Вестник Главного Правления Общества Галлиполийцев.

Сборник “Трехлетие общества галлиполийцев (1921-1924)”

В. Х. Даватц1

“Галлиполи”

10 декабря 1920 г. Галлиполи. Казармы. Турецкая фелюга остановилась у пристани. Как игрушечный, выглядел маленький четырехугольный бассейн, закрытый со всех сторон одноэтажными, почти разрушенными зданиями. Только с одной стороны стояли двухэтажные дома турецкого типа, и шумная толпа народа сновала по этой улице взад и вперед, наполняла кофейни, заходила в лавки с выставленными на показ инжиром и халвою, и уходила куда то за невысокий стройный минарет.

Мы выгрузили наши вещи около какого то амбара. Все ушли осматривать место нашего нового расположения. Я остался на охране нашего имущества. Чуть-чуть накрапывал дождь. Было холодно и сыро. Проходили мимо грязные и усталые русские солдаты; сновали негры, комично одетые в форму цветной французской армии; щеголяли греки, турки, оглашая воздух гортанным говором; и с достоинством проходили французы, одетые с иголочки, выбритые, в элегантных перчатках и начищенных ботинках. И казалось, что никому до нас не было дела.

Я стоял со своей винтовкой, иногда шагая взад и вперед по небольшому пространству у стены. Сколько раз приходилось это делать! Но никогда не думалось мне, что придется стоять где-то на греческой земле, на берегу Дарданелл — и родная наша земля, и родное море - будут для меня закрыты.

— Инжир, инжир... — кричал какой то продавец.

Хотелось есть. Инжир, какое то восточное пирожное — казались такими вкусными. Но у меня было только двести тысяч рублей и ни одного пиастра: я не мог купить даже коробки спичек.

Только когда стало совсем темно, пришла смена и меня повели по узким кривым улицам. Мостовая шла буграми и ноги часто попадали в какие-то ямы. Повернули за какое то разрушенное строение и подошли к развалинам мечети. За небольшой каменной оградой горел костер и кипел чайник. Недалеко была раскинута палатка, одной стороною опирающаяся в могилу какого-то мусульманина. И наши офицеры и солдаты сновали в маленьком пространстве ограды, устраиваясь уютней на новом месте.

— Скорее, скорее, - сказал Юрий Лопатто, наливая мне полный котелок супа. — А потом согреетесь чаем...

Стало сразу тепло, и не телу только. Тепло стало душе. Здесь на чужбине и в изгнании — я находился в своей родной семье. Стали укладываться спать. Солдаты расположились около палатки под открытым небом. Не раздеваясь, во френче, я лег около могилы мусульманина, накрывшись буркой прямо с головой и стал засыпать...

* * *

11 декабря. К вечеру следующего дня, “загнав” какие вещи, мы отправились в баню.

В небольшой комнате с куполом наверху было несколько кранов, из которых текла теплая вода в мраморный бассейн. Было тепло. Было приятно отмыть от своего тела пароходную грязь. И еще страшнее казалось идти после этой бани под открытое небо в сырой осенний вечер. Стало уже совсем темно. Низкие тучи гнало по небу. Все было полно осенней сыростью.

Все эти дни бегаю по городу в поисках нескольких комнат для командира дивизиона и канцелярии. Все безуспешно. Долго блуждали по улицам. Наконец вошли в один двухэтажный домик в узком переулке.

Дверь отворил высокий черный мужчина в одежде греческого дьякона.

— Est-ce que Vous parlez francais?

— Oui, Monsieur.

Мы попали, оказывается, в дом греческого митрополита Константина. Долго говорили с дьяконом о комнате; наконец, попросили доложить митрополиту.

Мы вошли в небольшую комнату. За письменным столом сидел митрополит; вокруг стояло несколько священников. Митрополит привстал и мято улыбнулся на приветствие.

Я изложил ему нашу просьбу; не зная, как титуловать его, я называл его просто — „mon pere".

Митрополит встал и с большим трудом подыскивая французские слова, перемешивая их с греческими, стал говорить. Говорил он о том, что почти все дома разрушены; что греческие семьи терпят большие лишения; но он, понимая наше положение, сделает все возможное, чтобы найти комнату у своих прихожан. К трем часам дня он просил зайти за ответом.

— Au revoir, mon fils, — сказал он на прощание. И взял меня, как берут детей, за подбородок.

Только сейчас заметил я, что давно не брился. Хотелось поцеловать его руку; но я не знал, как это сделать. Мы поклонились и вышли от митрополита.

Дьякон нас провожал.

— В воскресенье митрополит служит обедню... Милости просим.

Я, конечно, обещал быть.

Я никогда не испытывал такой необходимости быть в православной церкви, как здесь в Галлиполи; с тех пор каждое воскресение я бываю на службе.

Иногда служит русский священник и поет русский хор. И когда на ектеньи возглашается моление за „православное воинство наше", за „Великого Господина нашего Тихона", за „Правителя нашего Петра" и за „богохранимую Державу Российскую", — охватывает неизъяснимое чувство умиления. Сжимает сердце какая то светлая тоска; делается немного жалко себя; хочется, чтобы кто-то пожалел и приласкал. И становится ясно, что это может сделать только Он, Всезнающий и Всесильный.

Он знает мою душу. Он знает её высоты и темные глубины. Перед ним, с обнаженной душою, стою я в Его храме и говорю как ребенок:

— Рассуди... Выяви правду... Возьми, как жертву, если она нужна... Только не отвергай...

***

В кофейне. Вот уже скоро три недели моей казарменной жизни. Несу дневальство, хожу на работу.

Нас замучили работами. То требуется экстренный наряд — принести провизию; то требуются люди разгружать прибывшие пароходы; то требуют на работы по приведению города в санитарный вид. И будят, - часто ночью, нарушая и без того краткий сон.

Где-то, в штабах, распоряжающихся нами, стоит невероятная бестолковщина. Берут людей, подымая их, когда еще темнота, не дают утром напиться чаю, и гонят на работы. Люди ходят и стоят часами перед домом какого-нибудь управления, a потом оказывается, что людей тревожили напрасно.

Несколько раз приходилось таскать тяжелые мешки с хлебом и консервами. С непривычки болела спина и ныли руки; казалось — вот-вот бросишь и заявишь, что работа не под силу. Но хочется все взвалить на себя, все перетерпеть во имя нашего будущего.

И все это не страшно: страшна неизвестность. До сих пор мы не знаем, кто мы? До сих пор ничего не знаем, что делается в мире. A кругом — слухи, слухи...

Ждут Врангеля. Он должен приехать; он должен все выяснить. Говорили даже, что приедет сегодня. Но он не едет и горизонт не проясняется. Мрак неизвестности угнетает даже сильных духом и ломает тех, кто не может бороться с судьбой.

13 декабря. Казармы. Положение наше все не выясняется.

Французы нас кормят; жалованья не платят. Приходится „загонять" последние вещи.

Слухи самые разнообразные. Говорят, что союзники не пускают Врангеля объехать свои войска и одновременно говорят, что мы наконец признаны и будем отправлены пока в Алжир, где нас обмундируют и дадут вооружение.

14 декабря. Лагерь у Галлиполи. Вчера после обеда получилось приказание:

— 2-я полубатарея отправляется в лагерь.

Весь обвешанный мешками, я выстроился со своими товарищами — и мы пошли за шесть верст в галлиполийский лагерь.

Было холодно. Свинцовые тучи покрывали небо. В проливе было бурно. Вода его, то изумрудно зеленая, то цвета темного индиго, была испещрена красными пятнами — и море казалось поистине мраморным. Мы шли по самому побережью, и волны почти лизали наши сапоги.

Плечо давило. Трудно было „дышать. И только духовное напряжение придавало силы.

Перед подъемом сделали небольшой привал. Я подошел к солдату — я его помнил хорошо. Прекрасный математик, с блестящими глазами, в чистой студенческой тужурке, — теперь стоял он с землистым лицом в серой английской шинели с погонами бомбардира и георгиевской петличкой, стоял, весь согнувшийся под тяжестью только что сброшенной ноши.

— Устали, Марцелли?

— Нет, не особенно...

— Ну, что же, — сказал я ему, — поработаем во славу нашего университета. Вы только подумайте: вернуться с честию в наш университет, в старый зал заседаний совета с золочеными зеркалами... Раздалась команда идти дальше.

Мы перевалили за последний перевал. Открылась долина с целым городком зеленых палаток. Сгущались сумерки. Иногда накрапывал дождь. Дул неприятный норд-ост. Болотистая почва хлюпала под ногами.

Места нам не было. Палатка была еще не готова, и нас разместили по различным частям.

Шестеро из нас устроились в большой палатке, где были одни офицеры. Было уже совсем темно, когда мы вошли в нее и зажгли свою лампу. Было сыро, холодно. Пар изо рта подымался клубом. Под ногами, так же, как и на дворе, хлюпали сапоги в глинистой почве.

Часть людей заканчивала работу: посередине палатки вырывали ровик, чтобы образовать по краям земляные нары. Тяжело работали киркой; согнувшись под тяжестью земли, переносили ее на брезентовых носилках.

— Декабристы за работой — сказал кто то.

За темнотою работа кончилась. Улеглись прямо на сырой земле.

— Все равно, издохнешь тут от голода и сырости. Запоем, что ли, чтобы издыхать было веселее!

И запела палатка, изнемогающая от сырости, тяжелой работы, от голода, от неизвестности, которая тяжелее всего.

Нам удалось согреться чаем. Откуда взяли воды — неизвестно; только она имела совсем шоколадный цвет.

Расстелили наши постели. Тесно, бок о бок с соседом, легли мы на сырой земле палатки. Было неудобно. Вследствие ската ноги оказались слишком высоко. Вспомнились казармы; теперь они казались дворцом — там было сухо.

И сваливался на меня тяжелый сон. Виделся мне какой-то зал и золотые зеркала, которые стоят в нашем университете и свечи, свечи без конца...

15 декабря. Какое сегодня было дивное утро! На севере плыли тяжелые свинцовые облака, частью окрашенные в малиновый тон. Остальное небо было чисто, и солнце взошло уже за ближайшим холмом. Горы окрасились фиолетовой дымкой. И долина, где расположился наш лагерь, раскинулась, как нарисованная на полотне. Подул мягкий ветерок, и дышалось так легко.

Меня послали вместе с шестью солдатами и поручиком набрать лозы для заплетания плетня. Мы пошли по долине вдоль речки по направлению к Дарданелльскому проливу.

— Я читал сегодня “Presse du Soir”,— сказал К. усиленно приглашают в Аргентину... Я бы поехал с удовольствием.

— A Россия?

— Вы думаете еще вернуться? - сказал он с горечью. - A я вполне уверен, что простился с нею навсегда.

Я вспомнил, как однажды, на погрузке хлеба, он только что свалил с плеч многопудовый мешок,

— A знаете, ведь мы этими мешками закладываем фундамент будущей России. - сказал я ему.

— Что вы! — возразил он тогда. — Разве вы не видите. Ведь это — лавочка...

Как странно: одно и то же воспринималось им, как „лавочка", a мне казалось высшим героизмом и очищением... И где же истина?

***

19 декабря. Вчера я пошел в город. Зашел к Вороновым. Они снимают комнату y пожилого турка. Он говорил только по-турецки; но как то разговаривали и были приятелями.

Турок по своему защищал интересы капитана. В его отсутствии не пускал никого к его жене.

— Капитан дома — иди мадам, говорил он. — капитан нет дома — солдат, капитан, полковник — не иди мадам.

Когда я вошел, y Вороновых был в гостях хозяин-турок. Сидели все по восточному, на корточках. На мангале хозяйка пекла оладьи.

— Вы знаете, сегодня в два часа приезжает генерал Врангель?

Я простился и пошел на пристань.

Около пристани, в районе игрушечной искусственной бухт было оживление. Все было оцеплено и никого не пускали. Ha самой пристани в две шеренги выстроились негры, составляющие почетный караул. У самого входа виднелась группа русских и французских военных, среди которых я различил генералов Кутепова и Витковского.

Что значит этот почетный караул французских войск. Наше признание? Даже сердце запрыгало от радости. И я пошел возбужденный снова к Вороновым.

Воронова не было, он куда то ушел. Поговорили о том, о другом. Вдруг вбежал капитан с возбужденными блестящими глазами. Я был на параде,— почти закричал он. — Видел Врангеля. Он заявил, что четыре дня тому назад мы признаны, как армия.

Я чуть не бросился целовать его. Сваливалась с души какая то тяжесть. И захотелось поскорее убежать в лагерь, чтобы первому передать эту радостную весть.

24 декабря. Недавно я был в городе. Глядел на выставленный хлеб, восточные пироги, халву и инжир, — и повстречал моего школьного товарища Бориса. Он мало изменился (я его не видел 19 лет); и в потрепанной шинели с погонами подпоручика я узнал знакомое лицо.

— Вот где пришлось увидеться, — сказал он радостно. — Знаешь, Володька, когда я узнал, что ты профессорствуешь, я ничуть не удивился. Но когда узнал, что ты — солдат и еще в Галлиполи, — прямо не хотелось верить...

И стали рассказывать друг другу. Рассказывать о том, что претерпел каждый.

— Выбраться, выбраться скорее отсюда! Надоело... Надоела эта игра в солдатики. Не дают ничего жрать, a говорят о „поднятии достоинства офицера",— сказал он с горечью И, наконец, чем я виноват, что питаю теперь вшей? Я никогда не делал революции. Я определенно стремился к личному счастью...

Ничего не поделаешь, Борис. Все это — общественное бедствие...

— Вот этого то я и не понимаю, — сказал он.
Мы проходили по берегу пролива.

— Смотри, как красиво это море... Что бы я отдал, чтобы иметь акварель...

Я вспомнил, что в училище он был лучшим учеником по рисованию и кончил институт гражданских инженеров.

— Тебя раздражает, что нет акварели... Я уже три года не занимаюсь математикой. Я понимаю эту тоску. Но терплю ее во имя нашего возрождения...

И вдруг вспомнилось, как после парада по случаю приезда Врангеля кто то сказал про него:

— Хорошо ему... Мы во вшах, a он в новой чистенькой шинели;

— Много хамства y нас, Боря. Но не там, где ты его видишь. Хамство в том, что y нас все стараются нивелировать по бедности, ничтожеству и убожеству. Хамство в том, что увидя кого-нибудь в лучших условиях, y нас первое движение души — это злоба и зависть... Что даже он, Врангель, не избежал общей участи...

— Имею же я право возмущаться, если какие-нибудь генералы играют в солдатики, чтобы сохранить выпадающую из рук власть?..

— Ты говоришь это о Врангеле?

— Нет, - сказал он смущенно.

— Я ни минуты не сомневаюсь в Главкоме, — отвечал я.— Для меня это символ нашего единения. Я отношусь к нему так же как... к царю, сказал я неожиданно для самого себя.

— Тогда это другое дело, — произнес Борис.

И мы стали говорить об архитектурных стилях, о развалинах Галлиполи, о старых мечетях, о кусках мрамора вкрапленных в полуразрушенныя стены...

***

(Бесконечные слухи Переход от надежды к отчаянию и от отчаяния к надежде. Постепенно, день за днем прорываются наружу какие то новые ощущения и все больше и больше людей находят в себе силы противопоставить что бодрое прежнему настроению упадка и разложения. Говорят о параде, которым думает Кутепов удивить иностранцев. И вместо прежней иронии к „игре в солдатики" проявляется к предстоящему параду живой и неподдельный интерес)

***

26-го Января 1921 года. Вчера, в день Святой Татьяны, был парад.

К этому параду готовились давно. Предполагалось устроить его на Крещенье. Но открылись хляби небесные, распустилась галлиполийская глина и ни о каком параде нельзя было и думать. Пришлось подождать.

Для всех было ясно, что прежде всего должна была быть политическая демонстрация. Надо было показать, что мы— Армия. И все —от командира Корпуса до последнего солдата прониклись сознанием важности этой демонстрации.

Я не был назначен на парад и пошел посмотреть на него в качестве зрителя. Войска еще только собирались. Еще стояли „вольно", но уже было видно с одного взгляда на эти войска, что, парад пройдет блестяще. Выделялись знамена, то старые, еще императорских времен, то новые, с георгиевскими и николаевскими лентами.

— Смирно, на караул!

При звуках оркестра проследовали знамена в палатку, где совершалось богослужение. Вот оно кончилось.

Вынесли из палатки греческий митрополичий крест. Несколько икон. Что-то еще, относящееся к священной утвари. Яркие ризы, белые, зеленые, красные. И один, в полном торжественном облачении, греческий митрополит Константин.

Я узнал его лицо, с добрыми, умными и проникающими в душу глазами. Сияя блестящими вышивками своего облачения, с обсыпанной каменьями митрой, он благословлял небольшим хрустальным крестом. Его красную мантию поддерживало духовенство, и темным пятном выделялся митрополичий дьякон, в черном монашеском облачении.

За духовенством несли знамена, a вслед за ними шел генерал Кутепов, в сопровождении французских офицеров, греческого губернатора, двух каких-то турок одного в красной феске, другого в белой чалме.

Заиграли „Коль славен". Взяли под козырек.

Торжественно — медленно шли знамена. Грудь сжималась от радостного волнения. С замиранием сердца ждали парада.

Вот Командир Корпуса уже обошел фронт и поздоровался с частями. В сопровождении свиты, окруженный почетными гостями, он стоит y пригорка. Раздалась команда — к церемониальному маршу.

Стройно, колоннами, проходили части перед Кутеповым. Целый лес винтовок прошел перед ним. Красиво и ловко салютовали офицеры. Гордо развевались знамена. Выделялись боевые николаевские трубы. И всем стало ясно, что беженцев нет. Есть Армия. Есть Россия.

Публика расходилась с парада. Кучка почетных гостей стояла, окруженная праздными зрителями.

Я прошел мимо. И невольно выше подымалась голова, когда проходил мимо иностранных гостей. И к залось, что в глазах их было видно смущение.

2 февраля. Лагерь. Неделю я не прикасался к своим запискам. За эту неделю я стал офицером.

Сперва делу о производстве как-то не везло. Выяснилось, что производство в офицеры за боевые заслуги (а его проводили именно так, в воздаяние памятного боя y Новороссийска) зависит от Кутепова. Считалось, что генерал Кутепов очень скуп на такие производства, и дело стало сомнительным.

Бумаги стали восходить по инстанциям. Командир бригады согласился с представлением. Инспектор же артиллерии, генерал Репьев, дал отзыв:

— Описанные подвиги награждаются не офицерским званием, но георгиевским крестом.

После его отзыва дело пошло к Кутепову. Стало ясно, что я получу георгиевский крест.

Однажды вечером, забежал ко мне дроздовец, мой слушатель по математике, поручик Орлов.

Наши справлялись в штабе корпуса,—сказал поручик. — Вы произведены Приказ уже подписан…

Странное были чувство. Казалось бы, не все ли равно? Казалось, что ниже достоинства думать о наградах. A думалось. Думалось и создавалось беспокойство.

Я пошел в город, просить капитана Воронова справиться в штабе и в ожидании его прихода сидел y его жены в их маленькой комнате. Было несколько офицеров. Поручик Очеретный разливал чай. Вдруг отворилась дверь и вошел сам хозяин Лицо его радостно улыбалось.

— Поздравляю, поручик, — сказал он, пожимая мне руку. — Дроздовцы правы. Двадцать шестого января Кутепов подписал приказ... Номер тридцать четвертый...

Какое это было странное чувство! Мне казалось, что я слишком солиден для того, чтобы непосредственно радоваться моему производству. И вот, оказалось, что я обрадовался. Обрадовался как молодой юнкер. Глупо обрадовался. Я чувствовал, что наивная улыбка не сходила с моего лица. Я подтрунивал над собой, шутил и думал этим подтруниванием и шутками привести себя в равновесие. Но я оставался по-прежнему наивным и глупым. И вдруг стало необходимым чем то ознаменовать этот вечер.

— Миныч, пойдемте, купим водки, — сказал я Очеретному.

Капитан Воронов засмеялся.

— Смотрите-ка, как корнет разошелся, — сказал он.

Захотел водки...

Я пошел с Очеретным в город. Было уже темно и почти все магазины были закрыты. Но все же купили (слава Богу, только что получил деньги) бутылку спирта, сардин, селедку и связку инжира.

— Вот теперь будет лучше, — сказал я.

И мы стали ужинать.

* * *

Был уже десятый час вечера, когда мы вспомнили, что пора дать хозяевам покой. Я решил уже не идти в лагерь, но ночевать y Очеретного, который жил в том же доме, этажом ниже.

Комната y Очеретного была типичной турецкой комнатой, без мебели. Около окон было нечто вроде софы, на которой он приготовил постель. Я разделся и лег.

— Ну, выпьем еще, — сказал Очеретный.

— Хорошо. Только предложу самые дорогие тосты.

— A какие?

— Вот первый: за Врангеля!
Поручик Очеретный налил небольшую чашку.

— За Врангеля!

— A вот второй. Это моя мечта, которую я не оставляю. Мечта, которая жила в названии нашего бронепоезда: „На Москву".

— На Москву!

— A вот третий. Тот, который дает смысл всей нашей жизни. За Россию!

— За Россию!

Приятная теплота разливалась по телу. На дворе бушевал ветер и чувствовался мороз. A под пледом и шинелью было так тепло.

В лагерь я пришел к вечеру после поверки. Слух о новом производстве уже достиг наших палаток. Меня встречали, радостно поздравляя с новым званием офицера. Капитан Голушко, молодой, жизнерадостный, в синей поддевке и черной круглой кубанке, поздравил меня и подарил мне офицерские галуны на погоны.

Было радостно и светло. Мучило только одно: завтра надо представляться. И сделалось как то жутко. И не из-за вопроса о представлении. Жизнь снова ломается. Как тогда, когда я впервые вступил на военную службу, когда новые отношения широкой волной ворвались в мой привычный уклад, так и теперь я чувствовал это новое и жуткое. И прежде всего новую ответственность.

Все вопросы — о представлении и мало знакомом мне военном этикете — показались пустыми и ненужными. Я знаю, кому я должен сделать первый визит и первое представление Богу Всемогущему, который направляет все жизни, и мою жизнь. И только Он дает силы для подвига. Только Он врачует раны. Только Он укрепляет на поле брани...

Утром я уже был в городе и слушал обедню в греческой церкви. Служил наш архимандрит в белом облачении и блестящей митре. Протекала обедня. Пел хор, скрытый где-то вверху. Вышел, отслушав обедню, генерал Кутепов. Храм опустел.

Я подошел к северным дверям алтаря. Там стоял священник.

— Батюшка, могу я переговорить с архимандритом в алтаре?

— Подождите, он выйдет, тогда сможете подойти к нему.

— Нет, батюшка, я не могу говорить с ним на улице.

— Не все ли равно? — сказал священник.

Я удивился его нечуткости. Удивился — и решил действовать по военному. Не спрашивая больше, я прошел в алтарь...

Пусть двери алтаря скроют то, о чем и как я говорил с архимандритом.

Я вышел из алтаря взволнованным, с маленьким Евангелием в руках.

— Пусть это будет памятью о вашем производстве, — сказал, давая Евангелие, отец архимандрит.

Я вышел из церкви. Прошел несколько шагов и прочитал. Эго была пятнадцатая глава перваго послания к коринфянам. Там стояло:

— „Напоминаю вам, братие, Евангелие, которое я благовествую вам, которое вы и приняли, в котором и утвердились"...

На следующий день я представлялся генералу Баркалову. Меня облачили, как невесту. На погоны шинели еще вчера нашили мне красный офицерский просвет. На меня одели шашку, затянули поясом с револьвером и старательно расправили складки моей шинели.

Я вошел в генеральскую палатку и слышал, как дежурный писарь доложил:

— Ваше Превосходительство, поручик Даватц...

И через секунду в дверях показалась высокая фигура Баркалова.

И тут явилась навязчивая нелепая мысль. Мысль о том, чта вместо „подпоручик" я скажу „подпрапорщик" и вместо „производство в первый офицерский чин" — „в первый генеральский чин".

Я внутренне похолодел от такой возможности, но овладев собою, приложил руку к козырьку и, придерживая левой рукой шашку, отрапортовал, как полагалось:

— Ваше Превосходительство, подпоручик Даватц представляется по случаю производства в первый офицерский чин...

Лицо Баркалова было серьезно и строго. Но лишь только кончил, он улыбнулся мягко и приветливо и подал мне руку.

И припомнился мне Ростов. Вагон дивизиона, стоящий на путях, на берегу Дона, Столовая, уютная и элегантная. Я сижу в столовой и жду полковника Баркалова. Я только что решился на последний шаг — поступить в армию. Я — в штатском костюме и неловко чувствую себя в военной среде. И вот выходит он, высокий полковник с георгиевским крестом, подает мне руку и говорит:

— Я вас принимаю вольноопределяющимся и зачисляю на тяжелый бронепоезд “На Москву”...

Теперь, я — офицер — стоял перед генералом. Уже не на родной почве, но где то в галлиполийском лагере.

И стоял опять новичком, на пороге вступления в новую фазу жизни.

***

17 февраля. Накануне этого дня я спал тревожно. От холода завернулся в плед с головою. Открытые глаза видели черную тьму и за этой тьмою рисовался завтрашний день.

Завтра будет y нас Врангель.

Тяжело было последнюю неделю. Дул без перерыва холодный норд-ост. Тучи, как хлопья грязной ваты, закрывали горы. Холод, пронизывающий и проникающий всюду, сковывал движения, сковывал самую мысль.

И вот, эта неделя кончалась. Завтра, на Сретение, приедет он и скажет свое слово, и ободрит, и осветит наши сумерки...

Под утро пошел дождь. Потом перестал. Глина разлезлась. Явилась даже мысль: будет ли парад? Небо было покрыто тучами, и каждую минуту готов был пойти дождь. Дул по-прежнему ветер.

Наших уже выстроили на плацу, как раз перед нашим дивизионом. Уже подходили другие части, выравнивались и строились. Наступало оживление, столь характерное перед парадом. Все уже готово. Войска замерли. Где то далеко, a потом ближе и ближе, раздался возглас: — Едет...

И через минуту из-за крутого поворота за бугорком появился автомобиль, и Главком, в сопровождении лица свиты, вышел из автомобиля. Как всегда, его движения нервны и порывисты. Как всегда, он головою выше всех окружающих. Два кинематографщика уже поймали его в аппарат и вертят рукоятку. Врангель подходит к корниловским знаменам,

И вот тут произошло это, неожиданное и такое простое, которое было ясно каждому солдату. Едва только Главнокомандующий подошел к корниловцам, разорвались тучи, и яркое солнце залило своим светом всю обширную долину. Это было поистине изумительное зрелище. Никакой, самый искусный декоратор, не мог создать большего светового эффекта. Яркое солнце благословляло Главкома и его войска. Тучи скрывались при его приближении. И когда в ответ на его приветствие войска закричали ура” - вырвалось это „ура" из тысячи грудей, как привет ему, благословленному солнцем, ему — единственному, кто может спасти нас и, сохранив нашу честь, вывести нас из галлиполийского плена.

Главком обходил войска. Все дальше и дальше перекатывалось „ура" по громадному каре выстроенных войск. Солнце сияло на ясном небе, и только на горизонте убегала вниз испугавшаяся туча. Главком остановился, гордо подняв голову, и стал говорить.|

Все на этом параде было как то по иному. Тогда на крещенском параде, все было рассчитано на то впечатление, которое мы должны были произвести на иностранцев. Они — особенно французы — были окружены исключительным вниманием. Теперь этого не было. Этот парад был не для них, но для нас самих.

Эго было наше семейное русское дело.

В город Врангеля понесли на руках. И когда его надо было пронести под аркой (а она оказалась слишком низка), Главком немного откинулся назад. И вдруг толпа стала целовать его руки. Пожилой турок вынул из кармана красный носовой платок и зарыдал.

— Падишах...

21 февраля. Получили наконец лиры: одну на солдата и две на офицера.

Я был в городе и уже собирался уходить. Перед уходом захотелось повидать Бориса.

Борис сидел на куполе полуразвалившейся турецкой бани почти ушедшей в землю, и рисовал.

— Вот хорошо, что ты зашел... Сегодня y нас маленький кутеж по случаю „лирического настроения".

Я уже с месяц не видал Бориса. Он выглядел теперь значительно бодрее, чем тогда, когда я встретился с ним в первый раз. Нагнувшись над куполом („это мое ателье" — шутливо сказал он), он рисовал программу для предстоящего концерта.

Заговорили о Врангеле.

— Знаешь, — сказал он. Нет царя, так русскому человеку нужен кто то, чтобы его заместить. Ты прямо не представляешь себе, какую встречу устроили Врангелю... Прямо царскую встречу... Турки и те плакали... A один плачет и говорит: „русский Кемаль".

— Ты теперь лучше настроен, —сказал я ему.— A помнишь, как я с тобою спорил тогда, когда мы впервые с тобой встретились?

Он ничего не отвечал и вдруг внимательно посмотрел на мои погоны.

— Ты в своей шинели?
— Да

— Так значит, ты офицер? Ну, теперь ты должен со мной выпить.

Мы спустились с ним по крутой лестнице вниз и прошли в помещение, которое он занимал с двумя офицерами и вестовым. Это была крошечная комнатка, под землей, без окон. Свет падал из купола наверху, как это бывает принято в турецких банях. На самодельной печке доканчивали последние приготовления...

Ноги мои заплетались немного, когда я пошел домой. Луна стояла высоко на небе — и дорога до лагеря, такая оживленная, была в этот поздний час совершенно пустынна. Сердце немного ускоренно билось и хотелось дышать чаще. И вместе с этим вырастало ощущение какого-то непонятного счастья.

Вот, далеко от России, в изгнании — я не ощущаю давящей эмигрантской тоски. Вокруг меня все та же Россия — микрокосмос. И не подпольная, сектанская, нетерпимая Россия. Но подлинная, открытая, благодатная Россия, которую я так привык любить. И среди этих шинелей и солдатских сапог, среди лагерных палаток, которые стоят в долине зеленым городком, — я в своей семье, которая одна охраняет меня от ударов судьбы. Микрокосмос России спасал нас всех. Вне его сплошное отчаянье и горе.

***

5 марта. Меня вызвал генерал Кутепов.

Открылась дверь — и я вошел в его кабинет. Это была маленькая комната. Посередине стоял самодельный некрашенный столик и две табуретки: одна для него —другая для посетителей. В комнате больше ничего не было.

Я вытянулся во фронт и отрапортовал.

Кутепов подал руку. - Прошу садиться…

Я посмотрел ему в глаза и никак не мог узнать в этом генерале того громовержца, которого часто предпочитают обходить за несколько кварталов, лишь бы не встречаться с ним.

— Я посылаю вас в Константинополь, — сказал он. Вы осветите в Константинополе нашу жизнь. Ведь о нас говорят, что здесь что то вроде дисциплинарного батальона...

Я ознакомил его с тем, что по моему мнению важней всего было бы внушить: чтобы нас признали другие, необходимо прежде всего признать самих себя.

— Очень, очень хорошо, — сказал Кутепов. И продолжал:

— Прошу вас обратить внимание на следующее. Наша задача соединить армию. В согласии с Главнокомандующим я прошу вас как можно сильнее распространить, что всех, оставшихся не в Галлиполи, мы не считаем изменниками и будем всегда рады их возвращению...

Разговор шел дальше. Вспомнили о крещенском параде. И вдруг слегка улыбнувшись, он спросил:

— Скажите по правде, чувствуете ли вы в городе какую другую власть, кроме нашей?

Я принужден был согласиться, что это правда. Теперь стушевались и греки и французы.

Генерал Кутепов простился. Я вышел из кабинета. В сенях, которые служили приемной, было много военных, ждавших очереди. И выходя оттуда, я вспоминал этого грозного генерала с которым только что говорил в первый раз в жизни. Я чувствовал к нему искреннее расположение. Неужели подкупил меня милостивый разговор власти? Нет, этого не было. Мы понимали друг друга с полуслова. У нас была общность взглядов потому что по духу я стал военным. И я - общественный деятель, понимающий дух революции, понимал генерала, который этот дух революции отрицал. Я понимал потому, что стоял перед ним, так же как и он, безгранично любящий Россию.

***

(Поездка в Константинополь Встреча с общественными деятелями. Оживленные дебаты об отношении к “Русскому Совету”. Открытие Русского Совета. После открытия кн. Павел Долгоруков представляет меня Главнокомандующему. Его приказание прибыть на “Лукулл”. Первая встреча с Главнокомандующим на яхте. Тяжелое впечатление от Константинополя. Возвращение в Галлиполи.)

***

30 апреля. Я чувствую, что наступает момент, когда трагедия наша разразится кровавым финалом. Решено изолировать Врангеля от армии, чисто по большевистски натравить подчиненных на начальников и окончательно армию распылить.

Может быть скоро смерть прекратит мой путь на Москву. И надо бы сжать себя в аскетических тисках, приготовиться к последнему подвигу. A я пьянствую. Вчера, в Страстную Пятницу, напился пьяным.

1 мая. Первый день Пасхи. A его нет. Не приехал. Вероятно, французы не пустили.

Светит солнце. Праздничный день. Праздничные одежды. И в свете солнца, и в улыбках весны чувствуется одно и то же:

— Его нет. Не пустили.

8 июня. Как хорошо чувствую я себя с нашими офицерами! Я сразу нашел тот тон, который сблизил меня со всеми. Если в солдатах я был дисциплинированным фейерверкером, который всегда сам ставил грань между собой и офицерами, то ожидали от меня, что теперь я буду тем степенным подпоручиком, который напомнит фигуру поручика Р. И случилось чудо: новый офицер оказался молодым корнетом. На наших товарищеских пирушках я не сижу хмурый, с осуждением и проповедью на устах: я весел, пью, со многими на „ты", дурачусь, как мальчик, и сам себе удивляюсь.

Я до сих пор не люблю грубого пьянства. Довольно пропивали Россию! Но легкие кутежи нужны в офицерской среде. Вино сближает людей. Сближает не на время, a оставляет свой след. И этот след идет дальше, за пределы попойки; он помогает дружнее переносить страдания—и я уверен, поможет когда нибудь и в бою. Отрицать это огульно — значит не понимать военного быта.

Мы составляем одну семью, о которой Рябушинский пишет мне из Парижа: „Славная, несмотря на все, трижды славная и доблестная корпорация русского офицерства"...

***

(Приказ Кутепова о решении в течение трех дней вопроса, остаться в Галлиполи или уйти. Минуты страха что останется совсем немного. Три дня проходит: большинство остается, и становится как то еще крепче и спокойнее. Экзамен выдержан.)

2 июня. Если этого не было то это хорошо придумано.

Полковнику Томассену устроили кошачий концерт. Кричали так сильно, что два чернокожих побросали винтовки и бежали с своего поста.

Томассен решил, что эго дело рук русских офицеров. Поехал жаловаться к Кутепову.

—Это ужасно, — сказал Кутепов. — Их нужно проучить... Но, скажите, полковник, что же делали ваши часовые? Неужели они никого не застрелили?

Томассен замялся.

— Они видите ли... растерялись и... бежали...

Кутепов возмутился.

Что вы говорите, mon colonel! Значит вас так плохо охраняют? Если хотите, я дам вам двух юнкеров: вы будете тогда под надежной охраной...

9 июня. Вчера была выпивка. Выпил на „ты" с Юрием Лопатто.

Я всегда любил его, когда то начальника моего первого орудия. Он—нежный юноша и храбрый офицер.

— Я всегда любил тебя, Юра. Любил солдатом. Тебя солдаты любят и за тобой пойдут...

Кругом шумели, смеялись по мальчишески дурачились...

Я очнулся только ночью, на чужой постели. Горела лампа, и Яша читал какую то книгу. Я не мог сообразить, где я нахожусь.

— Что то болит голова... Я, кажется ранен... — сказал я.

— Ну еще бы... Разве ты не помнишь, какой был бой?.. — сказал Очеретный серьезным голосом.

Я сразу поверил ему. Голова болела и трудно было даже двинуть рукой. Я совсем уверовал, что я ранен.

И спускалось на душу радостное и светлое чувство.

— Неужели удалось пролить свою кровь за тебя, моя любимая, дорогая Россия?..

Я что то пробовал сказать, но не мог. — Спи, — сказал Яша, отходя от койки.

Глаза закрывались от усталости. „Значит — ранен", — проносилось в мозгу. „Разве это не счастье — умереть за наше дело? Разве это не счастье, особенно для офицера?"

21 июня. Получена информация. Сербия не только категорически заявила, что армию она не принимает, но и для приема гражданских беженцев откроет двери страны не ранее, чем будет дано обеспечение на наше содержание в течение двух лет. Для координирования действий разрозненных общественных групп в Париже состоялось совещание Земско-Городского Комитета, совещания послов и представителей нашего командования. После обсуждения вопроса было единогласно решено, что единственная возможность спасти людей от всех последствий, которые могут произойти вследствие отказа Сербии это попытаться еще раз убедить ее принять нас не как армию, a как как беженцев. „К сожалению, — говорится в информации, — непримиримая позиция Врангеля необычайно осложняет положение". В связи с этим Земгорцы выехали в Белград...

(Все время противоречивая информации. Мысль о славянских странах действует, как какой то гипноз. Время идет — и никакого намека на выезд из Галлиполи. А жизнь идет своим чередом. Открыт памятник. В городе читаются лекции, проходят сеансы „Устной Газеты", — и каждый день ожидается известие о переброске в славянские земли. Я командирован из лагеря в город на Офицерские Артиллерийские Курсы).

5 августа. Вчера первый эшелон кавалерии отправился в Сербию.

Теперь уже ясно, что мы распределимся между Сербией и Болгарией. Как обстоит дело с Сербией — я точно не знаю. Принимают во всяком случав на сербскую пограничную службу. Положение офицеров будет восьма двусмысленное: они поступают на службу простыми сержантами и будут иметь только на рукаве отличительный знак.

Условия Болгарии известны мне по копии договора, который мне показал сам Кутепов. Болгария не принимает нас на службу. Ho весь акт проникнут исключительным доброжелательством и достоинством. Принимаемся мы только, как армия, под командованием генерала Врангеля и сохраняем свою внутреннюю организацию. Оставляется право ношения формы с обязательством взаимного чинопочитания и т. д.

Куда пойдет наш дивизион — пока неизвестно. Больше говорят, что мы уйдем в Сербию.

13 августа. Вчера отправился в Сербию второй эшелон кавалерии.

Стройно грузились войска на стоявший в порту „412". Проходили мимо Кутепова, поворачивали на длинный мостик к пароходу и скрывались, поглощенные его трюмом.

Кутепов стоял, немного впереди остальных генералов, крепкий, уверенный, и смотрел на уходящие части. Оркестр играл какой-то марш, томительно щемящий, от которого навертывались слезы. И, казалось, что сам Комкор под оболочкой внешнего спокойствия затаил в своей душе эту томящую тоску. Что мог думать он, беззаветно преданный армии? Величайшим напряжением его воли на развалинах Галлиполи создалась из ничего Русская Армия. Сколько месяцев жили вместе, надеялись, страдали, верили и отчаявались. И вот, теперь, уходят они куда-то, отрываясь от тела армии, куда-то на новую жизнь, на сербскую службу... Уже много офицеров сняли офицерские погоны и пошли в серых солдатских рядах...

Уходя я встретился с Резниченко.

— Грустно мне, — сказал он. Точно на похоронах...

—Да, грустно,— отвечал я.— Будем верить. Знаю только что из Галлиполи будем уезжать с болью...

— Вы правы, — сказал Резниченко. — Там, в Сербии, может быть животу будет лучше, a духу — хуже...

(Дальнейшая отправка прекратилась. Опять томительное ожидание. Нас посетили Карташев, Хрипунов и Кузьмин-Караваев. Подымается вопрос о командировке студентов в Прагу. Академическая группа устраивает поверочный коллоквиум. Части разъезжаются. Получаю неожиданное приказание выехать в Константинополь. День приезда совпадает с гибелью „Лукулла". Главнокомандующий принимает меня в здании русского посольства в штатском костюме. Обстановка комнаты — случайно подобранная мебель и походные кровати Мой доклад о нашем предположении организовать Общество Галлиполлийцев. Встреча с общественными деятелями).

6 ноября. Галлиполи. Кафе Мустафы Эффенди. Только здесь, в этом кутеповском аду, можно хорошо жить и свободно дышать.

В Константинополе интернациональная толпа. Военные всех государств и наций.

Нет только русских.

Они — или стоят на панелях, продавая газеты, или как мы, галлиполийцы, с болезненным чувством офицерского достоинства думают:

— Распорядится завтра какой-нибудь Верховный Комиссар снять погоны и от Русской Армии не останется внешних следов...

Как хорошо было, когда я вступил снова на эту землю. Здесь не было чуждой власти. Здесь никто не посмеет прикоснуться к русскому офицеру.

Здесь русская власть Кутепова.

20 ноября. Лагерь. Сейчас заходил командир батареи.

— Ну, как зябнете?—спросил он.

— Ничего, Виктор Модестович, пора привыкнуть.

.Поговорили о том, что сегодня не дали консервов. Стало совсем голодно. Ветер рвал палатку. Осенняя ночь нависла над лагерем. Холод забирался куда то вглубь и заставлял дрожать и завертываться в шинель.

24 ноября. Сразу три парохода в Болгарию: „Кюрасунд", „Ак-Дениз" и „Решид-Паша". На первом должен прибыть Главнокомандующий.

Слух эгот мгновенно облетел город. И все отошло на задний план: мучительное ожидание посадки, голод, холод, безнадежность. Самое главное — его приезд.

Главком уже садился на пароход. В последний момент пришло распоряжение Шарпи: не разрешать ехать генералу Шатилову. Главком, взволнованный, приказал сгружать вещи обратно. „Кюрасунд" пришел пустой.

27 ноября. Последние дни галлиполийской жизни.

Моя судьба определилась. Я прикомандирован к штабу корпуса. Кутепов приказал мне ехать с ним.

Вчера ушел „Кюрасунд". Сейчас прибыл „Ак-Дениз" и завтра уедет, вероятно, 6-й дивизион.

Быль сейчас на кладбище: возлагали венок от Главнокомандующего. Серебряный венок на черной бархатной подушке с национальными лентами и надписью: „Главнокомандующий — родным соратникам".

С высокого косогора, на котором помещается кладбище, видны Дарданеллы. Солнце скрылось за тучкой и освещало море, которое горело серебром. Голубоватой и фиолетовой дымкой тянулись горы на том берегу. Коричневым массивом стояли холмы, за которыми скрыт наш опустелый лагерь. Так много воздуха.

Пел хор заупокойную панихиду. Хватающе за душу лились звуки молитвы. Навертывались на глаза слезы — хотелось упасть перед памятником на колени, и плакать и молиться.

Мы уезжаем. Не будет русских людей. Постепенно обветшает памятник. Осыпется дерн могил, упадут кресты...

— И сохрани им вечную память... — поет хор, и душа скорбит и возносится к Богу.

Около одной могилки старушка служит панихиду. Она вероятно тоже уезжает. Навсегда.

28 ноября. Сейчас ушел „Ак-Дениз" и увез 6-й давизион. Два года я был с ними. Они уехали — и оборвалось как будто что то в душе.

12 декабря. Кафе Мустафы Эффенди. Выпал снег. Все эти дни, после отъезда „Кюрасунда", который увез часть войск в Сербию, дул сильнейший шторм. Море вздымалось Стальными волнами. Рвало крыши. Холодный ветер заползал в цели картонных турецких домов.

Я сижу почти целыми днями y Мустафы и отогреваюсь чаем y горячей печки. Тяжело уже больше ждать.

Снег покрыл плотным покровом дорогу в лагерь, лег в ложбины гор, y подножья которых раскинулись когда-то наши палатки: теперь там нет ничего. Мне безумно хочется пойти туда, одному, пройти мимо следов страданий, мимо остатков землянок, брошенных консервных банок... Впитать в себя всю боль прошлого, чтобы лег на душу последний штрих, незабываемый и яркий.

15 декабря. На рейде стоит „Ак-Дениз". Скоро начнется новая страница жизни.

18 декабря. Константинополь. На борту „Ак-Дениза". Я ушел с галлиполийской почвы буквально последним. Генерал приказал мне остаться с ним до его посадки. И я впитывал в себя последние впечатления этих незабываемых дней.

Еще днем, на параде, видно было, что проводят нас тепло и почетно. Явился полковник Томассен со всеми офицерами; все были демонстративно в русских орденах. Был префект, мэр, почетные граждане и ярко выделялся митрополит Константин.

Вот, последний парад на галлиполийской футбольной площадке... Сколько раз провожали мы отплывающие части; теперь очередь наступала для нас. Было пасмурно — и грустно было расставаться с этими домиками, и жутко было начинать новую страницу неведомой жизни. Какой то особой теплотой звучал голос протоиерея:

— И можем сказать мы: „Ныне отпущаеши раба Твоего Владыко"...

Да, Господи, Ты отпускаешь ныне рабов своих. Отпускаешь на новые подвиги духа.

Идет священник с крестом и святою водою. Обходит войска. И хор сергиевцев поет мучительно и сладко:—

— Ныне отпущаеши...

Штаб уже прошел на пароход. На берегу остались только константиновцы.

Зазвонили в греческой церкви. Масса народа, — турок и греков стеклось к месту посадки. Немногочисленный гарнизон, который остается в ожидании посадки в Сербию, выстроился в две шеренги - это последние остатки галлиполийской армии.

Крики „ура". Кричат по-русски, по-турецки, по-гречески - все сразу.

Константиновцы уже погружены. На берегу только Кутепов и несколько лиц, его сопровождающих. У самого входа на мол Кутепов горячо приветствует Томассена.

Томассен, бритый, с моноклем в глазу, улыбается и жмет его руку.

— Генерал, говорит он.— Ваши слова, с которыми вы обратились сегодня на параде по адресу Франции, глубоко тронули нас. Я приказал объявить их завтра в приказе по гарнизону. Кутепов улыбается и говорит:

— Прошу вас передать мой привет гг. офицерам. Мы понимаем друг друга, так как мы — солдаты...

Щелкает фотографический аппарат — и мы идем дальше по молу. Митрополит берет генерала под руку. Томассен провожает до самого катера. Толпа народа заполняет все мостики. Какая то гречанка плачет...

— Au revoir... Bon voyage...— кричит Томассен.

A катер уже отходит. Скрывается мол. Покачиваясь на волнах, несемся мы к пароходу...

***

В момент отплытия я стоял с Кутеповым на спардеке.

— Посмотрите, Ваше Высокопревосходительство, на эти горы... Там, где стоял наш лагерь... Как легко и как тяжело в одно и то же время...

— Я знаю каждую извилинку, каждый камень этой дороги...— говорит Кутепов. — Закрылась история Галлиполи. И я могу сказать, закрылась почетно.

Я смотрю на генерала и чувствую, как подымается к нему волна трогательной любви. Называю его мысленно на „ты" и думаю:

— Это все ты... Твои труды, твои заботы, твои огорчения, твоя твердость и, самое главное, твоя любовь к России... Неужели же никогда не возблагодарит тебя родина за все, что ты сделал?..

Пароходный винт работает. Музыка играет преображенский марш, марсельезу и греческий гимн...

Мы плывем на север. Ближе к родине. Ближе к Москве.

В. ДАВАТЦ.

1 Даватц Владимир Христианович, р. в 1883 году. Профессор математики Харьковского университета. В ВСЮР с лета 1919 года, доброволец-рядовой на бронепоезде “На Москву”. В Русской Армии в бронепоездных частях до эвакуации Крыма. Подпоручик. Галлиполиец. Осенью 1925 года в составе 6-го артдивизиона в Югославии. В эмиграции там же, секретарь Общества Галлиполийцев а Белграде. Служил в Русском Корпусе. Убит в ноябре 1944 года под Сиеницей (Югославия).

 На главную страницу сайта