцев”? Не знаю...

Едва я достиг лесистой части северной Черниговщины, как глуповатый, но хитрый хохол оставил меня ранним утром. Он был у себя, на Украине. Я переменил тактику: я сделался Австрийцем, Украинцем, происходящим из Галиции, уроженцем Подкаменя, недалеко от Брод, район, который я хорошо знал по службе в 22-м Сибирском стрелковом полку в 1917 году, по приезде из Франции. В доказательство этого я показывал документ, на котором было написано, что я военнопленный австрийский солдат.

Наступил ноябрь. Солнце становилось все более и более скупым, а утром земля была покрыта тонким слоем первого снега. Я иду все далее к югу, прохожу недалеко от полного поэзии прошлого городка Козельца, с чудесным храмом, построенным Растрелли. Проникаю в Полтавщину. Каким богатством, как мне казалось, дышала Украина после бедных сел центральных областей с их бревенчатыми избами, с их бедной землей... Но здесь еще больше чувствовалось враждебное отношение к советской власти, не без тоски о прошлом. Один раз я слышал от пастуха, ночью, на поле, делясь с ним вкусными печеными картошками: “Выгнали одного царя, а если бы теперь нам дали двух царей, то был бы рад. Советы ничего не дают, ни соли, ни белого хлеба”. По-видимому я окреп, живя на лоне природы, продолжая мой “вуаяж”, или был просто объективным наблюдателем, не знаю, но мне казалось, что на моем пути находилась настоящая концентрация прелестных украинских “дивчат”, которые так заманчиво для меня усмехались, говоря со мною, покрытым насекомыми и заросшим бородой...

Была уже глубокая зима, когда я узнал о падении Крыма. Не было смысла углубляться к югу. Недалеко от Кременчуга я резко повернул на запад, чтобы “зимовать” в Киеве, если до него доберусь.

Наконец я перешел по льду Днепр и пошел по направлению к Белой Церкви. Не прошел и десяти километров, как меня остановила группа вооруженных всадников. “Кто ты?” спросил по-видимому старший. “Бывший австрийский пленный”. “Жид?”. “Нет”. “Поступай к нам”. С этой минуты я становлюсь членом партизанского отряда Пана Ярого и мне вверена пулеметная команда, то есть два старых Сен-Этъенна и один Гочкис, которые никогда не стреляли, но были украшением отряда.

“Нам поможе пулемет, тай тяжка гармата

Бити цих кацапив...”

Так пели мои новые сотоварищи в перемежку со старою украинской песней “Ой на гори жници жнуть, а по пид горою козаки идуть...” И дальше воспевали славу гетману Сагайдачному, который переменил “жинку на тютюн и люльку”. Мы проходим селами, где как друзей встречает население, кормит до вала и, что самое важное, дает сведения о карательных большевистских отрядах, которые нас ищут. Но вот темная и трагическая черта едва мы проходим через какое-нибудь значительное селение, мои товарищи соскакивают с телег и лихорадочно ищут евреев. Но не находят их, что почти всегда случается — еврейское население спасалось под защиту советских частей и укрывалось в больших городах, преимущественно в Киеве, где позже я видел бородатых стариков с их семьями, заполняющих самые элегантные квартиры в центре города.

Однажды на ночном переходе (как нарочно один из моих пулеметов, с задранным к небу дулом, не знаю, почему, выстрелил; так себе без всякой причины, я дремал, а кучер, хозяин подводы, погонял лениво лошадей), передняя конная стража задержала едущую к северу, то есть к Киеву подводу. Там была старушка-еврейка с сыном, 30-летним человеком. Старуху посадили ко мне. Она громко плакала и спрашивала: “Вы меня убьете?”. Ее вопрос мне показался таким чудовищным, что я пытался её успокоить. И как раз в тот момент подбежал ко мне какой то партизан и тихо, видимо был из новых, смущенно сказал: “Атаман казали забити старую...” Не могу описать моего возмущения таким приказанием. Отчетливо понимая, что мой отказ исполнить приказание может повредить, я кричу: “Скажи атаману, что я не убиваю старых женщин и, вообще, безоружных людей”. Через несколько мгновений около меня появился, держа в руке обнаженную шашку, мой сосед по подводе, спокойный, симпатичный человек; он стащил за руку старуху, отвел на несколько шагов от телеги и я услышал моль бы и крики отчаяния, которые прервались мгновенно (и навсегда) после стука клинка о что то твердое. А там дальше, такой же крик, но мужской, отчетливо раздавшийся стук и не менее жуткая внезапная тишина...

Не прошло и недели моего партизанства, течение которой мы все время совершали марши и контр-марши, преимущественно ночью, как мы остановились на главной улице большого растянувшегося на версту селения. Прошло не много времени и мы, окруженные толпой женщин и детей, зажарили только что убитую свинью, начали есть аппетитные шкварки и хлебе и ожидали горячий и жирный суп. Я его попробовал, он обещал быть очень вкусным. Как вдруг трескотня сравнительно близко находившегося от нас пулемета и град пуль, ложившихся совсем близко от котла с супом, прервали наш приятный постой. По примеру моих товарищей я вскочил на первую попавшуюся подводу, схватил только мою пехотную винтовку и понесся в противоположную сторону. Баба-кучер громко молилась, погоняя лошаденку. Мы были последней телегой. Пулеметные очереди ложились сзади нас на 3,5 и потом 10 и больше метров. Когда мы выехали на вершину холма, огонь прекратился совершенно. На счастье, большевики не имели кавалерии, что нас спасло от полного уничтожения.

Проехавши еще несколько километров, мы получили приказ от Пана Ярого — “спасайся, кто может!” Я попрощался с моими пулеметами и бегом направился к ближайшему лесу. Там я нашел двух сотоварищей, одного партизана, который носил георгиевский крест на кобуре нагана и потом другого, глуповатого парня. Мы просидели целый день и ночевали в лесу, греясь один около другого... Я просидел в яме, в оттаявшей воде, которая вымочила мой ангельский документ, до вечера. Когда все утихло, моих сотоварищей не было, каждый пошел в свою сторону.

Признаюсь, я почувствовал облегчение, мог решать самостоятельно задачи, которые ставила обстановка. Я снова углубился в лесную чащу. Там старательно спрятал винтовку с патронами и, пользуясь сумерками, стоял декабрь, двинулся в противоположную сторону. Лес окончился и я очутился перед деревней. Вот и большая, зажиточная хата, поставленная сравнительно далеко от других. Стучу в двери и на приглашение отворяю их. Посередине большой, украшенный вышитыми полотенцами комнаты, сидит за столом мужчина средних лет и читает книгу. Перед ним в кровати лежит молодая женщина необычайной красоты. Она, невидимому, серьезно больна, так как мечется в горячке и стонет. “Кто вы?”, обращается ко мне мужчина. “Австрийский военнопленный, иду домой на Галичину”, отвечаю. “Угостил бы Вас, но как видите, моя жена больная, тиф”. Смотрю, книга научная. Машинально начинаю читать. Мой хозяин внимательно смотрит на меня и, спустя несколько минут, говорит: “Вы не тот, за кого вы себя выдаете. Я — председатель местного совета (рады), чем я могу вам помочь?” “Выдайте мне свидетельство, что я действительно бывший военнопленный, идущий из центральных губерний домой”. Это куда лучше, чем аттестация танковых частей Его Величества (британского). Написано грамотной рукой, с печатью совета.

Благодарю и выхожу, как мне указал хозяин, по направлению к железной дороге. Мне необходимо добраться до узловой станции, чтобы оттуда попасть в Киев. Вскакиваю на площадку пассажирского вагона. Никто не требует билета, но стоящий против меня молодой человек, чисто одетый, в военной форме, завязывает разговор. Рассказываю ему мою трагическую историю, как во время Брусиловского наступления попал в плен, как теперь хочу попасть в Звенигородку, там живет тетка, беженка из Галиции”. Мой собеседник усмехается и говорит: “На остановке подождите меня, товарищ, я — железнодорожный комиссар и помогу найти “вашу” тетку”. Что-то мне не понравилось в этом обещании помочь бедному пленнику и как только поезд, подходя к какой то станции, замедлил свой ход, я соскочил с площадки еще перед семафором.

Подождал в теплой будке стрелочника отхода поезда и двинулся к вокзалу. Еще далеко от станции, мое внимание привлек большой бревенчатый барак. Из открытых дверей его просто “валило” тепло и запах настоящих щей с мясом. Присматриваюсь к обитателям этого пункта и вижу, что это самые безобидные воины: запасные, около 40 лет, в разнородных мундирах мирного времени, то есть — двубортные черные мундиры, понятно — без погон, но с золотыми пуговицами, что делало этих воинов еще более симпатичными. Прошу разрешения войти, представляюсь, хочу показать свидетельство, что являюсь бывшим пленным, взятым на австрийском фронте... Отмахиваются руками, никто не хочет проверять документов. “Входи! наверное — голодный?” и передо мною огромная миска с горячей едой. Не отказываюсь, понятно, а мое присутствие разбудило воспоминания о “царской” войне, больше всего о том, как “вы, австрийцы, легко сдавались в плен”. “Что хотите? чтобы мы сражались за немецкого царя?” Все соглашаются и хвалят “нас”. Тут я узнаю, что вокзал Звенигородка лежит далеко от городка; начинаю понимать улыбку комиссара на площадке вагона, которому я обстоятельно описывал улицу и дом моей тетки в Звенигородке. Мне дают место и солому, недалеко от раскаленной, казарменного типа, печи. Чувствую себя в безопасности, все начинает меня забавлять... Тем более, что эти запасные составляют карательный отряд по борьбе с “бандитами”, то есть — украинскими партизанами, которым я был всего 10-12 часов тому назад... Узнаю также, что завтра должен пойти специальный поезд в сопровождении броневика. Как попасть на этот поезд?

Действительно, утром, нахожу длинный состав теплушек. Около них суетятся солдаты, что-то грузят. Вдруг, далеко слышны орудийные выстрелы. Все смотрят в поле, там видны разрывы шрапнелей. “А видите бандитов?” Говорят, но никто ничего не видит... Стрельба прекращается и броневик, весьма скромный по виду, вкатывается на станцию. Около моего состава погрузка заканчивается, но начинается ссора между высоким молодым человеком в бурке, по-видимому — кокаинистом, который никого не впускает в теплушку, пустую, но занятую молодой женщиной в шубе, которая забилась в угол и молчит. Тем временем молодой человек вытягивает наган и кричит: “Я вас научу, как следует обращаться с адъютантом...” и называет какого-то “командарма”. Толпа расходится, ворча ругательства. “Бурка” закрывает двери теплушки и все утихает.

Ну, а где же мне устроиться? Внезапно меня осеняет мысль, — попробую забраться на паровоз... Подхожу к паровозу. Старая машина “030”, по-видимому утомленная сорокалетней службой. “Скажите, товарищ”, говорю, обращаясь к машинисту, “не можете ли меня взять с собою до Киева?” “А умеешь ли топить? как раз мой кочегар заболел тифом”. “Умею, не мало проездил на паровозах, хотел быть машинистом”. “Хорошо, входи, сейчас отъезд”. Мы тронули в дорогу. Время от времени бросаю в печку огромные поленья, из которых каждое равнялось половине шпалы. Нужно было не спустить давления пара ниже 9 атмосфер (максимальное давление старика-паровоза было 12), но это так трудно без каменного угля. Целый день и ночь я бросал дрова в топку. Каждых 10 или 15 минут. Без приключений и нападения “бандитов” утречком мы докатились до Киева и остановились перед вокзалом.

Оттуда, старательно избегая длинное, безвкусное, из желтого кирпича, здание вокзала и сам город, иду вдоль железнодорожных путей товарной станции, направляюсь к костелу Св. Николая, за которым находится больница графини Игнатьевой (матери военного агента в Париже), которой заведовала в течение многих лет моя приемная мать, Е. С. Вышеславцева. “Она умерла, заразившись тифом”, плача рассказывает мне нежно-любящая меня тетка, которая теперь заменяет умершую. Она передает мне письмо, написанное на смертном ложе, которое я сохраняю до сего времени, начинающееся словами: “Мой дорогой Володичка...” Дальше трудно прочитать. “Она так была горда тобой, что ты в Белой Армии. Как она искала тебя всюду, думая найти твое тело между убитыми, когда ты, по своем приезде из Германии, уже на третий день бежал с этим длинным гусаром, остзейским бароном (Рооп), который гостил у тебя”. “В городе шла стрельба, большевики уже почти взяли город... Умершая отдалась своей работе, заботилась о больных так, что даже большевицкие газеты посвятили ей некролог, расхваливая ее заботливость и работу”.

Я нахожу все мои документы тщательно спрятанными и решаю “зимовать” в Киеве, сбрить бороду, хотя это — рискованно, и весной идти дальше на запад, теперь ничто не связывает меня с Россией.

Квартирую против оперного театра, у двоюродного брата Мити, с его молодой женой и ее племянницей Марусей, которая по примеру тогдашних девушек учится танцевать.

Мой двоюродный брат добыл где-то пишущую машину “Ремингтон” и мы занимаемся фабрикацией поддельных документов, преимущественно демобилизационных свидетельств для деревенской молодежи. Успешно подделываю печати и подписи разных комиссаров, мой талант рисовальщика с успехом применяется в этой отрасли. Митя привозит из деревень сало, крупу всех родов и тому подобное, что позволяет нам жить сравнительно без забот. Я редко выхожу в город, ставший чужим, переполненный евреями-беженцами из провинции и какими-то незнакомыми людьми. Одетый в куртку, привезенную из Германии, совершенно подобную той, в которую был одет повар 19-го стрелкового полка в Брянске, имея в кармане свидетельство, выданное моим товарищем по гимназии Семеновым, поручиком, проведшим всю войну в плену, а теперь комендантом этапа, свидетельствующее, что я бывший унтер-офицер 22-го Сибирского стрелкового полка, я пробегаю в сумерках город, идя к моим приятелям-девушкам, где смех не утихает за стаканом чая... Поздно вечером, когда возвращаюсь, в тишине слышны зловещие залпы, доносящиеся с Липок, аристократической части города, где устроилась “ЧЕКА” и ее сотрудники. Даже пущенные в ход моторы грузовиков не могут заглушить эти залпы, “ликвидирующие” осужденных на смерть... И так каждый вечер население Киева прислушивалось к этому...

Не могу забыть чувство гордости, как боевую награду, слушая похвалы, чувствуя на себе взгляды восхищения моих бывших учителей и воспитателей, которых я нашел всех живых в том же самом здании бывшего 2-го Реального Училища. Бедные, они так похудели, так были изношены их мундиры и костюмы, что внушали мне бесконечную жалость. Какая разница между моим визитом в 1917 году, когда я только что вернулся из Франции, в свежесшитом в Париже мундире. С какой любовью смотрел на меня мой директор Черняев, так прекрасно сохранивший, несмотря на возраст, свою красоту, к которому я приходил вечерами на частную квартиру. Как он смеялся, когда я ему рассказывал о “страшном сне” на фронте Шампани: он (во сне) опечалил меня, требуя моей явки, чтобы пройти новый экзамен зрелости...

Пусть следующие строки будут посвящены памяти моих друзей юношества, трагически погибших в смуте. Жорж Яшгунович, талантливый переводчик Франсуа Виллона, только что окончивший университет. И вот большевицкая революция его захватывает и вскоре же разочаровывает. Когда я встречаюсь с ним, он ненавидит большевизм. К своему несчастью он, скептически относящийся к любви, влюбляется до потери разума в институтку неслыханной красоты, как будто сошедшую с картины прерафаэлитов ангельской школы. Она становится, как много девушек и женщин из недоступной недавно для “плебса” среды, любовницей видного сотрудника “Чеки”, а он погибает, расстрелянный в подвалах за какое то преступление против “народа”, погружая в бездну отчаяния свою мать... Революция начинала пожирать тех, кто ей поверил...

Второй мой товарищ (мы составляли неразлучную тройку с Жоржем), еврей, совершенно обрусевший, Миша Киперман, сын директора ремесленной еврейской школы имени Бродского, миллионера, вольтерьянца, эсперантист, переходит в протестантство, пересекает Европу во всех направлениях, охотится за женщинами и перед самой великой войной переходит в православие, пожирая богословские книги. С самым началом войны поступает вольноопределяющимся в Н-ский уланский полк, отличается на фронте, чему свидетель — георгиевский крест, с началом 1917-го года произведен в прапорщики и вскоре в корнеты. В 1920 году он становится, о парадокс!, командиром “Днепровской речной Флотилии”. Наш улан-моряк при встрече со мною “Белым”, не скрывал своего глубокого разочарования в революции, но не открывал своих планов на будущее. Вот однажды, его отец на мой вопрос: “где Миша плавает?” ответил “вот уже неделя, как стал послушником в Лавре”. Я просто ахнул от удивления. Как, в эту эпоху, когда печать начала борьбу с верою, с Богом, вступить в монастырь? Это мужество, перед которым нужно было преклониться. Много лет спустя, уже в Ровно, я захожу к престарелому отцу Миши. И вот он показывает последнюю фотографию своего сына — я был снова ошеломлен, видя на снимке архиерея, в клобуке с панагией... На другой стороне надпись: “Моим родителям их сын Миша”. “Да”, сказал с гордостью старик-вольтерьянец, “население считает Мишу святым...”

Но после войны 1939-45 годов я потерял окончательно связь с прошлым.

Весна 1921 года. Я снова шагаю Житомирским шоссе к западу. Это самый безопасный способ бегства — поезда тщательно проверяются. В кармане у меня свидетельство демобилизованного бывшего военнопленного, уроженца города Дубно, Волынской губернии (что совершенно правильно). Десять или немного дней и я в лесу, тянущемся вдоль польско-советской границы. По словам доброжелательных людей я должен найти ручеек, который и есть граница. Первый раз, пройдя от Орла до Киева, я чувствую такое волнение, что мной овладевает какая то слабость Сгорбившись, сажусь на ствол дерева и слышу вопрос с кавказским акцентом: “Эй, дядя, не видел ли ты наших всадников?” “Нет”, говорю слабым голосом и, чудо, мои черкесы удаляются галопом. Собираю все силы и иду дальше. Каких-нибудь пятьдесят метров дальше нахожу ручей — 15-20 метров ширины. Через него переброшено бревно. И здесь волнение и слабость достигают такого напряжения, что не могу держаться на ногах и перехожу ручеек на четвереньках...

Я — в Польше. Силы приливают. Я не только могу идти, но бегу, километр или больше. И когда — вдалеке — это было 4 апреля 1921 года — я увидел военную, нерусскую форму — я понял, что я на свободе.

На главную страницу сайта