Bступление

Какой-то большой якобинец (кажется, Дантон), будучи у власти, сказал о французских эмигрантах: “Родину нельзя унести на подошвах сапог”. Это было сказано верно. Но только о тех, у кого кроме подошв ничего нет. Многие французские эмигранты — Шатобриан, герцог Энгиенский, Ришелье и другие, у кого была память сердца и души, сумели унести Францию. И я унес Россию. Так же, как и многие мои соотечественники, у кого Россия жила в памяти души и сердца. Отсюда и название этих моих предсмертных воспоминаний— “Я унес Россию”.

Под занавес я хочу рассказать о моей более чем шестидесятилетней жизни за рубежом. Это будут некие мемуары d’outre-tombe, ибо я начал работать над этим рассказом в 1977 году, когда достиг Мафусаилова возраста. Удастся ли закончить? Только Бог знает. Замогильные мемуары я хочу начать с очерка.

 

Откуда есть пошли Гули

Будучи подростком я был обуреваем “множеством страстей”; в гимназии игра “в перышки”; на нашем большом дворе — в лапту и чушки (рюхи); потом — бильярд; кроме того, я “водил голубей” (страстный был — и остался — голубятник); потом — собаки; потом — лошади рысистые и верховые. Между прочим, я любил родословные и лошадей и людей. Это тоже была страсть. Конские “аттестаты” вызывали во мне какое-то “волнение”, похожее на волнение при игре в карты. Странно, но это так было. Я с увлечением перечитывал длинные листы плотной, приятной бумаги, исписанные каллиграфическим почерком: “Волга — от Потешного и Летуньи. Потешный — от Кролика и Волнистой. Летунья — от Крепыша и Бури. И т.д., и т.п.”. Сходное чувство было у меня и к людским родословным. Хотя тут, конечно, примешивались и чувствования более сложные.

Мальчиком я во все глаза глядел, когда дед Сергей Петрович Вышеславцев (отец мамы) иногда (редко) показывал мне родословное древо дворян Вышеславцевых. И я узнавал, что вышли они из Литвы при Василии Темном. Дед рассказывал, что один из Вышеславцевых, воевода, при Иване III усмирил Новгородское восстание, Широко разветвленное древо, усеянное множеством кружочков, вызывало чувство ухода в тайну моего собственного бытия, в исток рода, в ошу-шение, что моя маленькая жизнь как-то связана со всем множеством кружочков этого развесистого древа,

Бабушка Марья Петровна, урожденная Ефремова, происходила, как и дед, из мелкопоместных дворян, но не Керенского, а Краснослободского уезда Пензенской губернии. Если я бы писал о детстве (а не воспоминания об эмиграции), я бы много написал о Марье Петровне, которую люблю до сих пор. Но я об этом не пишу.

Любил я слушать рассказы об отце деда. Он, оказывается, был в хозяйственном смысле никчемушный помещик. Почти все свое имение в Керенском уезде он пропустил (что во мне вызывало к нему какое-то умиление, мне нравились помещики, пропускавшие свои имения). Деду он оставил всего 200 десятин, да брату деда столько же. Но и брат деда, Мит-рофан, все свое тоже пропустил, как и отец. Дед говаривал, что Митрофана “ограбил купчишка Самошка Сударев”, Этот Самошка обобрал Митрофана так, что Митрофанове имение все перешло к Самошке, а Митрофан спился.

У деда характер был иной. Смолоду он пошел служить по земству. Почти всю свою жизнь был председателем Керенской земской управы, неким самодержцем уезда. Иногда бывал предводителем дворянства. Но этого поста не любил: хлопотно, приемы, поездки и пр. Я описал деда в “Коне рыжем”.

Но насколько в роду Вышеславцевых и Ефремовых все было ясно, настолько происхождение Гулей для меня было окутано туманом. И никто никогда мне — мальчишке — этот туман прояснить не хотел. “Ах да отстань, Рома, со своими глупостями”.

Только после смерти отца, разбирая его бумаги, в ящиках громадного резного орехового письменного стола я нашел старинную, свернутую в трубку бумагу: свидетельство о крещении младенца Карла в протестантской церкви в Царском Селе. В свидетельстве было указано, что младенец внебрачный и что родители его: отец — ротмистр Ея Величества кирасирского полка, светлейший князь Иосиф Иосифович Бреде, а мать Каролина Гуль. Были указаны и восприемники. Помечен документ был 1834 годом.

“Туман Гулей” для меня рассеялся, и об этот происхождении деда мне тогда уже, после смерти отца, рассказала и мама, и особенно дядя Сережа (младший брат отца). Он рассказал, что Каролина Гуль, будто бы, была женщиной необычайной красоты (что и подтверждал старинный дагерротип). Была она шведского происхождения, как и князь Бреде. Но была не из богатой и знатной семьи, а из скромной. По словам дяди, брак ее с светлейшим ротмистром был законный, но когда светлейший вскоре — через два года — захотел жениться на очень богатой тамбовской помещице Петрово-Солововой, то будто бы, благодаря своим высоким связям при дворе, брак он как-то расторг, и дед оказался “внебрачным”. В рассказ дяди Сережи я не верил. Просто, вероятно, связь с скромной Каролиной светлейшему оказалась больше не нужна и, может быть, тягостна, а женитьба на богатейшей девице Анастасии Петрово-Соловово, очень хорошего рода, светлейшему была весьма кстати. Вот он и сочетался “законным браком”.

Но Каролину и своего сына светлейший на произвол судьбы не бросил. Каролина с двухгодовалым сыном только уехала из Петербурга в Тамбов. Всю ее жизнь (Каролина замуж никогда больше не вышла) светлейший ее содержал. Своему же сыну дал хорошее образование. Дед мой окончил среднее учебное заведение в Тамбове. Потом поступил в Императорский Московский университет на медицинский факультет, который блестяще окончил, как тогда писалось, “со званием лекаря”.

Семейное предание говорит, что когда дед окончил университет, светлейший отец захотел встретиться с несветлейшим сыном и пригласил его на обед в знаменитый ресторан “Яр” отпраздновать получение докторского диплома. По семейным рассказам, дед был человек огненно-вспыльчивый и резкий. На обед с светлейшим отцом он приехал, прошел в указанный отдельный кабинет “Яра” и тут в первый раз в жизни увидел своего отца, того, кто дал ему жизнь. Руки светлейшему он не подал, сказав: “Я приехал сюда только для того, чтобы сказать вам, что вы мерзавец!”. Повернулся и вышел. Больше светлейшего отца своего он никогда не видал. Мать же свою Каролину дед страшно любил и за нее-то (я думаю) и отомстил.

Сейчас в Нью-Йорке, когда я работал над этими memoires d`outré-tombe, я как-то разговорился с князем Алексеем Павловичем Щербатовым, профессором-историком и большим знатоком генеалогии старых русских и иностранных родов, и оказалось, что А.П. прекрасно осведомлен о всех Вреде. Он прислал мне не только печатные документы о них, но и рассказал, что его отец и дядья (Щербатовы) были хороши с детьми князя Иосифа Иосифовича и Анастасии Петрово-Соловово. По ее матери (княжне Наталии Щербатовой) дети Вреде даже приходились Щербатовым дальними родственниками.

В документах я прочел, что Вреде — шведский род, До сих пор в Швеции есть Вреде. Но в далекие времена, в 1612 году, одна ветвь Вреде (Генрих Вреде) переселилась в Баварию и здесь достигла знатности. Тут-то Вреде и стали “светлостью”. И до сих пор в Германии где-то стоит замок Вреде — Эйлинген.

Мой “внебрачный” прадед (так оно и есть, извиняюсь перед мещанами всех мастей, но из этой романической песни слов выкидывать не хочу) Иосиф Иосифович ничего особого в жизни не достиг. Зато его отец — фельдмаршал — оставил некий след в истории. Когда Наполеон воевал с союзниками в Европе, сей фельдмаршал был с Наполеоном и командовал баварцами против австрийцев. За сие в 1809 году от Наполеона он получил титул “conte de l`Empire” (граф Империи). Известно, что Наполеон был весьма щедр на раздачу всяческих высоких титулов тем, кто ему служил. Именно в это время со своим приятелем генералом Бернадотом Вреде ездил в Швецию. Но когда Наполеону пришлось туго, то Вреде попросту “вывернул жилетку”, повернув баварские штыки против Наполеона. Поэтически это называется — “и продали шпагу свою”.

Не знаю, остался ли Бреде в Швеции у Бернадота, ставшего ни много ни мало “королем”. Знаю только, что сын Вреде, Иосиф Иосифович, переехал из Швеции в Россию, принял русское подданство, дослужился до гвардии полковника, благодаря браку с Анастасией Петрово-Соловово стал несметно богат, но все же скончался в 1871 году.

По окончании университета мой дед Карл Иосифович уехал из Москвы в свою родную Тамбовскую губернию, чтобы стать там земским врачом. Вероятно, хорошо зная о его происхождении, к нему тепло относились тамошние большие помещики — Петрово-Соловово и Ланские. Петрово-Соловово даже предложили деду жить в их усадьбе. Там дед и поселился в отдельном доме. Вскоре, будучи уже земским врачом Кирсановского уезда, дед познакомился с тамошними помещиками Аршеневскими и влюбился наповал в их дочь Екатерину Ивановну, Любовь оказалась взаимной, и дед сделал предложение. Однако ее родители этого брака не захотели. Но дед был человек решительный. В один прекрасный день он умыкал Катю, и в какой-то захолустной деревеньке простенький батюшка, за хорошую мзду, их обвенчал. Перед церковным браком родители склонились, и дед с Екатериной Ивановной зажили в особняке усадьбы Петрово-Соловово.

Прожили они свою жизнь счастливо. Екатерина Ивановна родила ему девять детей. Двое умерли в младенчестве, а семь остались в живых. Прекрасная фотография Екатерины Ивановны была в нашем имении в моей комнате. Я собирал семейные портреты, и все они висели у меня на стенах, пока не погибли в революцию, когда дом и всю усадьбу — по завету Ильича “грабь награбленное!” — дотла сожгли крестьяне. Зачем? Есть, говорят, некая страсть “к огню”, к уничтожению. Если бы восстановить все десятки тысяч усадеб, сожженных в революцию, вырос бы большой и хороший город. Но та же революция жестоко отмстила крестьянам, превратив их в крепостных роботов компартии.

Екатерина Ивановна, по рассказам, была барыней старинного стиля: французский язык, французские романы, утреннее кофе подавалось в постель. Аршеневские, по рассказам, были склонны к чванству, считая в своем роду и Соломонию Сабурову, несчастную жену вел. кн. Василия III, и Кудеяра, и другие исторические фигуры. Но как многие помещики, и они пропустили свое имение в Тамбовской губернии, разорились.

Расскажу историю, которая еще в детстве мне нравилась. Один из Аршеневских, кажется дядя Екатерины Ивановны, был человек крепко запьянцовский и разорился настолько, что из помещика превратился в... извозчика в Тамбове. Естественно, что жена не захотела быть “женой извозчика” и разошлась с ним. Она поступила преподавательницей в местную женскую гимназию, и вот родовитый извозчик, будучи всегда в подпитии, но не теряя остроумия, ежедневно подъезжал на своей кляче к женской гимназии, когда классы кончались и гимназистки и учительницы шли домой. Тут он ждал ушедшую от него жену и, когда она выходила, ехал по мостовой параллельно ее пути по тротуару, крича: “Маша! Маша! Ну чего ж ты пешком плетешься! Садись, подвезу!”. Это, разумеется, шокировало и бывшую жену, и всех, кто с ней шли, не понимавших, кто же такой этот ванька и почему он так грубо пристает к учительнице Аршеневской.

В крови Аршеневских, по-моему, было что-то от татар, и шесть Гулей (мои дядья и тетки) делились на блондинистых (Гулей) и чернявых, с татарщинкой в глазах (Аршеневских)1. К сожалению, ни деда по отцу, ни бабушку Аршеневскую я никогда не видал. Дед умер пятидесяти семи лет от роду от разрыва сердца, до моего рождения. А Екатерина Ивановна жила под старость в Тифлисе у старшего сына (моего дяди Анатолия), который был полковник артиллерии и служил в штабе наместника на Кавказе. Там она и скончалась.

Ну вот, откуда, стало быть, есть пошли Гули. То есть фамилия — Гуль. От скромной красивой женщины шведского происхождения Каролины Гуль, фамилия которой покрыла фамилии Вышеславцевых, Ефремовых, Аршеневских, Вреде.

До эмиграции

Думаю, что читателю нужно знать, кто пишет эту книгу. Кем был этот человек в России, что делал, что думал, чем жил? В некоторых своих книгах (“Конь рыжий”, “Ледяной поход”) я кое-что о себе рассказал. Здесь же я дам только крайне сжатый, почти “конспективный” очерк своей жизни в России — до эмиграции. Я не хочу писать, как Шатобриан, три толстенных тома обо всем пережитом. Я выбрал одну тему — Россия в эмиграции.

Отец Сергий Булгаков в своих “Автобиографических заметках” хорошо говорит, что такое родина: “Родина есть священная тайна каждого человека, так же как и его рождение. Теми же таинственными и неисследимыми связями, которыми соединяется он через лоно матери со своими предками

 

1 Как рассказала мне сотрудница “Нового журнала” Елизавета Григорьевна Фокскрофт (рожд. Кандыба), Аршеневские были в близком родстве с Кандыба и в роду их была даже некая “пленная турчанка”. Е.Г. — профессор русского языка в университете в Претории (Южная Африка),

 

и прикрепляется ко всему человеческому древу, он связан через родину и с матерью-землей и со всем Божьим творением <...> Моя родина, носящая священное для меня имя — Ливны, небольшой город Орловской губернии, — кажется, я умер бы от изнеможения блаженства, если бы сейчас увидел его <...> Там я не только родился, но и зародился в зерне, в самом своем существе, так что дальнейшая моя, такая ломаная и сложная жизнь, есть только ряд побегов на этом корне. Все, все мое — оттуда <...> Рассказать о родине так же трудно, как и рассказать о матери...”.

Мой родной город не Ливны, а — Пенза. Он — моя родина. “Кто видел Лондон и Париж / Венецию и Рим / Того ты блеском не прельстишь / Но был ты мной любим”. Разумеется, губернская Пенза была много краше уездных Ливн. Но, конечно, Булгаков прав. Мила та сторона, где пупок резан. И я тоже умер бы от “изнеможения блаженства”, если б увидел свою Пензу. Но ее увидеть уже нельзя. За годы революции моя Пенза исчезла. Я получил как-то альбом фотографий советской Пензы. Как же изуродовала и обезобразила Пензу власть этой “интернационалистической” партии. Беспортошная, страшная, без роду, без племени нелюдь, силой захватившая власть в России, в Пензе взорвала православные храмы. А их было множество, около тридцати, и они-то давали Пензе лицо. На Соборной площади стоял величественный, высоченный собор, белоснежный, с золотым куполом и высоким сияющим крестом. Собор взорвали, сровняв с землей. А он оглавлял всю Пензу. Возвышался на обнесенной зеленью площади, стоя на вершине холма: вся Пенза раскинулась на большом холме. Уничтожены и два монастыря (мужской и женский).

Вместо же старины, прекрасности и благолепия “партия” построила какие-то, а ля “пензенский Корбюзье”, безобразные “конструктивные” казармы-дома-коробки для роботов. Прелесть города, его стиль убили. Но они этого и не чувствуют.

Отец мой был нотариус города Пензы (их было три — отец, Грушецкий и Покровский); был домовладелец (на главной Московской улице стоял наш двухэтажный каменный вместительный дом); был и помещик Инсарского и Саранского уездов: имение в четыреста пятьдесят четыре десятины пахоты, леса и лугов раскидывалось в этих уездах. Но не думайте, читатель, что этот достаток отца свалился ему с небес, за прекрасные глаза, по какому-нибудь “наследству”. Всего этого отец добился своим упорным трудом.

Но чтобы рассказать об этом, я должен еще раз коснуться характера моего деда (по отцу). Дед был человек властный в отношении всей семьи, а иногда и самодур- Если деду за обедом что-нибудь не нравилось, он в бешенстве вскакивал и, схватив скатерть за угол, сбрасывал все стоящее на столе на пол. От детей требовал — беспрекословного послушания. И когда старший сын Анатолий, кончив гимназию, захотел поступить в военное училище дед наложил вето, отправив его в Московский университет на юридический факультет. Не чувствуя никакейшего призвания к юриспруденции, Анатолий зря проболтался год на юридическом и все-таки поступил в Михайловское артиллерийское училище, которое окончил, став офицером.

Отец мой — наоборот — хотел именно на юридический, но дед сказал: “Нет! пойдешь в Московское Императорское техническое!” Мой отец не ослушался, хотя призвания к инженерии не ощущал. И через год из Москвы написал отцу, что все-таки хочет перейти на юридический. Дед ответил, что может переходить куда угодно, но никакой денежной поддержки тогда от него не получит. Мой отец был с характером. И все-таки перешел. Лишившись всякой поддержки, отец бедствовал, перебивался уроками, не брезговал никакой работой, но все же занимался любимой наукой — правом. А потом, выдержав экзамен на нотариуса, получил назначение в уездный город Керенск Пензенской губернии, где встретился с моей матерью. Они полюбили друг друга (более счастливого брака я не видел в жизни). А уж из Керенска отец перешел нотариусом в Пензу, причем на требуемый “реверс” денег не было: помогли — мой дед Вышеславцев и друг отца и мамы — Петр Алексеевич Дураков (отец русского эмигрантского поэта Алексея Дуракова, убитого в бою с немцами во Вторую мировую войну в Югославии; мой друг детства Лёша пошел добровольцем к югославским партизанам).

В Пензе у отца дела пошли хорошо. Отсюда постепенно начались и достатки: имение, о котором я упоминал; дом с нашей квартирой в девять больших высоченных и этим приятных комнат (таких теперь уж нигде не строят). В отцовской нотариальной конторе человек десять-двенадцать писцов (ах, как они каллиграфически писали!); в доме прислуги семь человек; во дворе конюшня на четыре стойла: для двух верховых (моей и брата), рысака и рабочей лошади; коровник для молочной голландки; курятник с множеством кур (рыжих кохинхинов и пестро-серых плимутроков); большой сеновал, где я устроил свою голубятню. Состоятельные пензяки в те времена жили как помещики.

В декабре 1913 года от сердечного припадка сорока шести лет внезапно умер отец. Жизнь семьи резко оборвалась. О смерти отца я говорю в “Коне рыжем”. Смерть отца была отмечена в самой распространенной тогда в России ежедневной газете, в московском “Русском слове”, как смерть видного общественного деятеля Пензы. Отец был гласный городской думы, председатель родительского комитета нашей гимназии, председатель Пушкинского общежития для детей сельских учителей, член правления “Общества взаимного кредита”, основатель первого в Пензе кооператива — “Потребительская лавка”, член правления драматического кружка, создавшего Летний театр (прекрасный, всегда с столичными гастролерами). Был отец даже членом Бегового общества (это была уже моя страсть, и я всегда увязывался с отцом на бега на Пензенский ипподром). По душе отец был широкий и отзывчивый. Вечно у него были какие-то стипендианты из неимущих студентов, которых кто-то рекомендовал и которых он иногда даже не видел. Кое-кто из неимущих учащихся у нас просто жили.

Политически отец был кадет, то есть член конституционно-демократической партии, и в 1905 году издавал в Пензе вместе со своим другом Николаем Федоровичем Езерским1 ежедневную газету “Перестрой”. Н.Ф.Езерский был член I Государственной Думы и даже “выборжец”. Но когда мы встретились с ним в эмиграции, в Берлине, он был в черной рясе с крестом на груди. Н.Ф. стал православным священником, настоятелем русской церкви на Находштрассе в Берлине. Потом его перевели в Будапешт, где он и скончался до Второй мировой войны.

Я родился в 1896 году. Мой брат Сережа — за полтора года до меня. Его выкормила грудью мать, но когда в мире появился я, мать кормить грудью была не в состоянии, и мне наняли кормилицу — Марию Пронину, крестьянку села Бес-соновка, недалеко от Пензы. Село это славилось луком, и бес-соновцы носили прозвище “лучников”, так же как все пензяки — “толстопятых”. Марья-лучница меня и выкормила, и я, вроде Владислава Ходасевича, могу сказать: “Не матерью — бессоновской крестьянкой Марией Прониной я выкормлен...” В семье у нас была фотография — Марья в полном уборе кормилицы, в кокошнике, в сарафане с высоко перетянутыми грудями, держит младенца в распашонке (меня). Свою “кормилку” я хорошо помню, ибо когда мне было уже лет десять-двенадцать, она часто приезжала из села к нам посмотреть на “своего Рому”. Смотрела. А я, мальчишка, стеснялся. Мне было странно себе представить, что вот эта статная, приятная баба выкормила меня своею грудью.

 

1 Его отец Ф,В.Езерский — создатель “тройной русской системы” счетоводства, основал в Москве первые в России “Бухгалтерские курсы”.

 

После учения дома я поступил в пензенскую Первую мужскую гимназию. В этой старинной гимназии, окруженной обширным старым парком, в свое время учились разные достопримечательности: террорист Дмитрий Каракозов, повешенный за покушение на Александра II; неистовый Виссарион Белинский; и, наконец, расстрелянный маршал Михаил Тухачевский. Он был на два класса старше меня. Я знал и его, и его старшего брата Александра, и сестру красавицу Надю. Об этом я говорю в своей книге “Тухачевский”.

Весной 1914 года я окончил гимназию и поступил в Московский университет на юридический факультет. В университете я на “весьма” сдавал все экзамены. Но юриспруденция как таковая меня не увлекала. Я чувствовал, что я совершенно не “юрист”. Я занимался главным образом в семинарах профессора (тогда приват-доцента) И.А. Ильина, будущего эмигранта, опубликовавшего за рубежом много книг; после Второй мировой войны скончавшегося в Швейцарии. Я слушал у него курс “Введение в философию” и второй — по “Общей методологии юридических наук”. Высокий, очень худой, красивый, но мефистофельский (хотя и блондин), И.А. был блестящим лектором и блестящим ученым. Его я тогда в Москве попросил указать мне книги для систематического занятия философией, ибо сам я сидел на скучнейших, толстенных томах “Истории новой философии” Куно Фишера. Хорошо помню, какой список первых книг дал мне И.А.: Апология Сократа, “Диалоги” Платона (“Парменид”)”, “Метафизика в Древней Греции” кн. С.Н.Трубецкого, “Пролегомены ко всякой будущей метафизике” И.Канта, какую-то книгу Гуссерля и какую-то работу З.Фрейда. Слушал я и лекции по “Философии права” профессора Б.П. Вышеславцева, тоже будущего эмигранта и автора многих книг, вышедших за рубежом, скончавшегося после Второй мировой войны в Женеве. Слушал и “Государственное право” у профессора Н.Н.Алексеева, тоже будущего эмигранта, умершего после Второй мировой войны в Швейцарии. Слушал и профессора Байкова — “Энциклопедию права”. Банков тоже оказался эмигрантом, не знаю, где за границей он умер.

На семинарах И.А.Ильина в прениях иногда выступали оставленные при университете для подготовки к профессорской кафедре Н.Устрялов и Ю.Ключников (оба будущие эмигранты, в 20-х годах идеологи сменовеховства). Блестящего публициста и ученого Н. Устрялова чекисты удушили шнуром (под видом “грабителей”) в Сибирском экспрессе, когда по “милому” восточному приглашению Сталина Устрялов с Дальнего Востока ехал по Советской России. Ю.Ключников, в 20-х годах, вернувшись из эмиграции в РСФСР, умер при “невыясненных обстоятельствах”. Кажется, шнуром его все-таки не удушили.

В 1916 я перешел на третий курс, но летом студентов моего года рождения призвали в армию: в офицерские школы. И в августе 1916 года я приехал в Москву уже не в университет, а в Московскую третью школу прапорщиков. Эти три школы были открыты для мобилизованных студентов в казармах у Дорогомиловской заставы, на окраине Москвы. Срок обучения краткий — четыре месяца. Так что в ноябре 1916 года я, успешно окончив школу, получил офицерский чин — прапорщика. И так как кончил я портупей-юнкером, то мог выбирать “вакансии” в хорошие полки: предлагался, например, Московский гренадерский. Но я стремился толь-, ко в свою Пензу, где мать осталась одна, поэтому и уехал туда в 140-й пехотный запасный полк. Это — самая что ни на есть последняя инфантерия, самая последняя пехтура.

В Пензе в 1917 году меня застала революция. Об этом я рассказал в “Коне рыжем”. Весной 1917 года с маршевым батальоном я отправился на юго-западный фронт, где началось известное бесславное “наступление Керенского”. В моем послужном списке романтически стояло; “Участвовал в боях и походах против Австро-Венгрии”. Верно. Где только теперь эта Австро-Венгрия?

На фронте сначала я командовал второй ротой 457-го Кинбурнского полка 117-й дивизии. Потом был полевым адъютантом командира полка — бравого полковника Василия Лавровича Симановского. В.Л. был кадровый боевой офицер, по крови чистый украинец, с “белым крестиком”- в петлице — за храбрость. Большевизм (да и Керенского!) он ненавидел совершенно люто. Был я и товарищем председателя полкового комитета (от офицеров), где вместе с председателем (моим другом, латышом прапорщиком Даниилом Дукатом, тоже студентом) мы пытались хоть как-то остановить обольшевиченье полка. Оставался я на фронте до полного его развала, пока Василий Лаврович мне не сказал: “Ну, Рома, езжайте-ка домой в вашу Пензу!”. И я уехал в Пензу в солдатской теплушке, переполненной озверелыми и одичавшими за войну, да еще пьяными, дезертирами. Об этом я говорю в “Коне рыжем”.

В конце 1917 года В.Л.Симановский (он был близок к генералу Л.Г.Корнилову) прислал ко мне в Пензу нарочного, зовя бросить все и пробираться на Дон к Корнилову. “Пойдем на Москву... наш полк будет охранять Учредительное собрание!”. Увы, ничего этого не случилось: ни Москвы, ни полка, ни Учредительного собрания.

В эти декабрьские дни 1917 года Россия была в разгаре своего “окаянства”. Из народных недр вырвалась ранее невидимая и незнаемая страсть всеразрушения, всеистребления и дикой ненависти к закону, порядку, праву, покою, обычаю. Точно по “Бесам” — “Все поехало с основ”. “Надо все переворотить и поставить вверх дном”, “надо развязать самые низкие, самые дурные страсти, чтоб ничто не сдерживало народ в его ненависти и жажде истребления и разрушения”. Все эти дикие бакунинские1 бредни воплотились теперь в каждом дне русской жизни. Это был именно тот всенародный бунт, о котором Пушкин писал; “бессмысленный и беспощадный”. Мы в нем, в этом омерзительном бунте — жили. “Грабь награбленное!”, и в Пензе бессмысленно грабят все магазины на Московской улице. “Жги помещичьи усадьбы!”, “убивай буржуев!”, И жгут. И убивают всех, кто “подлежит уничтожению”. Ведь нет уже ни судов, ни судей, ни тюрем, ни полиции. “Все поехало с основ”, как хотели того Шигалев и Верховенский.

Все это было провидчески предсказано еще в 1830 году в гениальном стихотворении М.Ю.Лермонтова

Предсказание

Настанет год, России черный год,

Когда царей корона упадет,

Забудет чернь к ним прежнюю любовь;

И пища многих будет смерть и кровь;

 

Когда детей, невинных жен

Низвергнутый не защитит закон;

Когда чума от смрадных мертвых тел

Начнет бродить среди печальных сел,

 

Чтобы платком из хижин вызывать,

И станет глад сей бедный край терзать;

И зарево окрасит волны рек...

В тот день явится мощный человек,

 

И ты его узнаешь — и поймешь,

Зачем в руке его булатный нож.

И горе для тебя! Твой плачь, твой стон

Ему тогда покажется смешон...

 

1 Роман Гуль. Бакунин. Историческая хроника. Нью-Йорк: 1974.

Что в России “все поедет с основ”, еще раньше Лермонтова предсказал глубокий и проницательный француз, замечательный Жозеф де Местр. В 1811 году он писал о России; “Если какой-нибудь Пугачев, вышедший из университета, станет во главе партии; если народ окажется поколебленным и вместо азиатских походов примется за революцию на европейский лад, то я прямо не нахожу выражения для того, чтобы высказать свои опасения <...> Войны, ужасные войны! <...> И я вижу Неву, обильно пенящуюся кровью”.

А через полвека (в 1863 году) другой известный француз, историк Жюль Мишле писал о будущем России не менее пессимистически; “Россия в самой своей природе, в подлинной сути своей есть — сама ложь”. И далее Мишле пишет с отвращением (но, надо признать, провиденциально!): “Одно слово объясняет все, и в нем содержится вся Россия. Русская жизнь — это коммунизм”. Беспокоились на эту тему и русские писатели (Достоевский, Лесков и др.). Даже И.Тургенев писал: “Да, наш народ спит <,..> Но мне сдается, если что его разбудит — это будет не то, что мы думаем” (И.Тургенев. “Новь”, 1876).

В Пензе на вокзальной площади какого-то проезжавшего через Пензу капитана самосудом убили за то, что он не снял еще погоны. И разнаготив убитого, с гиком и хохотом волокут большое белое тело по снегу Московской улицы — то вверх, то вниз. А какой-то пьяный остервенелый солдат орет: “Теперь наша власть! Народная!” Нотариуса Грушецкого сожгли в его имении живым, не позволили выбежать из горящего дома. Помещика Керенского уезда Скрипкина убили в его усадьбе и затолкали его голый труп “для потехи” в бочку с кислой капустой. И все это с хохотом — “теперь наша власть! Народная!”.

В ненависти и страсти истребления убивали не только людей, но и животных (не “народных”, не “пролетарских”). В знакомом имении на конском заводе железными ломами перебили хребты рысакам, потому что — “господские”, У нас при разгроме имения какой-то “революционный мужичок” при дележе добра получил нашу рысистую кобылу Волгу и, впрягши ее в соху, стал злобно нахлестывать: пусть сдохнет, барская... “Рысаки господам нужны. А господов нонче нет”. В другом имении жеребцу-производителю вырезали язык, а Иван Бунин в “Окаянных днях”1 рассказал, как в имении близ Ельца мужики и бабы (“революционный народ”) ощипали все перья у павлинов и пустили окровавленных птиц “голыми”. Зачем? Да затем, что — “.теперь павлины же не нужны, теперь же все трудовое, а не барское”. Митинговые большевицкие пропагаторы до хрипоты орут именно это — “теперь”. И это действовало мистически. “Теперь все по-другому”, “теперь власть народная, теперь всем свобода!”, “теперь нет тюрем!”, “теперь нет полицейских, стражников, урядников”, “теперь все наше, народное!”. И я видел воочию, как в это теперь народ сдуру, сослепу верит.

Для того, что понять, что такое русский народный большевизм, надо читать “Историю Пугачевского бунта” А.С.Пушкина. Он дает его душу. Например: “Пугачев<...> на Волге встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Услыша, что Ловиц наблюдал течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам...” Вот именно этот народный большевизм и бушевал в 1917—1918 годах до тех пор, пока его не оседлал Ленин с своей “интернациональной” бандой. Тогда начался иной большевизм — “интернациональный”, с большим количеством инородцев “на верхах”: латышей, евреев, поляков, грузин, армян, далее венгров.

Расскажу еще об одном диком и бессмысленном убийстве. В соседнем с нами именьи при селе Евлашеве убили старуху-помещицу Марию Владимировну Лукину. Боясь за нее, друзья уговаривали бросить деревню, переехать в город. Но упрямая старуха на все отвечала: “В Евлашеве родилась, в Евлашеве и умру”. И действительно умерла в Евлашеве.

Ее убийство было проведено по всем правилам “революционной демократии”. Евлашевские мужики обсуждали это мокрое дело на сходе. Выступать мог свободно каждый. На убийство мутил фронтовик-дезертир, хулиган-большевик Будкин. Но были крестьяне и против убийства. И когда большинство, подогретое Будкиным, проголосовало убить старуху, несогласные потребовали от общества приговор, что они в этом деле не участники. Сход вынес “резолюцию”: старуху убить, а несогласным выдать приговор.

И сразу же со схода, с кольями в руках, толпа повалила на усадьбу Лукиной: убивать старуху, а заодно и ее дочь, которую все село знало с детства и полу ласково-полунасмешливо называло “цыпочкой”, М.В. Лукину кто-то из крестьян предупредил: идут убивать. Но старуха не успела добежать даже до сарая. “Революционный народ” кольями убил ее на дворе. С “цыпочкой” же произошло чудо. Окровавленная, она очнулась на рассвете у каретника, когда ей облизывал лицо их ирландский сеттер. В сопровождении сеттера она и доползла до недалекого хутора Сбитневых, а они отвезли ее в Саранскую больницу.

Подчеркиваю, что вовсе не все крестьянство поголовно было охвачено окаянством убийств, грабежей, поджогов. Было и несогласное меньшинство, но его захлестывал большевицкий охлос дезертиров, хлынувший в деревню с фронта.

Помню, к нам пришла “цыпочка” Наталья Владимировна Лукина. Голова забинтована, с трудом поворачивает шею. Рассказывая об убийстве матери, плакала и чему-то жалобно-страдальчески улыбалась. И как это ни странно, ни противоестественно, к убийцам ее матери и недобившим ее мужикам она злобы не чувствовала.

— Ну звери, просто звери... А вот когда узнали, что я не убита, что я в больнице, ко мне из Евлашева стали приходить бабы, жалели меня, плакали, приносили яйца, творог...

Хочу подчеркнуть один факт русской революции, о котором никто никогда не писал: как приняли русские богатые и состоятельные люди (по-марксистски — “имущие классы”, “буржуазия”, “эксплуататоры”, “капиталисты”) потерю своего имущества. В большевицкой литературе рассказывается и о “сопротивлении буржуазии”, и о “заговорах буржуазии”, и о том, как “доблестные большевики” сломили наконец злостную буржуазию. Все это чистое вранье. Русская, если хотите, “буржуазия” теряла свое имущество в одиночку (не пытаясь “организоваться”), безропотно, без сопротивления. Правда, в февральскую революцию существовал какой-то “Союз землевладельцев”, но больше на бумаге. Вся его деятельность была в том, что подавались революционному министру земледелия “докладные записки” о бесчинствах, разгромах, поджогах. Причем министр в своей революционной занятости, наверное, и не отвечал на эти сообщения, не до того было. К октябрю же “Союз” растаял.

Русские вообще легко теряют материальные ценности. Я думаю, много легче, чем люди Запада. Помню, как председатель Пензенской земской управы, молодой образованный помещик Ермолов (родственник знаменитого генерала Ермолова) на большом митинге, когда большевики и меньшевики стали с мест перебивать его речь демагогическими криками: “Ну, а как же с вашей землей?!”, — ответил презрительно: “С моей землей? Знайте, господа, что не унижусь участвовать в общей давке, подбирая падающие яблоки. Была земля, теперь не будет — только и всего”.

И те же злорадные выкрики были на одном из петроградских митингов, когда выступал председатель Государственной Думы М.В.Родзянко. “А вы нам лучше скажите, как вот с вашей землицей-то?!” — “Как Учредительное собрание решит, так и будет”, — ответил Родзянко. Как все здравомыслящие люди, он прекрасно понимал, что в России все помещичьи, казенные и удельные земли перейдут к крестьянству. И никакого “сопротивления” у имущих это не вызывало.

Помню, в Пензе в эти окаянные дни я встретил Ольгу Львовну Азаревич (по первому мужу кн. Друцкую-Сокольнинскую, урожденную кн. Голицыну). Она потеряла все, случайно не осталось даже денег в банке. А терять было что: имение Муратовка в три тысячи десятин, винокуренный завод, овцеводство, множество лошадей, коров, всякого добра в доме. Все расхищено, разграблено. Лишь кое-какие ценные картины успела передать в музей Пензенского художественного училища, чтобы не погибли. Но в отчаяние от всего этого О.Л. не пришла. “Ну что ж, — сказала она, — Бог дал, Бог и взял”. Я не думаю, чтобы Господь Бог мог когда-нибудь заниматься раздачей латифундий и уж особенно отобранием их руками остервенелых, одичалых, пьяных солдат. Но такая несвязанность благами земли, по-моему, прекрасна. И это очень русское чувство, я наблюдал его у многих имущих. Русские нетвердо прикреплены к земле. “Я знаю, я знаю, / Что прелесть земная, / Что эта резная прелестная чаша / Не более наша, / Чем воздух, чем звезды...”, — писала Марина Цветаева.

В эмиграции, в Ницце, Ольга Львовна держала крохотную столовую для русских же эмигрантов. День-деньской работала, ходила на базар, готовила обеды, ужины для столовой. В Ницце и скончалась в преклонном возрасте. У Марины Цветаевой есть чудесные строки, посвященные А.А.Стаховичу:

Хоть сто мозолей — трех веков не скроешь!

Рук не исправишь — топором рубя!

О, откровеннейшее из сокровищ

Порода! — узнаю тебя!

Как ни коптись над ржавой сковородкой

Все вкруг тебя твоих Версалей тишь.

Нет, самою косой косовороткой

Ты шеи не укоротишь...

Никогда от Ольги Львовны никто не слыхал какой-то жалобы, каких-то ламентаций о былом “сребре и злате”, хотя его было избыточно. Но в ее жизни, как и у многих других, было и нечто иное, что всегда много дороже “злата” и “сребра”.

Подпольщики-большевики, в октябрьские дни захватившие власть над Россией, в большинстве своем носили псевдонимы: Ульянов-Ленин, Бронштейн-Троцкий, Джугашвили-Сталин, Радомысльский-Зиновьев, Скрябин-Молотов, Суд-рабс-Лацис, Баллах-Литвинов, Оболенский-Осинский, Гольд-штейн-Володарский и т.д. По-моему, в этом есть что-то не случайное и страшное. Тут дело не только в конспирации при “царизме”. Псевдонимы прикрывали полулюдей. Все эти заговорщики-захватчики были природно лишены естественных, полных человеческих чувств. О полноте чувства жизни хорошо у Пастернака говорит Живаго: “Человек рождается жить, а не готовиться к жизни. И сама жизнь, явление жизни, дар жизни так захватывающе нешуточны...”. Жизни псевдонимов были вовсе не жизнью людей. Их жизнью была исключительно — партия. В партии интриги, склока, борьба, но главное — власть, власть, власть, власть над людьми. Кто прочтет книги бывшего большевика Н. Валентинова “Встречи с Лениным” и “Малознакомый Ленин” или книгу дочери Сталина Светланы Аллилуевой “Только один год”, увидит разительное сходство октябрьских “псевдонимов” с “Бесами”. Для меня эти “псевдонимы”, эти вульгарные материалисты были получудовищами.

Хорошо сказал о деле псевдонимов — о так называемом “коммунизме” — А.И.Солженицын в речи в Америке: “Дело в том, что суть коммунизма — совершенно за пределами человеческого понимания”. И еще лучше пояснил это И.Шафаревич: “Социализмом движет инстинкт смерти”. Но вся эта правда была сказана двумя замечательными людьми через шестьдесят лет после начала дела псевдонимов. В декабрьские же дни 1917 года эта “смерть” неосознанно ощущалась мной в странной и страшной тревоге — псевдонимы несли и физическую смерть множеству людей, и духовную смерть исторической России. “А на Россию, господа хорошие, нам наплевать!”, — сказал псевдоним № 1 Ленин, и всем подручным ему псевдонимам на Россию было действительно “наплевать”. Многие из них к России кроме ненависти ничего и не питали.

Российская мужицкая вольница, разлившаяся по стране после Октября, в сути своей была не только псевдонимам чужда, но и смертельно опасна. Псевдонимы это прекрасно понимали, они боялись мужика. Это был их “потенциальный враг”. И это вполне по Марксу, ненавидевшему всякую деревню. Много чернил извели Маркс и Энгельс на писания об “исконном идиотизме деревни”. Русская мужицкая вольница 1917 года была, конечно, стихией врага Маркса — Бакунина. Петр Струве говорил, что большевизм — это смесь западных ядов с истинно русской сивухой. Да. Псевдонимы были западным ядом, а бакунинское мужицкое буйство — истинно русской сивухой. Захватившие власть псевдонимы, демагогически подогревая мужицкое погромное буйство, ненависть к имущим, ненависть к государственности, ненависть к церкви, ненависть к прошлому, — потихоньку плели и для мужика бесовскую марксистскую удавку, свою мертвую петлю.

Предвестник Ленина Петр Никитич Ткачев (под конец своей короткой жизни — сумасшедший) в свое время писал: “Захват власти — это только прелюдия революции<...> Насильственным переворотом не оканчивается дело революционера. Захватив власть, они должны уметь удержать ее и воспользоваться ею для осуществления своих идеалов”1. Того же мнения был и Маркс. И Ленин при помощи своих псевдонимов террором, тюрьмами и концлагерями, которые он создал на пятнадцать лет раньше Гитлера, осуществил “свои идеалы”. Мужика сначала укрощали комбедами, заградотрядами, продотрядами. И наконец Сталин в “раскулачивании” просто убил пятнадцать “миллиончиков” крестьян, как пишет А.И.Солженицын в “Архипелаге ГУЛАГ”1. Пятнадцать миллионов жизней (мужчин, женщин, детей) — это примерно пять Норвегии (если поголовно вырезать!), или три Швейцарии, или пять Израилей. И что же? Чем ответил на это массовое убийство культурный Запад? В левых и социалистических органах статьями о том, что коллективизация может быть “интересным социальным и экономическим экспериментом”! Пятнадцать миллионов убитых вызвали — “научный интерес”. Когда люди это писали, они не понимали, что подписывают себе самим смертный приговор.

1 Самая “гениальная идея” П.Ткачева была, конечно, в предложении для наиболее скорого наступления революции убить всех без исключения жителей Российской Империи старше 25 лет. Об этом в своих воспоминаниях рассказала его сестра А.Анненкова, известная детская писательница своего времени, упомянув, что от этой идеи Ткачев впоследствии отказался. Немудрено, что 44 лет от роду Ткачев умер в доме умалишенных. Известно, что Ленин необычайно высоко ценил Ткачева-революционера и предлагал “всем его изучать”,

О психике Ленина интересные сведения приводит Н.Валентинов в книге “Встречи с Лениным”. Он рассказывает, что близкий к Ленину в течение лет, известный большевик и писатель А.А.Богданов, по профессии врач-психиатр, в 1927 году говорил Валентинову; “Наблюдая в течение лет некоторые реакции Ленина, я, как врач, пришел к убеждению, что у Ленина бывают иногда психические реакции с явными признаками ненормальности”.

1 А.Солжстщын. Архипелаг ГУЛАГ. 1918 — 1956. Париж: ИМКА-Пресс, 1974.

 

Тогда, в декабрьские дни 1917 года, во мне жили два чувства: дневное и ночное. Дневное говорило: единственный путь — ехать на Дон и оттуда силой, железом подавлять всеобщий развал и бунт, дабы ввести страну в берега законности, правопорядка и отстоять идею Учредительного собрания. Но ночью меня охватывала жутко-пронизывающее чувство. Казалось, что Россия летит в пропасть и дна у этой пропасти нет и никогда не будет, что страна гибнет навсегда, навеки, Признаюсь, и теперь, через шестьдесят лет, ко мне то и дело возвращается это ночное чувство. Кажется, что стремительный лёт России в бездонную пропасть не кончился и через шестьдесят лет, что Россия все еще куда-то летит и летит, не достигая дна. А до дна дойдет только во всеобщем космическом атомном катаклизме, когда и она и другие страны превратятся в отравленные полупустыни с миллионами трупов. Вот тогда ленинская “авантюра во всемирном масштабе” закончится. Дно будет наконец-то достигнуто.

Итак, в сочельник 1917 года я и брат (скончавшийся в 1945 году во Франции) решили ехать к Корнилову на Дон на вооруженную борьбу с большевизмом. Нас было шестеро “толстопятых” пензяков: Борис Иванов (нынче в Америке, в Детройте), Н.Покровский (отбыл советский концлагерь, умер в Болгарии), Эраст Вашенко (убит в “ледяном походе”, на Кубани) и Дм. Ягодин (мой однополчанин и друг, прапорщик из бывших семинаристов).

До Новочеркасска добрались с подложными документами. Через день-два пошли записываться в бюро Добровольческой армии. Представились заведующему — гвардии полковнику Хованскому. Вылощенный, пшютоватый петербуржец, “аристократически” растягивая слова, сказал нам: “Поступая в нашу (это он подчеркнул) армию, вы должны прежде всего помнить, что это не какая-нибудь рабоче-крестьянская армия, а офицерская!”. Прием Хованским меня поразил. “Неужели, — думал я, — он не хочет, чтобы это была народная армия, а хочет только офицерскую?” На Дмитрия Ягодина прием произвел такое впечатление, что на другой же день он решил ехать назад в Пензу. Он долго уговаривал и меня. “Разве ты не видишь, — говорил он, — что такая “офицерская” армия победить никогда не сможет?”. В глубине души я чувствовал, что Дмитрий прав. Но психологически я для себя “отрезал все концы”. И я остался. Не одни же Хованские в армии, думал я— мы приехали к казаку Корнилову.

От Ягодина в эмиграции в двадцатых годах в Берлине я получил с оказией письмо из Пензы. Он писал: “Я заделался нэпманом”, он хорошо жил, женился на Софии Карповой (Карповы до революции -- богатые пензенские купцы). Больше писем я не получал. А позже узнал, что Ягодин при ликвидации нэпа попал в концлагерь, где и погиб. А когда в 1960-х годах его двоюродный брат Быстров, ставший американцем, ездил из Сан-Франциско в СССР и побывал в Пензе, то, вернувшись, мне писал: “Пензу нашу ты бы не узнал. Ее просто нет. Кого мы знали, никого нет. Одни могилы, могилы и могилы”.

В “ледяном походе” я участвовал как рядовой боец Корниловского офицерского ударного полка. На Кубани под станицей Кореновской в атаке на красный бронепоезд (мы шли на него с одними винтовками) был ранен в левое бедро пулеметной пулей с этого бронепоезда. Попади красная пуля на полвершка правее — перебила бы кость, и меня бы оставили умирать на чужом, темневшем вечернем поле: таких раненых не подбирали. Тыла у нас не было. Лазаретов не было. И меня, наверное, добили бы красные. Но пуля, к счастью, не перебила кости, и меня взяли в обоз с ранеными. В обозе раненых я и доделал “ледяной поход”. Брат Сережа был ранен тоже сравнительно удачно; под Усть-Лабинской пуля раздробила ему ступню. И он тоже попал в обоз-лазарет.

Когда мы вернулись из похода в отбитый казаками у большевиков Новочеркасск, нас вскоре здесь в лазарете разыскала мать. Все бросив в Пензе, с большим риском для жизни она пробралась из Пензы до Волги, потом по Волге и по Северному Кавказу на Дон, искать нас. И нашла.

Как добровольно я вступил в Добрармию, так же добровольно и ушел. Я не мог оставаться — и политически и душевно. Политически потому, что всем существом чувствовал: — такая “офицерская” армия победить не может. Несмотря на доблесть и героизм ее бойцов, поражение ее неминуемо. И вовсе не потому, что “псевдонимы” сильнее (они слабее), а потому, что народ не с ней. К белым народ не хотел идти: господа. Здесь сказался один из самых больших грехов старой России: ее сословность. И связанный с ней страшный разрыв между интеллигенцией и народом (“пропасть между культурой и природой”, по слову А.Блока). Если бы вместо генерала Антона Деникина во главе армии стал бы тамбовский сельский учитель Антонов с мужицким лозунгом “земля и воля”, тогда бы дело было иное. Но в 1918 году до взрыва крестьянских восстаний (тамбовского, Кронштадта и др.) было далеко. Крестьяне еще пребывали в бакунинском дурмане революции. И царскому генералу Антону Деникину, а уж тем паче гвардии полковнику Хованскому, мужик не верил. В этом была беда и мужика, и всей России.

Другая причина моего ухода из Добрармии была душевно-личная. Если бы я работал в каком-нибудь штабе или в Осваге, у меня не было бы предметного опыта гражданской войны. Но я был простым бойцом с винтовкой в руках: поэтому опыт имелся. Я узнал до конца, что значат слова: гражданская война. Это значило, что я должен убивать неких неизвестных мне, но тоже русских людей: в большинстве крестьян, рабочих. И я почувствовал, что убить русского человека мне трудно. Не могу. Да и за что? У меня же с ним нет никаких “счетов”. За что же я буду вразумлять его пулями?

Такого чувства на Юго-Западном фронте, в войне против Австро-Венгрии, у меня, естественно, не было. Там я воспринимал войну, как некий национальный рок — может быть, как Божий урок. Тут — другое. Тут должна была быть проявлена моя воля. Причем я вовсе не вегетарианец, Я сторонник смертной казни за уголовные преступления: за убийства. Я сочувствую выстрелам в Кремле, у Боровицких ворот по лимузинам тиранов. Убийство Л. Канегиссером грязно-кровавого чекиста Урицкого я вполне понимал, так же как убийство рабочим Сергеевым бывшего нью-йоркского портного В.Володарского, ставшего вельможей-террористом большевицкого Петрограда. И убийства Войкова Борисом Ковердой и Воровского Конради я вполне понимал. Покушению Фанни Каплан на “гениальную гориллу” — Ленина я всем сердцем сочувствовал и жалею, что она его не убила, чем спасла бы не только Россию, но все человечество. Как мог спасти Германию граф Штауфенберг убийством Гитлера. Все эти русские выстрелы не были похожи на выстрелы какого-то полубезумного немецкого террориста Баадера. Нет, русские выстрелы были не террором, а сопротивлением террору псевдонимов. Это были тираноубийственные выстрелы.

Расстрелы же добровольцами крестьян в селе Лежанка мне были непереносимы, из-за них все во мне восставало, и я в них не участвовал, ибо политически считал самоубийственными, а душевно во мне невмещаемыми. Не за свое же “имение” я буду кого-то там расстреливать? Я не последователь “классовой борьбы”, этой “школы озверенья”, по слову Н.К.Михайловского. “Бог дал, Бог и взял”.

Я, брат и мать решили из Новочеркасска ехать в Киев к тете Лене Бысочанской, сестре отца, а там — что будет. И в октябре 1918 года наш поезд переехал границу Всевеликого Войска Донского и тихо пошел по Украине. Украина тогда была некой восставшей не то Мексикой, не то Македонией. Большие города и железнодорожные узлы заняты немцами. А по селам и весям шарят и шалят банды атаманов. Откуда-то с Запада идет Петлюра. А с севера вот-вот навалятся большевики. В эмиграции, в Берлине, в 20-х годах Алексей Толстой мне показывал фотографию, которой он очень дорожил: сфотографирован каким-то уездным фотографом ражий детина, довольно обезьянообразный, с головы до ног увешанный арсеналом оружия. Детина сидит “развалемшись” в глубоком кресле на фоне дешевых декораций, а рядом — круглый стол, на котором — отрубленная человечья голова. И детина дико-напряженно уставился в объектив фотографического аппарата. Это — атаман Ангел. Толстой над этой фотографией дико хохотал, просто ржал. Я никак не мог разделить его веселья, но это была сфотографирована действительная Украина 1918 года.

В Киеве в ноябре 1918 года меня и брата, как офицеров, призвал в войска гетман Скоропадский, весьма не блестящая фигура гражданской войны. Мы должны были защищать Киев от наступающего Петлюры. Защита была беспомощна и трагична, ибо в Киеве царило полное разложение всех и вся, и в этом развале некоторые наши “начальники” просто смылись. А под Киевом бессмысленно гибла брошенная туда военная молодежь, такие же, как я и брат.

Я и брат уцелели. Но попали к петлюровцам в плен, и нас (около трех тысяч человек), обезоружив, заключили под стражу в Педагогический музей на Владимирской. Арестованные заняли в музее все залы, комнаты, проходы, лестницы. Весь этот позорный и омерзительный эпизод киевской гражданской войны я давно описал и потому его не касаюсь.

Скажу главное: живы мы остались исключительно благодаря немцам. Они ввели в Педагогический музей свой караул под командой решительного лейтенанта. И немцы стали рядом с петлюровцами в папахах с нашитыми желто-блакитными кусками материи. Этот решительный лейтенант и предупредил резню нас, когда в настежь распахнутые двери музея, с красными бантами на папахах, на шинелях, даже на винтовках, ворвалась какая-то солдатская банда. Впереди с маузером в вытянутой руке, с выбившимися лохмами волос из-под папахи, весь ограначенный и совершенно озверелый, какой-то унтер. За ним, щелкая затворами винтовок, — толпа солдатни: типичная обольшевиченная банда. Было ясно, что въехавший на белом коне в “побежденный” Киев Симон Петлюра и уж не знаю на чем въехавший Владимир Кириллович Винниченко (автор нашумевшей в свое время на всю Россию пьесы “Черная пантера”) будут скоро своими же украинскими большевиками плюс московскими раздавлены. Конечно, перестрелять нас хотел не Петлюра, он сам был во власти охлоса. Из-за этого и погиб. В 20-х годах он бежал с обольшевиченной Украины и стал эмигрантом в Париже, а в 1926 году на бульваре Сан-Мишель его в упор застрелил еврей Шварцбарт, мстя за еврейские погромы, чинившиеся тем же охлосом, который ворвался и в музей перестрелять и переколоть — “гетьманпев”. То есть — нас.

Но немецкий лейтенант с криками “хальт!” бросился тогда наперерез им. За ним — баварцы-солдаты с винтовками наизготовку. И этим предупрежден наш массовый расстрел в музее.

Я и брат лежим на полу в громадном зале № 8. Все тут лежат вплотную друг к дружке, как огурцы. Ходить можно только перешагивая через тела. Но если резня не удалась, то вскоре ночью музей задрожал и затрясся от взрыва адской машины, брошенной в вестибюль. Все окна вышиблены, а стеклянный купол в большой аудитории рухнул на спящих, ранив больше двухсот человек. Их куда-то увезли.

В эти дни от пришедшей на свиданье матери (у музея весь день — толпа матерей, жен, сестер, невест: свиданье давали на пять минут в вестибюле) я узнал, что в Керенске чекисты убили дядю Мишу (ее младшего брата). За покушение Фанни Каплан в Москве на Ленина псевдонимы мстили расстрелами по всей России ни в чем неповинных людей, Это — “устрашающий” террор, по слову Троцкого-Бронштейна. “Гимном рабочего класса отныне будет гимн ненависти и мести”, — писала “Правда” пером псевдонима Сосновского. “В памяти не сохранились имена многих уведенных на расстрел из камеры в эти "ленинские дни", но душераздирающие картины врезались и вряд ли забудутся до конца дней”, — писал заключенный тогда в Бутырки историк С.П.Мельгунов.

В уездном Керенске убили восемь человек: дядю, М.С. Вышеславцева, как образованного юриста, бывшего председателя земской управы и потому ставшего комиссаром Временного правительства, бывшего предводителя дворянства Волженского, мелкого помещика Александровского, богатого купца Балкашина (четырех других не помню). Убили подло, погнали пешком на станцию Пачелма (57 верст!) будто бы везти “на суд в Пензу” и у урочища Побитое перебили штыками и прикладами. С дядей Мишей я и брат были большие друзья. Помню свое чувство при вести о его убийстве. Со дна души поднялась такая ненависть к этим зверям, что словно вижу, как въехал бы с отрядом в Керенск, разыскал бы убийц и сам перестрелял на месте, как бешеных собак.

В музее случайно узнал и о гибели моего командира полка Василия Лавровича Симановского. Его самосудом растоптала на улице родных Кобеляк банда какого-то атамана. За что? За то, что был полковник царской армии. Вот все его преступление.

Я лежу на полу зала № 8 и чувствую, как я чудовищно устал от всей этой всероссийской “кровавой колошматины и человекоубоины”. Я скажу сейчас очень непопулярные вещи. Но непопулярности не боюсь. В те дни я возненавидел всю Россию, от кремлевских псевдонимов до холуев-солдат, весь народ, допустивший в стране всю эту кровавую мерзость. Я чувствовал всем существом, что в такой России у меня места нет. Хорошо бы вырваться из этого кровавого человеческого месива в какую-нибудь беззвучную тишину, в тихие поля, в тихие леса, а еще лучше попасть бы как-нибудь на Афон и стать там монахом, думаю я. Но знаю твердо, что никуда я не вырвусь, и если не убили сейчас петлюровцы, то наверняка убьют напирающие на Киев большевики, везя уж готовую ЧеКу, оглавленную Лацисом и Португейсом.

В музее — мороз; окна ведь выбиты взрывом адской машины. Теперь нас всего человек 500. Все другие освободились по связям, а больше за деньги. Остались безденежные и “бессвязные”. И судьбы своей мы не знаем.

Но вот внезапно пришла и наша судьба. 30 декабря 1918 года в зал № 8 вошел сам командир Осадного корпуса полковник Е.Коновалец с комендантом музея. Коновалец невысокий, худой, невзрачный. Сделали перекличку, и комендант объявил, что сегодня ночью нас — полуголых, полуголодных, вшивых — под конвоем вывозят... в Германию. В эту невероятность нельзя поверить. Но — да, ночью вывозят — под немецким и украинским конвоем. Позднее я узнал от сопровождавшего нас лейтенанта, что нашей судьбой обеспокоился какой-то видный немецкий генерал и настоял перед Украинской директорией на нашем вывозе в Германию. Он, конечно, спас души наши! И я жалею, что запамятовал его фамилию. Помню только — “фон” и что-то вроде Вестфален (но не Вестфален, конечно!).

Темные, скотские вагоны нашего поезда, где мы вповалку лежим на соломе, медленно ползут по Украине под беспрерывные то пулеметные очереди, то одиночные винтовочные выстрелы. У двух станций — Казатин и Голубы (граница тогдашней Украины) на поезд пытались напасть какие-то банды. Но Бог миловал. Лейтенант был человек решительный, и мы пересекли у Голуб границу Украины.

А 3 января 1919 года пересекли и границу Германии. Поезд стал у первой немецкой станции — Просткен. Двери вагонов откатили. Солнце. Голубое небо. Ветерок. Легонькие облака. Совершеннейшая тишина. Ни одного выстрела. И первое ощущение: “какое отдохновение!”. Этим с 3 января 1919 года и началась моя — эмиграция.

Как я начал писать

Это было в 19 и 20 годах. Жили мы в лагере Гельмштедт, провинция Брауншвейг. Жили с братом Сергеем, обоих нас вывезли из киевского Педагогического музея. До Гельмштедта прошли через лагеря — Дёбериц, Альтенау, Клаусталь, Нейштадт. Три последних в живописнейшей местности Германии — в Гарце. В мировую войну тут сидели военнопленные офицеры: русские, англичане, французы.

В Альтенау лагерь военнопленных был — просторная вилла на опушке леса, обнесенная проволочным забором. У входа, у калитки — караульный; всегда запирает ее на ключ, Но все это лишь “по инерции войны”. Комендант лагеря свободно выпускал нас — куда хотим. Я, брат, Думский, Апошнянский отправились, например, в путешествие на вершину Гарца — на знаменитую гору Брокен, где, как известно, на шабаше ведьм побывали Фауст с Мефистофелем. И куда по горной тропе поднимался сам Вольфганг Гёте, после чего эта тропа так и называется “тропа Гёте”. А на “Ратхаузе” в Альтенау прибита мемориальная доска: “Здесь в 1777 году останавливался поэт Вольфганг Гёте во время путешествия по Гарцу”.

Мы шли по горам, заросшим мачтовыми соснами. С обрыва Вольфсварте был виден клубящийся, дымный Брокен. Поднялись на вершину, но Брокен — в сравнении с горами Северного Кавказа — Бештау например, — не впечатляющ. На вершине Брокена — большой ресторан, за баром хозяин — толстый-претолстыq. Кроме жидкого пива военного времени в ресторане ничего нет. И никакого следа ведьм, чертей, Фауста с Мефистофелем. Впрочем, черти и ведьмы появляются тут раз в году — в Вальпургиеву ночь — 1 мая, в день святого Вальпургия. Отдохнув, уже затемно мы стали спускаться по той же “тропе Гёте”, Была ночь. Была темь. Где-то в горах кричал филин. Через несколько часов мы пришли в Альтенау.

Per peges apostolorum (апостольским хождением) путешествовали мы и в Южный Гарц, в Нейштадт, куда с последним эшелоном из Киева попал мой Друг, однополчанин по мировой войне, по юго-западному фронту, Кирилл Ивановский. В этом путешествии перевалили через горную цепь “Ауф дем Аккер”, в старом гастгофе в деревеньке Рифенсбек пили желудевое кофе, заедая своими галетами из пакетов, которыми снабжала нас Антанта из оставшихся запасов для

военнопленных.

В Нейштадте лагерь — в большой гостинице. Встретившись в вестибюле с Ивановским, я увидал какие-то выстроенные рядами длинные палки.

Когда же я с Ивановским заговорил, что в гражданской войне больше участвовать не буду, что в ней для себя места не нашел и искать не хочу, Ивановский не то что не понимал этого, а просто не хотел об этом думать. Ему все уже было все равно. Это был не тот, остряк хохотун, весельчак Ивановский, любимец полка, это был потерявший всякое душевное равновесие, разбитый войнами человек.

Ах, это все твоя романтика, — затягиваясь папиросой, Цедил Ивановский, — я хоть тоже теперь ни в какую белую армию не верю, а черт с ними, поеду куда ни повезут.

Так мы и расстались. Ивановский попал на новый фронт русской гражданской войны, в Архангельск, где покорявший север России Ленину полусумасшедший коммунист Кедров, после пораженья белых, грузил пленных на баржи и расстреливал из пулеметов.

Хорошо, что судьба — обернувшись Сталиным — жестоко отмстила Кедрову. На XX съезде партии Хрущев рассказал, как Лаврентий Берия арестовал, пытал и убил Кедрова как “низкого изменника Родине” (с нашей точки зрения Кедров, конечно, им и был. — Р.Г.). Из тюрьмы на Лубянке Кедров писал в ЦК умоляющие письма: “Мои мучения дошли до предела. Мое здоровье сломано. Беспредельная боль и горечь переполняют мое сердце”. Но, поссорившись, гангстеры друг к другу беспощадны. И Берия пустил Кедрову пулю в затылок. Туда ему была и дорога!

Не менее страшно, чем Ивановский, погиб и другой мой друг, одаренный рыжий Борис Апошнянский, лингвист и востоковед. Он ходил по лагерю Клаусталь с вечно дымящейся трубкой, профессорски рассеянный, грязный и, совершенно не имея музыкального слуха, всегда напевал на мотив вальса “На сопках Маньчжурии” две строки собственного сочинения; “Дорога идет цум Кригсгефангененлагер”. К войне он был неприспособлен, политикой не интересовался, даже газет не читал, а поехал из Германии опять в русскую гражданскую войну только потому, что везли через Англию, а он говорил: “Сам не знаю почему, но с детства мечтаю взглянуть на Англию”. И после того, как он “взглянул на Англию”, взбунтовавшиеся солдаты армии Юденича в паническом отступлении от Петрограда подняли его в числе других офицеров на штыки; а он хотел жить и любил жизнь.

Наш и нежданный и недобровольный эшелон из Киева был первым. После него в Германию прибыли четыре эшелона офицеров и нижних чинов, уехавших по желанию. Всего скопилось несколько тысяч. Из лагерей в Гарце всех — через Англию — стали отправлять на фронты гражданской войны: к генералу Деникину — на юг, к генералу Миллеру — на север и в северо-западную армию генерала Юденича. Ведала этим Русская военная миссия в Берлине во главе с генералом Генерального штаба Монкевицем.

Ехать в гражданскую войну я отказался, заявив об этом русскому лагерному начальству в Клаустале — гвардии-полковнику Клюкки фон Клюгенау (он был вроде Хованского). Меня поддержал брат, четыре офицера: Шумский, Строганов, Татунько, Луковенко и вольнопер Мороз. Остальные, по-моему, ехали, как Ивановский, по инерции, подчиняясь року, на смерть. Отказ мой был воспринят и удивленно и с начальственным негодованием. Но ни поколебать меня, ни насильно отправить было нельзя (“угрозы” были).

Мне предложили подать письменное объяснение в Русскую военную миссию. Я подал: почему не хочу (и не могу) участвовать в гражданской войне. Копия сохранилась еще в моем архиве. После этого вызвали для устного объяснения в Берлин, в военную миссию, возглавлявшуюся, как я сказал, генералом Монкевицем. Я приехал. Но принял меня, к сожалению, не он. К сожалению потому, что впоследствии обнаружилось, что генерал Монкевиц — глава белой военной миссии — советский агент. Он бежал в Москву после пребывания во Франции в окружении вел. князя Николая Николаевича. И я жалею, что не видел живьем эту личность.

В военной миссии меня принял генерал Минут — суконный, непримечательный. Спросил: почему и как? Я изложил и видел, что Минут откровенно не понимает меня, да и понимать не хочет. Так я настоял и остался в Германии, став чернорабочим на лесоповале под лагерем Гельмштедт.

Лагерь Гельмштедт был уже не военный, а для “перемешенных лиц”, тогда их скверно называли — беженцы. В Гельмштедте мы добывали средства к существованию трудами рук своих. Кто в шахтах, кто — на лесоповале. Об этом я писал в “Коне рыжем” и не хочу повторяться. А расскажу, что меня толкнуло писать. В лагере со времени войны была скудная русская библиотека, и в свободное от работы время я перечитал два рассказа Всеволода Гаршина: “Из воспоминаний рядового Иванова” и “Четыре дня”. В былые времена они по- трясли воображение русской интеллигенции “ужасами войны” (“внимая ужасам войны”...). Но перечитав, я подумал: да какие же это ужасы? По сравнению с гражданской войной это не так уж и страшно. Вот если бы я просто протокольно записал, что видел в гражданской, — это были бы ужасы. Правильно говорит об этом в одной своей книге Б.В.Щульгин: “Мы, участники войны мировой и войны гражданской, прекрасно знаем: мировая воина велась в грандиозных масштабах, но ее ужасы суть Kinderspiel в сравнении с прелестями войны гражданской. Жестокость и мерзость последней вне всякого сравнения: она сразу отодвинула нас на несколько веков назад”. Вот из этих “нескольких веков назад” я и вырвался, оставшись в Германии чернорабочим. Не без груда — но вырвался.

Мысль — записать все, что я пережил, что видел в гражданской войне, — засела во мне. Но если писать, думал я,— писать надо совершенно правдиво-оголенно. Где геройство— пусть геройство, личного геройства в Добровольческой армии было не занимать стать. На моих глазах мои же товарищи и совершали геройства и умирали геройски. А там, где зверство, — пусть будет зверство, где доблесть — пусть доблесть, а где грабеж — пусть грабеж.

И в свободное от лесной работы время я стал писать. Мы в лесу обдирали кору особыми скрябками с поваленных сосен. Писал я долго, ибо не умел и не думал, что писать — так трудно. Чтоб проверить, я читал по вечерам отрывки брату и друзьям. Все они прошли гражданскую войну: один на Дону, другие на Украине, все хорошо ее знали. И я видел, что написанное действует. Даже брат — самый суровый критик, говорил: продолжай, пиши. И друзья: пиши, пиши, все это обязательно надо записать. Так я и написал свою первую книгу “Ледяной поход”, которая позднее стала известна в литературе о гражданской войне.

Но когда я кончил, пришлось думать: что же делать с рукописью? В лагере мы получали русскую ежедневную газетку “Голос России”, выходившую в Берлине под редакцией Самуила Яковлевича Шклявера, с которым я позднее познакомился. Газетка была не Бог весть что, но из нее я узнал, что в Париже В.М.Зензинов издает какой-то антикоммунистический журнал на французском языке “Pour la Rousie”. Зензинова по имени я знал: эсер, приятель Керенского. Решил попросить совет: что делать с “Ледяным походом”? Владимир Михайлович (с ним много позднее я познакомился в Париже при постановке моей пьесы “Азеф” в “Русском театре”, а еще позже в Америке и подружился), к моему изумлению, ответил быстро и дружественно. Но ничего утешительного. Ободрял, писал, что правдивая книга о гражданской войне, конечно, нужна, но не видит возможности ее где-нибудь напечатать. Письмо В.М.Зензинова на бланке “Pour la Rousie” все еще хранится в моем архиве.

Через некоторое время в той же газетке я прочел, что в Берлин приехал Владимир Бенедиктович Станкевич, бывший верховный комиссар Ставки при начальнике штаба Верховного главнокомандующего генерале Н.Н.Духонине, которого, как известно, самосудом разорвали матросы. Матросский эшелон прибыл в Ставку в Могилев одновременно с прибытием известного большевицкого псевдонима — “товарища Абрама” (прапорщика Н.Б.Крыленко), который долженствовал быть ленинским “Верховным главнокомандующим”.

Станкевич позднее рассказывал, что, видя в Ставке полное разложение, он убеждал генерала Духонина бросить Ставку и уехать. Духонин колебался, но генерал Дидерихс высказался против, говоря, что начальник штаба Главнокомандующего Российской армии покинуть свой пост не может. Духонин остался. Он, вероятно, думал, что “товарищ Абрам” его арестует. Но вряд ли думал, что его попросту насмерть растопчут озверелые Крыленкины матросы.

Как хорошо, что лет через двадцать этого кровавого “государственного обвинителя”, “прокурора республики”, “товарища Абрама” Сталин зверски отправил на тот свет, да еще перед расстрелом наиздевался над ним всласть. Крыленко заслужил свою казнь сполна.

Главнокомандующий... Ты попросту палач,

Стараньем чьим растерзан был Духонин.

— писал в те годы о Крыленко друг Блока, поэт Вл,Пяст (В.А.Пестовский), покончивший самоубийством в начале революции.

До войны В.Б.Станкевич был приват-доцент Петербургского университета по кафедре уголовного права, во время войны добровольцем поступил в Павловское военное училище и вышел в офицеры, в саперы. По национальности В.Б. был литовец, из дворян. По-литовски предки его были — Станка. Но со временем фамилия полонизировалась в Станкевич. А Станкевичи русифицировались. По политическим убеждениям В.Б. был народный социалист. Эта партия была “буфером” между кадетами и эсерами. Кадеты были конституционные монархисты, энэсы склонялись к республиканизму. Но будучи народнического корня, они все же отталкивались от эсеров из-за их террора. В революцию Керенский, став главковерхом, назначил офицера-сапера Станкевича Верховным комиссаром Ставки.

В “Голосе России” сообщалось, что Станкевич в Берлине хочет сплотить группу под названием “Мир и труд” и издавать двухнедельный журнал “Жизнь”. По опубликованным пунктам программы “Мира и труда” такой пасифизм мне не очень нравился, но я думал, что с Станкевичем можно поговорить о “Ледяном походе”, и решил написать ему. В письме я спрашивал, можно ли хотя бы в отрывках напечатать книгу в его журнале?

Очень быстро от Владимира Бенедиктовича пришел ответ. Он писал, что заинтересован рукописью, но хотел бы, чтобы я приехал в Берлин, чтобы мы обо всем, как он писал, договорились. В Берлин мне приехать было нелегко, я был классический пролетарий, а поездка стоила денег. Тем не менее я решил ехать, брат одобрял: езжай, езжай, письмо хорошее, может, что-то и выйдет. И я поехал.

В.Б. Станкевич и журнал “Жизнь”

В 1920 году вся Германия была нищая, аккуратно-обтрепанная, полуголодная. Живя в России, я не представлял себе, что страна может дойти до такого изнурения войной. Мы, эмигранты, по сравнению с немцами были даже в привилегированном положении, ибо нам в лагерях помогала Антанта из оставшихся в Германии продуктовых складов для военнопленных. Мы получали “керпакеты”, одежду. У меня поэтому был некий костюм из английского одеяла. Одеяло — серое, ворсистое. И сельский портной-немец сшил мне из него довольно странную одежду: однобортную куртку вроде сталинской и какие-то полугалифе, потому что на длинные штаны материала не хватило. Полугалифе же заканчивались английскими обмотками, а на ногах были здоровенные американские буцы, подкованные на носках и на каблуках. Так я и поехал в Берлин.

Приехал на Штеттинский вокзал. Около него остановился где-то очень дешево. Но Станкевич жил совсем в другой части столицы, в довольно фешенебельной, около Виттенбергплац, на Пассауерштрассе в пансионе Паули. Доехал я туда на трамвае, позвонил. Открыл дверь Владимир Бенедиктович. С первого взгляда он мне очень понравился. Среднего роста, плотный, стриженый, с большой уже лысиной блондин, с подстриженными светлыми усами, мягкий в манерах, в разговоре, но глаза очень острые, пытливые. Он провел меня в свой кабинет, познакомил с женой Натальей Владимировной, рожденной Прокудиной, и с семилетней дочкой Леночкой. В кабинете мы с Владимиром Бенедиктовичем приступили к “большому разговору”. А Наталья Владимировна пошла приготовить чай.

Говорили мы о многом. Владимир Бенедиктович рассказал о своем проекте журнала “Жизнь”, о “Мире и труде” и под конец высказал настоятельное желание, чтобы я переехал в Берлин, работать в редакции “Жизни”. Он обещал какое-то скромное вознаграждение, на которое я все-таки мог прожить. Его предложение было и неожиданно, и приятно, я только подумал: а как же брат? Мы с братом были очень дружны. И я сказал Владимиру Бенедиктовичу, что отвечу из лагеря, поговорив с братом. С этого дня я подружился со всеми Станкевичами на всю жизнь. Мне страшно подумать, что я всех их пережил. Все они — и Б.Б., и Н.В., и Леночка — умерли после Второй мировой войны в Вашингтоне, в Америке,

Когда в Гельмштедте я рассказал все брату, он был не в восторге, что я уеду в Берлин. Но я сказал, что приложу все усилия, чтобы вытащить и его в Берлин или под Берлин. Надо сказать, что брат мой Сергей по характеру был человек крайне своеобычный. Внешне Сережа был яркий блондин с серыми глазами. Пепельные, чуть волнистые волосы он зачесывал назад. Лицо очень белокожее, с хорошим румянцем. Ростом был ниже меня, но крепче сложен. По характеру пошел в обоих дедов сразу: страшно вспыльчивый, до “потери сознанья”, но быстро отходил. Любил всяческое опрощение, ненавидел города, признавал жизнь только в деревне, причем трудовую. Был страстный охотник. Он почти окончил Московский университет по юридическому факультету, оставались только государственные экзамены. Но в Москве жил только первый год — при жизни отца. А потом все время — в именьи. учился юридическим наукам по учебникам и в Москву приезжал лишь сдавать экзамены, сдавая их на “весьма”. Думал стать мировым судьей и жить только в именьи, которым и управлял. Но не с балкона иль из кабинета, а сам с рабочими с зарей выезжал в поле и шел первым плугом. Он любил простой физический труд. И за это крестьяне его уважали, как “странного барина”. Только в революцию — помню рассказ Сережи — выехал он как-то в поле пахать. Пашет. А на соседнем поле, тоже пашущий, мужик вдруг остановился да как заорет во все горло в сторону Сережи: — “Пора кончать, е... мать!” Сережа рассказывал об этом со смехом, но скоро пришлось ему бросить любимое дело — землю. Уехал в Пензу и поступил вольноопределяющимся в Приморский драгунский полк.

В эмиграции Сережа наотрез отказался идти работать — как работало множество русских эмигрантов — шофером такси, официантом в ресторане и прочее. “Чтобы мне какая-нибудь сволочь давала на чай?! Да пропади они пропадом! (Сережа выразился, конечно, резче и нецензурно). Я лучше всю жизнь чернорабочим буду!” Это было, разумеется, барство. Но своеобразное. И Сережа работал на лесоповале, в глубине — в шахтах, на какой-то каменоломне. И был доволен.

В Берлин я переехал в 20 году. Вокруг журнала В.Б.Станкевича “Жизнь” и организации “Мир и труд” собрались очень разнородные люди. В.В.Голубцов, пожилой, весьма обывательский родственник В.Д.Набокова, до революции был, кажется, чиновником министерства финансов. Н.Н.Переселенков — бывший адвокат, желчный холостяк. Юрий Викторович Офросимов, москвич, окончивший там Императорский Николаевский (Катковский) лицей, но юриспруденцией совершенно не интересовавшийся. В гражданскую войну он попал в Прибалтику, в “армию” Бермонда-Авалова. И засел там в каком-то лагере. По просьбе Голубцова Станкевичу удалось достать ему визу в Берлин, что было тогда нелегко. Юрий писал об этом так: “Я попал в Берлин, побывав в несколько странной "освободительной армии , которая, воодушевленная приказом командующего "беи в морду как в бубен, за все отвечаю!", вместо Москвы захватила одну из столиц Прибалтики, к счастью бескровно. Но и этого для меня было достаточно, и я кое-как, в остатках военного обмундирования, с помощью доброй руки, протянутой из Берлина совершенно до тех пор незнакомого мне Б.Б.Станкевича, — осел в Берлине”. Юрий был очень талантлив. Наружностью был цыганистый, мать его была Рахманинова. Характер — очень русский, до Обломова. Полная богема и поэт Божьей милостью. В “Жизни” он дебютировал стихами, некоторые из которых я запомнил:

Разве позорно забыть

Громовых орудий раскаты,

Разве преступно быть

Снова другом и братом?

Говорить простые слова,

Вдыхать просторы безбрежно,

Смотреть, как растет трава,

И думать: я снова прежний.

И другое:

Я принимаю злобы тьму,

Разбой, убийства, издеванъя,

Как искупленье и страданья,

Как послух духу моему.

И верю я, чрез много лет

Блеснет невидимый доныне,

Как над поруганной святыней,

Над ликом тихим — Тихий Свет.

И пусть про то не нам узнать,

Узреть не нашими глазами,

Но все же никогда камнями

Не брошу я в больную мать.

Стихи эти необычайно нравились Станкевичу уже по одному тому, что для “Жизни” были “программны”. Но у Офросимова были лирические стихи гораздо интереснее. Своими стихами он сразу выделился в русском литературном Берлине и вскоре издал сборник “Стихи об утерянном”. Это была хорошая книжка, но, к сожалению, чудовищно ленивый Юрий, когда кончилась “Жизнь”, перешел в газету “Руль” и стал там писать театральные рецензии, которые ничего ему не давали (кроме грошей на жизнь), а стихи забросил на всю жизнь, хоть и сильно грустил об этом. Умер он страшно, в Палермо, в Сицилии, в кафе от сердечного припадка, 19 октября 1967 года, в возрасте семидесяти трех лет.

Я опубликовал в “Жизни” отрывки из “Ледяного похода”, которые имели известный успех, но далеко не у всех, ибо по своему тону отличались от той литературы о Белой армии, которая стала появляться в русском Зарубежьи.

В “Жизни” печатался (но мало) молодой прозаик Александр Михайлович Дроздов. По натуре он был совершенно чужд “Жизни”. В былом, в Петрограде, был связан с известной газетой “Новое время”. Жена его, Люлька, которую все мы очень любили, была дочерью Леонида Юльевича Гольштейна, а Гольштейн в “Новом времени” и “Вечернем времени” играл роль и молодому зятю покровительствовал. О Гольштейне один остроумный евреи говорил, что не верит ему ни на грош потому, что он даже из собственной фамилии украл букву “д”. (Гольштейн не считал себя евреем, был женат на светской даме — Марии Сергеевне Дурново). В революцию Дроздов очутился в Белой армии, но не в строю, а где-то в Осваге. Потом — эмиграция, Берлин, где первое время в русской печати он имел литературный успех, издал у Ефрона книгу рассказов под ударным заглавием “Подарок Богу”, потом еще книг десять в других русских берлинских издательствах, роман “Девственница”. Литературной техникой Дроздов владел вполне. Я почему-то даже запомнил одну “эффектную” концовку его рассказа: “С полей войны не возвращаются помолодевшими”. Но техника техникой, а беда Дроздова была в отсутствии у него внутренней темы. Зинаида Гиппиус в рецензии правильно писала: “бесхребетный писатель”. И так у Дроздова было не только в литературе. Несмотря на молодость, он был душевно опустошен и циничен. И я не так уж удивился, когда этот ультраправый литератор в 1923 году внезапно, бросив жену и ребенка, уехал в Советскую Россию. Причем там, вопреки всякой логике, эдакий белобандит сразу был введен в редколлегию какого-то “толстого” журнала. Это скверно освещало его скрытый от всех, скоропалительный отъезд. В Советской России Дроздов ничего кроме халтуры не написал, сильно пил (так же как и в эмиграции) и преждевременно умер в Ясной Поляне, женившись на тамошней учительнице.

Еще сотрудником “Жизни” был Федор Владимирович Иванов, человек совсем другого склада и характера. Родился в Симбирске, учился в Петербургском университете на юридическом факультете, попал в Белую армию генерала Миллера, был тяжело ранен в область сердца, и рана, как осложнение, дала сердечную болезнь, от которой он в Берлине вскоре и умер. Федор Иванов выступил как эссеист и беллетрист. Писал он довольно талантливо. Был человеком петербургской “Бродячей собаки”. По “Собаке” хорошо знал Адамовича, Георгия Иванова, Леонида Канегиссера, По личной судьбе был человек глубоко несчастный и умер трагично: упал (сердце) на берлинской улице и скончался в госпитале. После него осталась книга литературных эссе “Красный Парнас” и книга рассказов “Узор старинный”.

Направленчески “Жизнь” держалась только на одном В.Б.Станкевиче. В.Голубцов опубликовал какие-то до одури скучные “клочки воспоминаний”. Н.Переселенков — две-три бледных статьи. Оба были не литературные люди. Был в “Жизни” интересный случайный материал: статья известного художника Бориса Григорьева о современном русском искусстве, театральные воспоминания барона Дризена. Но все это было лишь “орнаментом” вокруг пасифистских статей В.Б.Станкевича. В № 1 “Жизни” В.Б. писал: “Период опустошения и разрушения близок к концу. С каждым днем ярче предчувствуем мы приближение творческого периода русской революции, который несомненно наступит, какой бы вывеской ни прикрывалась власть”. Политически “Жизнь” выражала желание внутреннего замирения России вместо гражданской войны.

Когда ж противники увидят

С двух берегов одной реки,

Что так друг друга ненавидят,

Как ненавидят двойники,

— писал тогда Вячеслав Иванов. Вот против этой “ненависти”, разделявшей русских на два берега, и был журнал “Жизнь”. Это желание замирения разделяли все сотрудники. Разделял его и я. Но несмотря на большое уважение к В.Б. и на дружбу, я всегда чувствовал некую мировоззренческую разность с ним. В.Б. был пасифист во что бы то ни стало — при всех обстоятельствах. От такого пасифизма я внутренне отталкивался. Он казался мне противоприродным человеку, “интеллигентской выдумкой”. Но эта разность не мешала большой дружбе с В.Б. и Н.В. Мы были дружны всю нашу жизнь.

Отмечу, в какие дебри политической парадоксальности заводил дорогого Б.Б. его пасифизм. В № 11 “Жизни” (15 сентября 1920) В.Б. писал: “"Ни к красным, ни к белым! Ни с Лениным, ни с Врангелем!" — так звучит лозунг русской левой демократии. Но если можно отрицать всю Россию, то почему же нельзя ее всю принять и признать? Что если рискнуть и вместо "ни к красным, ни к белым!" поставить смелое, гордое и доверчивое: — "и к красным, и к белым!" — и принять сразу и Врангеля, и Брусилова, и Кривошеина, и Ленина!”. Дальше В.Б. слал панегирики и “гению и гиганту” Ленину, “сотрясающему мир”, и чудесному герою Врангелю. “А разве Врангель не чудесный герой, сумевший, базируясь на клочке Крыма, спасти национальную идею, сорганизовать власть и поднять борьбу с всеторжествуюшим большевизмом в годину, когда у самых смелых опустились руки?.. Идеализм, возразят многие. "Наивный, гимназический!" Ну да, конечно...” И тем не менее В.Б. не сдавался, проповедуя — “и к красным, и к белым!” Разумеется, это было донельзя химерично. Но, как с улыбкой говорил Юрий: “Ничего не поделаешь, наш лидер любит смелые парадоксы”.

Но один “парадокс” В.Б. я запомнил на всю жизнь, ибо в устах народного социалиста Станкевича слова, тогда показавшиеся парадоксальными, по сути были провидческими. Дело было так. На собрании группы “Мир и труд” выступал Рафаил Глянц. Глянц, онемеченный русский еврей, член с,д. партии, постоянный сотрудник “Форвертс”, давно жил в Германии. Был он мягким и милым человеком, оказывал Станкевичу и всем нам частые услуги в немецком мире. Говорил Глянц что-то о социализме. Возражая ему, В.Б. сказал: “Вот вы говорите о социализме, а я скажу, что совершенно уверен в том, что в России настанет время, когда только за самое слово "социализм" будут вешать”.

Журнал “Жизнь”, естественно, просуществовал недолго — с апреля по октябрь 1920 года. Издатель Г.А.Гольдберг не захотел на парадоксах Станкевича нести убытки. В.Б. пробовал найти другого издателя. Я ездил с ним к некому Отто Винцу, онемеченному русскому еврею, уже плохо изъяснявшемуся по-русски. У него было издательство “Восток”, выпускавшее и русские книги. Не вышло. Ездили к В.П.Крымову. Визит был неприятен. Никакого издателя Б.Б. не нашел, и в ноябре 1920 года “Жизнь” приказала долго жить. Сотрудники разбрелись кто куда. В.Голубцов с женой занялись чем-то кулинарным. Н.Переселенков, в совершенстве владевший немецким, поступил в немецкую фирму. Офросимов — в ежедневную газету “Руль”, редакторами которой были известные кадеты — И.В.Гессен, бывший редактор петербургской “Речи”, известный правовед и член Государственной Думы В.Д.Набоков и экономист профессор А.Каминка. Ф.Иванов пробивался литературными гонорарами — в газете “Голос России” (ежедневной), “Время” (еженедельной), в журнале “Сполохи”, редактором которого стал А.Дроздов.

В.Б.Станкевич вскоре стал соредактором (вместе с С.Я. Шклявером) издательства “Знание”. Это было предприятие архибогатейшего немецкого издательского концерна “Рудольф Моссе”, захотевшего выпускать русские книги, в надежде легкого их сбыта в Советскую Россию. Другое столь же гигантское немецкое предприятие — издательство “Ульштейн” — уже до того с той же эфемерной целью создало издательство русских книг “Слово”, во главе которого стал И.В.Гессен. Для русской зарубежной литературы оба издательства сделали много, в особенности “Слово”, выпустившее много прекрасных книг. Но в Советскую Россию эти книги если и просочились, то лишь в “запретные фонды”. Русских книг из-за рубежа псевдонимы не пустили.

Хочу сказать о какой-то сверхработоспособности Владимира Бенедиктовича. Редактируя “Жизнь”, он тогда же написал известную книгу “Воспоминания”, вышедшую в 1921 году в Берлине. Это была первая книга воспоминаний о революции русского политического деятеля. Она цитируется посейчас всеми пишущими о революции. За ней В.Б. выпустил “Судьбы народов России”, которая тоже была первым серьезным трудом по этому вопросу. Затем — “Менделеев — великий русский химик”, “Фритиоф Нансен”.

У Станкевичей я часто встречал интересных людей: некоторых лидеров российской “революционной демократии”, игравших в февральской революции большую роль, — В.М.Чернов, И.Г.Церетели, В.С.Войтинский, даже с приезжавшим в Берлин из Советской России Н.Н.Сухановым (Гиммером) дважды встречался.

Виктор Михайлович Чернов — типичнейший русак. Он и был — тамбовский. Хотя крайне правая печать всегда писала, что никакой он не Чернов, а “еврей Либер”, но это только говорило о мозговой неизобретательности этой печати, Чернов был кряжист, здоровенный, вероятно, очень сильный. Черты лица очень русские, говор — тамбовский. Косматая шевелюра — серо-седая (в молодости, говорят, был рыж, теперь седел). Этот “друг Азефа”, долголетний член ЦК партии эсэров, один из ее основателей, лидер ее центра в 1917 году, циммервальдец, во Временном правительстве “селянский министр”, председатель двухдневного Всероссийского Учредительного собрания, — не вызывал во мне большой симпатии. Может быть, отталкивала его позиция в Феврале. За чайным столом у Станкевичей он всегда был весел, рассыпчато-разговорчив, иногда подпускал в речь народные поговорки. Не нравились и быстрота его речи, и быстрота жестов, какой-то рядческий смешок и общая его жовиальность. Сопровождала его всегда одна из очередных жен (третья) — худющая эстонка Ида Самойловна Сармус. Выводя Чернова в своем романе “Азеф”, я его, конечно, окарикатурил. Так как по справедливости надо признать, что Чернов был и умен, и образован, и “человек со своей биографией” (что не часто встречается), вообще — персонаж недюжинный. После Октября Чернов и его партия были объявлены “вне закона”. Чекисты сбились с ног, разыскивая Чернова. И — найди они его — Чернову пришлось бы плохо. Но, старый конспиратор, он ушел в подполье, жил нелегально, пиша свои мемуары, и в конце концов подался на Запад, который хорошо знал по своей прежней долголетней эмиграции.

Как-то за столом у Станкевичей Виктор Михайлович рассказал интереснейший эпизод:

— Было это до войны, году так в 11-м, в Швейцарии. Толковали мы с Лениным в ресторанчике за кружкой пива — я ему и говорю: “Владимир Ильич, да приди вы к власти, вы на следующий день меньшевиков вешать станете!” А он поглядел на меня с такой монгольской хитринкой и говорит: “Первого меньшевика мы повесим после последнего эсера”, — прищурился и засмеялся.

Как ни невероятно, но “бутада в ресторанчике” через несколько лет превратилась в Архипелаг ГУЛАГ. Расстрелы эсеров (левых и правых) Ленин повел сам. А меньшевиков дострелял его “верный ученик” Сталин. И осталось от этих партий лишь “историческое воспоминание” и “архивные материалы”. Так “жизненно” обернулась “ресторанчиковая фраза”.

В Берлине в издательстве Гржебина Чернов выпустил написанные в подполье мемуары — пухлый том под названием “Записки социалиста-революционера”. Это, разумеется, ценный исторический документ, Но писал Чернов всегда как-то разгонисто-водянисто, и писания его меня не увлекали. Зато в Берлине тогда В.М. “со товарищи эсеры” издал замечательную книгу: “ЧЕ-КА”. Она и сейчас важна для истории ленинского террора.

Противоположностью Чернову — в смысле человеческого облика — был Ираклий Георгиевич Церетели, известный социал-демократ, член Государственной Думы, ссыльнопоселенец, лидер Совета рабочих депутатов в 1917 году, министр Временного правительства и член правительства независимой Грузии. Высокого роста, скромно, со вкусом одетый (я его помню всегда в темно-синем костюме, белая рубашка и темно-красный галстук), этот хорошо воспитанный, красивый грузин был немного из тех, о ком Верховенский говорил Ставрогину: “Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен”. В Церетели было это обаяние, хотя он не был таким аристократом, как, например, кн. П.А.Кропоткин, но был старинного грузинского дворянского рода: барин — социал-демократ.

Помню, как он с своим кавказским упирающимся акцентом рассказывал у Станкевичей свой сон:

— Снится мне позавчера, что гонят меня по царской России из централа в централ и пригоняют в Сибирь, в мою ссылку. И живу я там во сне, как и наяву, в своей избе, но отчего-то мне во сне очень хорошо, чувствую, что сейчас проснусь, а так хорошо, что просыпаться не хочется. Проснулся — лежу в Берлине, оказывается. И так стало мне жаль, что не в своей я сибирской ссыльной избе. Хорошее, думаю, было время! — Церетели весело смеется. И кругом все засмеялись.

У Станкевичей мое знакомство с И.Г. было “мельком”. Позже, во Франции, я узнал его ближе. А подружился с ним в Нью-Йорке, в Америке, одно время он даже жил у нас летом в Питерсхеме, в Массачусетсе. Об Ираклии Георгиевиче я еще много напишу. У меня есть что о нем сказать.

Владимир Савельевич Войтинский был близкий друг и Станкевича и Церетели. По чертам лица и всей внешности был похож на русского мужичка, а никак не на еврея. Некрасивый, курносый, рыжеватый, очень живой, В.С. тоже был “человеком с биографией”. В молодости — большевик, знававший Ленина, прошедший тюрьмы и ссылку, в революции — антибольшевик, оборонец, комиссар Временного правительства на северном фронте, где боролся с ленинцами и разложением армии. После Октября отсидел у большевиков в Петропавловской крепости. При помощи Церетели уехал в Грузию, а оттуда на Запад,

В Берлине у Гржебина В.С. выпустил воспоминания под чуть плакатным заглавием “Годы побед и поражений'” (я заметил, что революционеры любили такие некрасовско-надсоновские плакаты). Но воспоминания В.С. весьма поучительны. Особенно в них ценны зарисовки Ленина. Бот, например, некий “кадр”. В 1907 году Войтинский (большевик) был членом Исполкома Совета безработных и поехал к Ленину в Куоккала за разъяснениями насчет допустимости тактики террора. Приехал. “Я рассказал о настроении среди безработных, о "мстителях", о их намерении бросить бомбу в заседание городской думы. Ленин слушал чрезвычайно внимательно, вставляя время от времени: Вот как? Это крайне интересно! — Затем начал расспрашивать: — Вы думаете, люди у них найдутся? — Несомненно. — Надежные? — Вполне.— Тогда Ленин сказал раздумчиво: — А может быть, это было бы недурно. Встряхнуло бы...”

Западные либералы не то делают вид, не то действительно “недопонимают”, откуда сейчас по всему миру идет террор (и “Красных бригад”, и прочих “мстителей”)? А он идет именно от этого ленинского “недурно”. Это Ильич своими ленинцами “встряхивает” мир.

“Любимой темой агитации Ленина, — вспоминает Войтинский, — была талантливая проповедь революционного нигилизма. "Революция дело тяжелое, — говорил он, — в беленьких перчатках, чистенькими руками ее не сделаешь. Партия не пансион для благородных девиц... иной мерзавец для нас и полезен тем, что он мерзавец..." В обыкновенных уголовных преступниках он (Ленин) видел революционный элемент”.

Как симпатично и симптоматично для нашего времени, что международная Организация Объединенных Наций хотела чествовать Ленина как великого гуманиста.

Воспоминания Войтинского вышли и на иностранных языках. Но не этим русский эмигрант Войтинский создал себе имя. Он выдвинулся как экономист восьмитомным трудом “Мир в цифрах”, по-русски вышедшим в издательстве “Знание” в Берлине и переведенным на все главные европейские языки. А потом уж в Америке, в Вашингтоне, В.С.Войтинский занял как экономист большое положение.

Н.Н.Суханова (Гиммера), автора известнейших “Записок о революции”, вышедших в Берлине у Гржебина в семи томах, я видел у Станкевичей дважды. И не жалею, что не больше. С виду какой-то нечистоплотный, с красноватым, лоснящимся, неприятным лицом, невоспитанный, в разговоре бестактный, Суханов произвел на меня отталкивающее впечатление. Кроме “Записок” он оставил русской истории еще и тот исторический факт, что на его квартире болыиевицкая верхушка во главе с Лениным приняла окончательное решение идти на Октябрьский переворот. Его, Суханова, якобы не было дома, а квартиру для решающего заседания конспиративно дала жена (большевичка). Но историческое “предоставление квартиры” Суханова не спасло. Сталин в каком-то “политизоляторе” все-таки убил его.

Саша Черный

Из писателей я познакомился у Станкевичей с известным поэтом-сатириком Сашей Черным (Александр Михайлович Гликберг). Он приехал в Берлин в начале 1921 года. Саша Черный производил очень приятное впечатление. Среднего роста, худощавый, правильное, я бы даже сказал, красивое лицо, седоватые коротко стриженные волосы. Держался сдержанно, был малоразговорчив, но под этой сдержанностью вы чувствовали и характер, и твердые убеждения.

Его талантливые стихи-сатиры я читывал еще в России. Кое-что почему-то даже запомнилось навсегда:

Губернатор едет к тете —

Желто-кремовые брюки.

Пристяжная на отлете

Вытанцовывает штуки...

Или:

Царь Соломон сидел под кипарисом

И ел индюшку с рисом...

В своей автобиографии В.Маяковский писал, что одно время единственный читаемый им поэт был Саша Черный: “радовал его антиэстетизм”. Меня Саша тоже чем-то радовал. Сейчас я с ним познакомился за чайным столом у Станкевичей в Берлине на Пассауерштрассе.

Станкевич, естественно, хотел его привлечь к сотрудничеству в журнале “Жизнь”, но Саша это — очень мягко по форме, но твердо по сути — отклонил. Это была не его линия. В Саше Черном жила огненная ненависть к большевизму. Такая была разве что у Бунина времен “Окаянных дней”. Да даже и у Бунина она не была так огненна.

Позднее я встретился как-то с Сашей Черным в студенческом ресторане и тут он выговорился. Он с раздражением и отталкиванием говорил о позиции Станкевича и “Жизни”, ибо ни в какую эволюцию или возможность смягчения режима не верил. Тогда он с несдерживаемой злобой, очень красочно рассказал мне, как переезжал советскую границу и как на границе какой-то безграмотный чекист осматривал чемодан с его рукописями: некоторые на его глазах рвал, другие куда-то отбрасывал, а некоторые оставлял.

— И все это глупо, невежественно, безграмотно, — говорил Саша Черный, — только чтоб свою власть над тобой показать. У меня в душе кипела такая ненависть, что если б была сила, я бы ему горло перегрыз.

Саша Черный везде бывал вместе с женой, Марией Ивановной, рожденной Васильевой. Мария Ивановна была из писательских жен — ангелов-хранителей; таких я встречал много. По каждой мелочи было видно, как она охраняет и боготворит своего Сашу.

В Берлине Саша Черный задержался недолго. Он был литературным редактором журнала “Жар-птица”. Издал несколько книг: сатиру-стихи, прозу, но все (надо честно сказать) было не на прежней высоте. Я думаю, что А.М. Гликберга надо отнести к людям, совершенно раздавленным революцией. Он любил Россию, русскую культуру, русскую литературу страстно любил и этим жил. Надо было слышать, с каким почти благоговением и любовью он говорил об Иване Бунине как о “последней сосне российского сведенного бора”. О Бунине он написал стихотворение (надо признать, очень плохое), которое кончалось (помню) тем, что в свободной России:

Бы будете одним из самых близких,

Из самых близких и родных...

Как-то я сказал Саше Черному, что всегда любил его стихи и даже (сказал) некоторые помню наизусть. Но Саша (неожиданно для меня) недовольно сморщился, как лимон надкусил, и пробормотал: “Все это ушло, и ни к чему эти стихи были...” Большевизм и творчески и душевно раздавил былого сатирика. Он переиздал в Берлине три тома своих сатир. Но все то, что писал внове, было — не то. Видно, сатирическому таланту Саши Черного уже не на что было опереться. Он стал писать детские книги, в издательстве “Слово” издал “Детский остров” с рисунками известного художника Бориса Григорьева (тогда тоже эмигранта в Берлине). Но все, что писал Саша Черный, прежней силы не достигало:

Я индейский петух!

Ф-фух!

Самый важный,

Нос трехэтажный,

Под носом сережки

И сизые брошки.

Грудь кораблем,

Хвост решетом,

Персидские ноги —

Прочь с дороги!..

Ф-фух!

Вскоре Саша Черный с женой уехали в Италию. Потом в Париж, потом поселились во французском городке Борм. И здесь 5 августа 1932 года Саша Черный скончался: неподалеку от них вспыхнул пожар, Саша, как и другие соседи, бросился помогать, волновался, что-то таскал, кому-то помогал, а вернувшись домой, почувствовал себя дурно и от сердечного припадка умер. Там его и похоронили на кладбище Лаванду. Не так давно стараниями друзей на его могиле поставлен надгробный памятник.

В Берлине с Мариной Цветаевой познакомил меня Эренбург, Было это вскоре после приезда ее из Москвы. Она остановилась в том же Прагер-пансионе, где жили Эренбурги. И как-то Эренбург сказал, что Цветаева хочет со мной встретиться. Я пришел. Постучал в дверь комнаты. Услышал “войдите!”. Вошел. Марина Ивановна лежала на каком-то странном предмете, по-моему на сундуке, покрытом ковром. Первое, что бросилось мне в глаза, — ее руки, все в серебряных браслетах и кольцах (дешевых), как у цыганки.

Разговор начался — с Москвы, с ее приезда. Свое первое впечатление от облика Цветаевой я ярко запомнил. Цветаева — хорошего (для женщины) роста, худое, темное лицо, нос с горбинкой, прямые волосы, подстриженная челка. Глаза ничем не примечательные. Взгляд быстрый и умный. Руки без всякой женской нежности, рука была скорее мужская, видно сразу — не белоручка. Марина Ивановна сама говорила о себе, что умеет только писать стихи и готовить обед (плохой). Вот от этих “плохих” обедов и тяжелой московской жизни руки и были не холеные, а рабочие. Платье на ней было какое-то очень дешевое, без всякой “элегантности”. Как женщина Цветаева не была привлекательна. В Цветаевой было что-то мужественное. Ходила широким шагом, на ногах — полумужские ботинки (особенно она любила какие-то “бергшуэ”).

Помню, в середине разговора Марина Ивановна неожиданно спросила:

И мы вышли из пансиона. Пошли, помню, по Кайзераллее, шли долго, разговаривая. Я больше слушал рассказы о Москве, о тяжкой жизни там. Я предложил зайти в кафе. Зашли. Кафе было странное— большое, белое, с гремящим негритянским джаз-бандом. Негры были в Берлине редкостью. Откуда они сюда залетели?

В кафе мы просидели, проговорили долго. Марина Ивановна прочла мне свои последние стихи. Видимо, она была внимательный и наблюдательный собеседник, Во всяком случае она открыла у меня какой-то жест, о котором я не имел понятия. Оказывается, слушая ее, я иногда проводил рукой по волосам. Этот жест Марина Ивановна мне “вернула”, извинившись “за масть”: я блондин, а в стихотворении, присланном мне, она окрасила мои волосы в “воронову” масть:

Вкрадчивостью волос,

Вгладь и в лоск,

Оторопью продольной

Синь полуночную масть Воронову.

Вгладь и всласть

Оторопи вдоль — ладонью.

Это (не Бог весть какое) стихотворение я опубликовал в “Новом журнале” в письмах ко мне Цветаевой из Праги в Берлин. Оно вошло и в последнюю зарубежную книгу Цветаевой “После России”.

С Мариной Ивановной отношения у нас сложились сразу дружеские. Говорить с ней было интересно обо всем: о жизни, о литературе, о пустяках. В ней чувствовался и настоящий, и большой, и талантливый, и глубоко чувствующий человек. Да и говорила она как-то интересно-странно, словно какой-то стихотворной прозой, что ли, каким-то “белым стихом”.

Помню, она позвала меня к себе, сказав, что хочет познакомить с только что приехавшим в Берлин ее мужем Сергеем Эфроном. Я пришел. Эфрон был высокий, худой блондин, довольно красивый, с правильными чертами лица и голубыми глазами. Отец его был русский еврей, мать — русская дворянка Дурново. В нем чувствовалось хорошее воспитание, хорошие манеры. Разговор с Эфроном я хорошо помню. Эфрон весь был еще охвачен белой идеей, он служил, не помню уж в каком полку, в Добровольческой армии, кажется, в чине поручика, был до конца — на Перекопе. Разговор двух бывших добровольцев был довольно странный. Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что все было неправильно зачато, вожди армии не сумели сделать ее народной и потому белые и проиграли. Теперь — я был сторонником замирении России. Он — наоборот, никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасла честь России, против чего я не возражал: сам участвовал в спасении чести. Но конечной целью войны должно было быть ведь не спасение чести, а — победа. Ее не было. Эфрон возражал очень страстно, как истый рыцарь Белой Идеи. Марина Ивановна почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми. В это время у нее был уже готов сборник “Лебединый стан”:

Не лебедей это в небе стая:

Белогвардейская рать святая

Белым виденьем тает, тает:

Старого мира последний сон:

Молодость — Доблесть — Вандея — Дон...

И как это ни странно, но всем известно, чем кончил апологет белой идеи Сергей Эфрон в эмиграции. Вскоре он стал левым евразийцем (не с мировоззренческим, а политическим уклоном, как кн. Д.Святополк-Мирский, ПАрапов и др.), потом — председатель просоветского Союза возвращения на Родину и ультрасоветский патриот, а потом стряслось нечто страшное: его связь с какими-то советскими чекистами, и Эфрон принял участие в убийстве в Швейцарии беглого троцкиста-невозвращенца Игнатия Раиса. Я уверен, что Марина Ивановна не была посвящена ни во что из этой жуткой, грязной и мокрой истории Эфрона. Жена Азефа не знала, что ее муж — долголетний предатель и убийца множества своих товарищей. А Марина? На допросе ее парижской полицией — после убийства Раиса и бегства Эфрона в Советский Союз — полицейские сразу увидели её полную неосведомленность в том, что делал ее муж Эфрон, и отпустили ее на все четыре стороны. Бежавшего “на Родину” (с большой буквы) Сергея Эфрона.чекисты не сразу, а года через полтора расстреляли: по-деловому, по-гангстерски: убил, а теперь — “концы в воду”, и шлепнули его на его “евразийской родине”.

Бывая у Марины Ивановны, я видел ее дочь Алю. Аля производила впечатление странного ребенка, какого-то диковатого, держалась с людьми молчаливо, неприветливо. Она вернулась в Советскую Россию еще раньше Эфрона и отбыла там ни за что ни про что большой срок в концлагере.

Когда Марина Ивановна (в тот же год нашей встречи) переехала из Берлина в Мокропсы, под Прагой, у нас завязалась переписка. Но длилась не очень долго. В “Новом журнале” я опубликовал некоторую часть ее писем, считая, что другие печатать не нужно. Марина Ивановна вечно нуждалась в близкой (очень близкой) дружбе, даже больше — в любви. Этого она везде и всюду душевно искала и была даже неразборчива, желая душевно полонить всякого. Я знаю случай, когда она нежно переписывалась с одним русским берлинцем, которого никогда в жизни не видела. Из этой переписки ничего, разумеется, кроме ее огорчений не вышло. Мне писать Марина Ивановна стала довольно часто. Я отвечал, но, вероятно, не так, как она бы хотела. И в конце концов переписка оборвалась после письма Марины Ивановны, что больше она писать не будет, ибо чувствует, что мне отвечать ей в тягость.

Но одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ее письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали “в руки жены”). Борис Пастернак тогда приезжал в Берлин, тоже сидел с Эренбургом в Прагердиле. В Берлине в издательстве “Геликон” он выпустил “Темы и вариации”, “Сестру мою жизнь”. Марина его никогда не видела. Но полюбила страстно и как поэта, и ей казалось, что любит его и как женщина. Цветаева написала тогда (в Чехии) громокипящий панегирик Пастернаку — “Световой ливень”. Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он — передавать по назначению, Причем Марина Ивановна просила, чтоб я эти письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением, причем эта литература была неистовой. Помню, в одном из писем Марина Ивановна писала, что у нее родился сын (это Мур, во время войны расстрелянный в СССР за какой-то воинский проступок, кажется за опоздание с возвращением в воинскую часть) и что этот Мур родился от Пастернака (которого Марина не видела, но это неважно, Цветаева любила — мифы, неистовства, и расстояние тут роли не играло).

Марк Слоним, который очень дружил с Мариной в Праге, в воспоминаниях о ней рассказывает о том же вечном неутолении любви, о жажде дружбы до конца. Дружа со Сло-нимом, Марина внутренне требовала от него большего, чем дружба, а Слоним... Слоним этого дать ей не мог: он женился на очень милой, интересной женщине Татьяне Владимировне. Это — как “измена” — вызвало взрыв негодования Марины, вылившийся в блистательное, по-моему, самое замечательное ее стихотворение “Попытка ревности”:

С пошлиной бессмертной пошлости,

Как справляетесь, бедняк...

Думаю, что в Марине было что-то для нее самой природно-тяжелое. В ней не было настоящей женщины. В ней было что-то андрогинное, и так как внешность ее была непривлекательна, то создавались взрывы неудовлетворенности чувств, драмы, трагедии.

После того как наша переписка прекратилась, я увидел Марину Ивановну уже в Париже в 1933 году. Она давала вечер своей поэзии. Мы с женой пошли, Я уже знал, что Эфрон ультрасоветский, поэтому не хотел встречаться и с Мариной. Но мы все-таки встретились, когда после вечера случайно вместе выходили на улицу. Марина Ивановна мне сказала: “Приезжайте как-нибудь к нам, я буду рада”, — и дала адрес. Но я не поехал к ней, ибо не хотел встречаться с Эфроном.

Дальнейшее... Оно теперь общеизвестно. Материально тяжелая жизнь Марины в Париже кончилась трагически. После бегства Эфрона, оставшись одна (с сыном Муром), Марина решила ехать в Советский Союз. Не знала, что дочь попадет в концлагерь, а муж скоро будет расстрелян. В Советском Союзе власти встретили ее недоброжелательно, а потому и писатели по генеральной линии сверху — тоже отнеслись недоброжелательно. Асеев даже отказался ее принять (перестраховывался чересчур!). Многие ее не приняли и не помогли. Под конец Марину Цветаеву — знаменитого русского поэта — загнали в дикую глухомань, в Елабугу, где она должна была мыть посуду в какой-то столовке. Кончилось — петлей и безымянной могилой. А ведь незадолго до отъезда эмигрантка Цветаева писала; “Мои русские вещи<...> и волей не моей, а своей рассчитаны на множества<...> В России как в степи, как на море есть откуда и куда скакать<...> Там бы меня печатали — и читали...” В России — да. Но Цветаева приехала в иную страну, которая называется — Союз Советских Социалистических Республик, и здесь ей вместо “печатали и читали” предложили повиснуть в петле (за ненадобностью).

Теперь мы знаем истинную причину ее самоубийства. Ею вовсе не было предложение стать судомойкой в столовке в Елабуге. Всю свою жизнь Цветаева делила меж творчеством и черным (домашним) трудом. Но весьма сведущий в сих делах старый энкаведист Кирилл Хенкин в книге “Охотник вверх ногами” сообщает истинную причину ее “петли”. Оказывается, елабужский уполномоченный НКВД предложил Цветаевой “ему помогать”, т.е. “доносительство”, т.е. попросту “стать стукачкой”. Тут для Цветаевой выхода не было. Она предпочла крепкий гвоздь и веревку. “В России меня бы печатали и читали...”. Ошиблась Марина Ивановна...

Что сказать о Цветаевой? Цветаева, конечно, большой поэт и большой, образованный, блестяще-умный человек. Общаться с ней было действительно подлинным платоническим наслаждением. Но иногда у Марины Ивановны, как у всякого смертного, проскальзывали и другие, сниженные черты. Когда-то Адамович, полемизируя с ней, написал, что в творчестве Цветаевой есть что-то не вечно-женственное, а вечно-бабье. Не знаю, можно ли было такую вещь написать, в особенности Адамовичу. Но не в творчестве, а в жизни у Цветаевой вырывалась иногда странная безудержность. Например, она мне писала в одном письме какие-то не долженствующие быть в ней, сниженные вещи о том, как у нее начиналась “большая дружба” с Эренбургом, как им “были сказаны все слова”, но как Эренбург предпочел ей другую (“плоть!”) женщину. Это были вульгарные (для Цветаевой) ноты. Но Адамович-то был неверен в своей грубости, ибо писал о Цветаевой-поэте. А в творчестве своем Цветаева, наоборот, была, я бы сказал, мужественна. Женственные ноты в ее лирике прорывались не часто, но когда прорывались, то прорывались прекрасно. Я больше всего люблю лирику Цветаевой, а не ее резко-ритмические, головные ритмы (хотя Белый восхвалял именно ее “непобедимые ритмы”).

Ну вот. Конец. Осталась у меня в памяти Цветаева как удивительный человек и удивительный поэт. Она никак не была литератором. Она была каким-то Божьим ребенком в мире людей. И этот мир ее со всех сторон своими углами резал и ранил. Давно, из Мокропсов она писала мне в одном письме: “Гуль, я не люблю земной жизни, никогда ее не любила, в особенности — людей. Я люблю небо и ангелов: там и с ними я бы сумела”. Да, может быть.

“Ледяной поход”

Конец “Жизни” для меня был финансовым крахом. Гроши, что получал за статьи в “Голосе России” или “Времени” у милейшего Григория Наумовича Брейтмана (бывшего редактора киевских “Последних новостей” и автора потрясающих бульварно-детективных рассказов), — были грошами. Но голенький ох, за голеньким Бог. В “Архив русской революции”, выходивший толстенными томами под редакцией И.Б.Гессена, я продал свои воспоминания о Киеве — “Киевская эпопея” (см. том 2). Русские издательства тогда прилично платили, и это была передышка. А засим издательству С.А. Ефрона продал “Ледяной поход”, Семен Абрамович Ефрон, приятный, пожилой, с сильной проседью, тяжеловатый (по весу) человек был издателем еще в России. И, став эмигрантом, начал издавать книги в Берлине. Другого ничего делать не умел. Тогда в Берлине было около тридцати русских издательств.

Когда я пришел к С.А. с “Ледяным походом”, он принял меня любезно и, взяв рукопись, сказал, чтоб я зашел за ответом недели через две. Две недели я жил в “тревожном ожидании”. Мне было двадцать пять лет. Будучи по природе человеком (по-моему) скромным, я просто не верил, что у меня выйдет книга! Через две недели придя за ответом, я, разумеется, волновался. Сели. С.А. говорит:

Видите ли, у вас очень много неприличных слов.
Я обмер.

Ну, Семен Абрамович, — говорю,— они же обозначены многоточиями?

Да, многоточиями, но читатель все-таки понимает, что это за слова, и читателю это неприятно. Вот, например, я дал прочесть нашей секретарше, Марии Абрамовне Шайкевич, так она, представьте себе, не могла даже дочитать, было шокирована.

Разумеется, и Семен Абрамович, и тем более Мария Абрамовна никакой гражданской войны не видали и не знали, что этот “неприличный” язык ( а он действительно неприличен!) был обиходным языком гражданской войны. На этом языке мы говорили и в мировую, и в гражданскую. Но С.А. был по-своему, очевидно, прав. К тому же он — “капиталист”, он сильнее.

Знаете что, Р.Б., — сказал Ефрон, — возьмите-ка вы рукопись и попробуйте выправить именно в этом смысле, а тогда приносите.

Я взял рукопись, Но духом пал: не издаст, думал я. Выправлял я недели две, удаляя все “скверные многоточия”, кое-где лишь оставил. И через две недели принес С.А. Он обещал дать быстрый ответ. Через несколько дней вызвал меня. На столе лежал — договор, приятный уже тем, что был первым договором на книгу, и тем, что я получал аванс, кажется, в тысячу марок. Для меня это было целое состояние. И книга, и деньги. Я был неописуемо радостен.

Вскоре “Ледяной поход” вышел. Книга имела (скажу без скромности) большой успех, но особый. Многие бывшие военные отнеслись к ней неприязненно. Я-де сгустил краски, я-де слишком много пишу о темных сторонах и т.д. Это были круги РОВСа (Русского общевоинского союза). Но я этого и ждал. Эти круги я хорошо знал и многого в них не любил. Я уважал таких генералов, как Головин, Врангель, Деникин, Ку-тепов, Миллер, были и офицеры, с которыми дружил. А не любил я те круги, из которых вышла пресловутая “Внутренняя линия”, они-то и верховодили в РОВСе.

Были и приятные отзывы. Как-то мне сказали, что приехавший в Берлин Максим Горький будто читал “Ледяной поход” и хорошо отозвался. Я написал Горькому, спрашивая, действительно ли он читал мою книгу? И быстро получил ответ, очень краткий: “Уважаемый г-н Гуль, я действительно читал Вашу интересную книгу...” и еще несколько слов. Меня эта “интересная книга” очень обрадовала. Я — мальчишка, первая книга, а тут — сам Максим Горький, мировая знаменитость, “всероссийский гигант”, автор всяких Буревестников, Челкашей, Мальв, песен о Соколе и прочее, пишет — “интересная книга”.

Был и такой факт. Встретился я как-то с издателем З.И. Гржебиным. Он тогда в Берлине начал грандиозное издательское дело в уверенности, что книги пойдут в Советскую Россию. Там он ворочал “Всемирной литературой”. Ему ворожили Горький, Луначарский, кто-то еще. Гржебин был вхож в сановные советские круги. И вот, когда я с ним здоровался, он с улыбкой говорит: “А я ведь вашу книгу в России еще видел”.— “Где же ее видели?” А Гржебин, улыбаясь: — “На столе у В.И.Ленина”. Я онемел, ибо не ожидал, чтоб моя книга попала на стол к самому псевдониму № 1. Правда, в газетах я читал, в интервью с каким-то иностранным корреспондентом на вопрос, чем он сейчас занимается, Ленин с усмешкой сказал; “Читаю книги господина Шульгина, — и добавил. — Надо изучать своих врагов”. Вероятно, после “изучения” Лениным Шульгина его “1920 год” и был переиздан Госиздатом в Москве. А о книге Аркадия Аверченко “Дюжина ножей в спину революции” Ленин даже высказался публично, и какую-то книгу Аверченко тоже переиздали с предисловием Ленина. Стало быть “изучалась” и моя скромная книга. Это неплохо,

О “Ледяном походе” было много отзывов (и устных, и печатных). Но самым приятным был отзыв Юлия Исаевича Айхенвальда. Произошло это так. Айхенвальд, автор в свое время известной книги “Силуэты русских писателей” (и автор несправедливого отзыва о стихах Валерия Брюсова — “преодо-ленная бездарность”1) приехал в Берлин среди высланных из России сорока четырех известных ученых, писателей и журналистов (всего выслали больше ста!). В Берлине уже существовал тогда русский “Дом искусств”, председателем коего был эдакий старичок-живчик поэт Николай Максимович Минский. Сначала “Дом искусств” собирался еженедельно в кафе “Ландграф” на Курфюрстенштрассе, потом в кафе “Леон” на Ноллендорфплац. Я бывал там всегда. В этот раз пришел почему-то рано, но там уже сидела некая поэтесса Тэтида, в свое время приятельница Макса Волошина. С Татидой все мы дружили — Офросимов, Иванов, я, Корвин-Пиотровский. Как всегда Татида сидела у входа — члены “Дома Искусств” проходили бесплатно, а с “фармацевтов” бралась плата. И вот в зал первыми входят два человека. Татида хочет взять с них как с “фармацевтов”. Я же сразу узнал Айхенвальда, которого запомнил еще по лекциям в России, и бросился к Татиде предотвратить неприличие. “Татида, — говорю, — это же Юлий Исаевич Айхенвальд!” Татида стала извиняться. Айхенвальд, улыбаясь, повернулся ко мне: “А откуда вы меня знаете?” — “Как откуда? Вас, Юлии Исаевич, вся Россия знает!” — Айхенвальд засмеялся: “А, простите, как ваша фамилия?” Я назвал и вдруг Айхенвальд удивленно; “Роман Гуль? Автор "Ледяного похода"? Я в Москве читал вашу книгу — прекрасная книга!” Я что-то благодарно промямлил, а он: “Книга там имеет успех, но они, наверху, ее тупо расценивают как какое-то разоблачение белого террора, по сути же она против гражданской войны вообще, а это вода вовсе не на их мельницу!”

1 Как многие писатели, Брюсов был злопамятен и этого отзыва, оказывается, не забыл. В эмиграции Ю.И,Айхенвальд писал Влад. Ходасевичу: “О Брюсове. И сам я меньше всего склонен его идеализировать. Он сделал мне немало дурного и, когда соггричислился к сильным мира сего, некрасиво, т.е. экономически, мстил мне за отрицательный отзыв о нем в одной из мои.х давнишних статей. Самая высылка моя — я это знаю наверное, из источника безукоризненного — произошла при его содействии” (письмо от 5 авг. 1926 г. см. “Некрополь” Ходасевича).

В Берлине Ю.И.Айхенвальд сотрудничал в газете “Руль” как литературный критик. Писал под псевдонимом “Креме-ницкий”. Но Ю.И. недолго прожил. Он был очень близорук, и однажды, неудачно пытаясь перейти улицу, попал под колеса трамвая. Так, на берлинской улице, погиб русский известный писатель, выброшенный на чужбину “псевдонимами”.

Отзыв Ю.И. был приятнее всех других потому, что он прочел мою книгу так, как я ее писал. И Ю.И, был прав о воде и мельнице. Когда “Ледяной поход” переиздали в Советской России, у читателей он имел успех, но власти скоро сообразили, на чью мельницу эта вода, и “Ледяной поход” исчез с книжного рынка и из библиотек, попав в “запретные фонды” как не соответствующий “генеральной линии” партии. Эту “линию” компартии по вопросу о войне совершенно точно выразил Сталин в письме к Максиму Горькому (Соб. соч. Сталина, т. 12), когда тот предложил начать издание журнала “О войне”. В то время советская печать была занята пропагандой о воинственности Франции и Англии и о том, что война вот-вот может вспыхнуть. Горький предлагал издание журнала, в котором хотел рисовать ужасы войны. Известный литературный критик А. Воронский, редактор “Красной нови”, идею Горького поддерживал. Но вот что Сталин ответил Горькому: “На книжном рынке фигурирует масса художественных рассказов, рисующих "ужасы" войны и внушающих отвращение ко всякой войне (не только к империалистической, но и ко всякой другой). Мы против империалистической войны, как войны контрреволюционной. Но мы за освободительную антиимпериалистическую войну, несмотря на то, что такая война, как известно, не только не свободна от "ужасов кровопролития", но даже изобилует ими<...> Мне кажется, что установка Веронского, собирающегося в поход против "ужасов войны", мало чем отличается от установки буржуазных пасифистов”. В 1936 году Сталин отравил Горького. Примерно в те же годы Сталин расстрелял Воронского.

После Второй мировой войны, в 1950 году, я получил из Германии, от советского перебежчика майора Бориса Ольшанского письмо, которое начиналось так: “Многоуважаемый г-н Гуль, прошу простить за мое обращение к Вам, но, во-первых, Вы являетесь для меня одним из немногих русских людей в эмиграции, имя которых привык уважать давно, живя еще в Советском Союзе. Там мне пришлось прочесть вашу книгу “Ледяной поход” (с Корниловым), появившуюся в 20-х годах в советском издании...” Этот отзыв мне был ценен.

“Новая русская книга”

Прожив гонорар за “Ледяной поход”, я раздумывал: что же делать? Но опять подвернулся случай. Профессор А.СЯшен-ко предложил работать секретарем редакции в его библиографическом журнале “Новая русская книга”. Л.СЯщенко сначала издавал библиографический журнал “Русская книга” в издательстве книжного магазина “Москва” А.С.Закса. В писательских и интеллигентских кругах журнал имел успех. Дошел даже до Александра Блока, удивившегося: “Откуда они все знают?!” В журнале печатались сведения о судьбах и работах русских ученых и писателей, как российских, так и

1 Б.Ольшанский на Западе выпустил книгу “Мы приходим с Востока”. Через некоторое время попал в советскую ловушку и через Канаду был увезен в СССР, где и погиб. Он ехал в Германию на постоянную работу в НТС. Чемоданы его пришли во Франкфурт-ня-Майне, а сам он очутился в СССР, где умер, якобы на операционном столе.

 

зарубежных, Тогда еще “железного занавеса” не было, и вести получались легко.

Но “Русской книги” Яшенко выпустил всего девять номеров, и издание перешло к издательству И.П.Ладыжникова. Это было старое эмигрантское издательство. И.П.Ладыжни-ков перепродал его Б.Н.Рубинштейну, русскому еврею, натурализованному немцу. Нам отвели удобное помещение на Аугсбургерштрассе. Это был какой-то склад книг, но для нас выделили и обставили хорошую комнату. Так началась “Новая русская книга”. Редактор — А.С.Ященко. Я — секретарь.

Профессор международного права А.С.Ященко был колоритной фигурой. И полной противоположностью В.Б.Станкевичу, типичному интеллигенту, немного не от мира сего. Ященко — крепкий жилец, без всяких интеллигентских “вывихов”. Среднего роста, крепко сшитый, физически сильный, с лысым черепом и невыразительным лицом, Яшенко был уроженец Кубани. Не то казак, не то иногородний, не знаю. Но подошел бы к запорожцам, которые у Репина “пишут письмо султану”. Ященко — грубоват и довольно бестактен (“киндерштубе” у него не было), но — деловой. Он никогда не расставался с кривой трубкой и любил говорить о себе. Окончил семинарию, потом университет и в конце концов стал профессором международного права, сначала в Пермском университете, а потом, когда либеральных, независимых профессоров правительство “потеснило”, Ященко заменил в Петербурге знаменитого философа права профессора Л.И.Петражицкого. Ященко был человек циничный и как-то сам мне рассказывал: “Знаете, что обо мне один раз написали? Что Ященко имел нахальство занять кафедру профессора Петражицкого!” И Ященко громко хохотал. Про себя я думал, что написали довольно справедливо, ибо, обладая профессорскими знаниями, Ященко никаким талантом и идеями не блистал. И облик свой как-то в разговоре метко обрисовал сам. Он рассказал, что, когда был студентом-первокурсником, взял как-то словарь иностранных слов, открыл наугад и попал на слово “оппортунист” — “человек, приспособляющийся к обстоятельствам”. Громко смеясь, Ященко говорил: “И вы знаете, я прямо чуть не закричал: эврика! так ведь это же я!”. Это правда. Ященко был оппортунист. Так он не задумываясь сменил в Петербурге профессора Петражицкого. Так попал и за границу — очень рано, весной 1918 года — в Германию.

Официально это была “научная командировка за границу” от Пермского университета, а на самом деле, как он рассказывал, Ященко приехал с советской делегацией Иоффе для обсуждения с немцами каких-то дополнительных параграфов к Брест-Литовскому миру. В составе делегации были Менжинский, Красин, Ларин, кажется, Бухарин и еще кто-то. Но когда делегация должна была возвращаться восвояси, Ященко неожиданно “выбрал свободу”, заявив, что остается в Германии. “На последнем заседании, — рассказывал он, — я Менжинскому прямо сказал: А все-таки русский народ вам когда-нибудь оторвет голову! — А Менжинский, — говорит, — повернулся ко мне и так презрительно процедил: До сих пор не оторвал и не оторвет”. Увы, Менжинский, к сожалению, оказался прав и через шестьдесят лет.

В январе 1922 года в № 1 “Новой русской книги” А.С. Ященко писал: “Мы поставили себе задачей собрать и объединить сведения о русской и заграничной издательской и литературной деятельности. По мере сил своих мы стремимся создать из “НРК” мост, соединяющий зарубежную и русскую печать<...> Служить объединению, сближению и восстановлению русской литературы ставит себе задачей “НРК”.

Надо сказать, что “НРК”, по-моему, была прекрасным журналом. А редакция ее — интереснейшим местом. К нам приходило множество писательского народа: и высланные из Советской России профессора и писатели, и писатели-эмигранты, ставшие берлинцами, и писатели, приезжавшие из Советской России на время. Помню, вскоре после приезда в Берлин высланных из Советской России профессоров в редакцию пришла их группа: Бердяев, Кизеветтер, Сергей Гессен, Айхенвальд и еще кто-то, Ященко принял их очень радушно, но у него был грех — любил говорить, не давая собеседнику вымолвить слово. И тут началось именно такое словоизвержение на любимую тему — об отношении к революции. Я эту рацею Ященки слышал раз двенадцать, ему она очень нравилась. Вставляя меж слов длительное “-э-”, Ященко громогласным и безапелляционным басом говорил: “Революция — это как подхватившая тройка. И, по-моему, просто глупо пытаться эту тройку сдержать. Что же делать? А взять плеть и нахлестывать по всем по трем. Пусть скачет. Врет — умается. И когда тройке придет крышка, вы спокойно берете вожжи и выезжаете на дорогу...” Я видел, что высланным из России профессорам эти не очень блестящие речи о тройке были и неинтересны и даже могли восприниматься как бестактность. Из вежливости они молчали. Но вдруг Кизеветтер, как-то неловко ерзая на стуле, перебил Ященко знаком руки и вежливо говорит: “Простите, пожалуйста, скажите, можем ли мы видеть профессора Александра Семеновича Ященко?” Ященко, конечно, понял тонкий ход, и лицо, и лысина его покраснели, но он деланно захохотал, проговорив: “Так ведь это же я и есть Ященко!” — “Ах, это вы, извините, пожалуйста!”, — мягко сказал Кизеветтер. Пришедшие засмеялись вместе с Ященко, но после интервенции Кизеветтера красноречие Ященко кончилось и все перешли к делу. Оказывается, они пришли за информацией об ИМКА, к кому там обратиться и прочее. А Ященко был в курсе дел, ибо в ИМКА вел какую-то работу по заочным курсам и всех там знал.

Помню, как пришел в “НРК” только что приехавший из Советской России Владислав Ходасевич. Он был страшно худ, с неприятным лицом вроде голого черепа и с довольно длинными волосами. С Ященко они были хороши еще по Москве, по каким-то литературным сборищам у Брюсова. Встретились очень дружественно, разговор пошел о том о сем, потом, помню, Ходасевич говорит: “А знаете, Александр Семенович, я кажется опять сделал глупость”. — “Какую?” — “Да вот женился опять”. — “На ком же?” — “Да на поэтессе на одной, начинающей. Мы как-нибудь зайдем вместе”. И пришли. “Поэтесса” была малоприятным, толстоватым существом с довольно злым лицом. Просидела не вымолвив ни слова.

Ходасевич заходил часто в “НКР”. Один раз он меня крайне удивил, сказав Ященке: “Александр Семенович, только пожалуйста,,, если будут у вас рецензии о моих книгах, чтобы никаких неприятных резкостей. Я же ведь хочу возвращаться”. Ходасевич всерьез хотел вернуться в РСФСР, но из этого, помимо его воли, ничего не вышло. В Москве его разнес как “врага народа” какой-то казенный критик, а потом сам Лев Давыдович Робеспьер отозвался о Ходасевиче крайне презрительно. Так что, к счастью для русской поэзии (и для самого Ходасевича), положение в смысле “вернуться” пошатнулось. Вместо РСФСР Ходасевич из Берлина ездил по Германии, по Италии, а потом завалился гостить к Горькому в Сорренто, откуда в 1925 году — в Париж. И там, став настоящим эмигрантом, Ходасевич дал русской поэзии прекрасную “Европейскую ночь”, а русской прозе — “Державина” и “Некрополь”.

Очень часто в “НКР” приходил Алексей Толстой, переехавший в Берлин из Парижа. С Яшенко они были старые, неразрывные друзья. Толстой называл Яшенко Сандро, а Ященко его — Алешка иль Алексей. Душевно, натурно они были очень схожи, оба циники, оба “жильцы”. Все, что Бунин в “Воспоминаниях” пишет о Толстом — “Третий Толстой”, — верно. С Толстым в Берлине я довольно часто встречался, бывал у него и на Курфюрстендамм, и на Белъцигерштрассе. Надо сказать, художественно талантлив Толстой был необычайно. Во всем — в писании, в разговоре, в анекдотах. Но в этом барине никакой тяги к какой бы то ни было духовности не ночевало. Напротив, при внешнем барском облике, тяга была к самому густопсовому мещанству, а иногда и к хамоватости. Бунин верно отмечает Алешкину страсть к шелковым рубахам, роскошным галстукам, к каким-то невероятным английским рыжим ботинкам. А также — к вкусной еде, дорогому вину, ко всякому “полному комфорту”. Помню, Толстой, рассказывая что-то смешное Ященке, сам говорил: “Признаюсь, Сандро, люблю "легкую и изящную жизнь" (это он произносил в нос, изображая фата), для хорошей жизни и сподличать могу...” — и он заразительно-приятно хохотал барским баритоном,

“Дольче вита” могла с Толстым сделать все что угодно. Тут он и рискнул вернуться в РСФСР, и халтурил там без стыда и совести, и даже лжесвидетельствовал перед всем миром, покрывая своей подписью чудовищное убийство Сталиным тысяч польских офицеров в Катыни. Je m’en fous — было любимой присказкой Толстого в разных трудностях жизни. Переводить по-русски его присказку не решаюсь — весьма нецензурна. Помню, как-то мы с Яшенко шли по Курфюрстендамм к нашей редакции на Аугсбургерштрассе. Навстречу — Толстой. Ященко, смеясь, говорит: “Ну что, Алешка, выкинули тебя за "Накануне" из Союза писателей и журналистов?”. Толстой (он всегда был немножко актер, и хороший актер) удивленно уставился на Яшенко, будто даже не понимая, о чем тот говорит. Потом харкнул-плюнул на тротуар, проговорив: Je m’en fous. Да что такое вся эта эмиграция?.. Это, Сандро, пердю монокль —- и только...” Свое самарско-французское изобретение — perdu monocle — Толстой употреблял часто с самыми разными оттенками.

Как-то в редакции Ященко рассказал мне мелкий смешной эпизод из его дружбы с Толстым. Толстой собирал трубки, это была страсть. Ященко — тоже. У Толстого была какая-то трубка “Донхилл”, которая нравилась Ященко, и Ященко наконец ее выпросил. В слабую минуту Алешка дал, но потом затосковал. И вот, говорит Ященко, как-то утром вдруг приходит ко мне Алешка ни свет ни заря. Я еще в постели. Вижу — начинает он по сторонам зыркать, я сразу сообразил, зачем он пришел. И только успел я вскочить с постели, как Алешка бросился к этой трубке. Но я, говорит, успел ее у него вырвать.

В Берлине Толстой издал много своих книг. Он был необычайно трудолюбив, работал каждое утро, писал сразу на пишущей машинке, потом редактировал и переписывал. Ященко говорил, что Толстой при работе повязывал голову “ментоловыми компрессами”. Здесь он переиздал три тома прежних вещей (“Хромой барин”, “Лихие годы” и другие), издал “Избранные сочинения”, “Повесть о многих превосходных вещах”, “Хождение по мукам” (Ч. 1), “Аэлита”, “Рукопись, найденная среди мусора под кроватью”, “День Петра”, “Лунная сырость”, “Утоли моя печали”, “Китайские тени”, “Любовь — книга золотая”, “Горький цвет”, “Нисхождение и преображение” и другие.

Расскажу, как в “НРК” Ященко мирил Толстого с Эренбургом. Эренбург бывал у нас часто. Я тогда с ним был в хороших отношениях. Встречался и в Прагердиле на Прагерплац, где он жил наверху в пансионе с женой Любовью Михайловной. Иногда бывали вместе в ресторане. Тогда Эренбург был совсем не то, что много позднее. Это был Эренбург “Хулио Хуренито”. Этот роман он тогда закончил. Напомню о “Хуренито” хотя бы одной цитатой: “После длинных раздумий Хуренито решил — это было 17 сентября 1912 года — что культура — зло и с ней надлежит всячески бороться, но не жалкими ножами пастухов Сапаты, а ею же вырабатываемыми орудиями. Надо не нападать на нее, но всячески холить ее язвы, расползающиеся и готовые пожрать полугнилое тело. Таким образом, этот день является датой постижения Хуренито своей миссии — быть великим провокатором”.

Насколько Эренбург тогда был свободомыслен, показывает хотя бы такой факт. Были мы как-то в ресторане “Шванненэк” большой компанией, был с нами и известный немецкий писатель Леонард Франк, очень милый человек. Кто-то завел разговор о “дон-жуанском” списке Ленина, об Инессе Арманд и прочее. Саркастически улыбаясь, Эренбург сказал: “Достаточно посмотреть на Крупскую, чтобы понять, что Ленин никогда не смотрел на женщин”. Все рассмеялись. Тогда такое кощунство у Эренбурга было естественно. Впоследствии о “великом кормчем” он писал не иначе, как о “гении человечества”.

Известно, что в довоенной эмиграции в Париже Эренбург часто встречал Ленина и, как говорится, терпеть его не мог. Ленин, в свою очередь, терпеть не мог “этого лохматого”, как презрительно называл Эренбурга (о чем свидетельствует Крупская). Что Эренбург был всегда лохматый, грязноватый (да и к тому же без передних зубов) — сущая правда. В Париже во времена ленинской эмиграции Эренбург издавал собственный журнальчик под названием “Тихое семейство” и там писал о Ленине беспощадно. Однажды поместил даже карикатуру, изображавшую “великого кормчего” в фартуке с метлой в руке, и с подписью: “Старший дворник”, а о “великом труде” Ленина об эмпириокритицизме Эренбург писал: “Пособие, как в шесть месяцев стать философом”. Журнал “Тихое семейство” Эренбург писал от руки и размножал на гектографе. Так что от авторства никак не отвертишься. В архиве Б.И.Николаевского (а теперь, наверное, в Гувер-лайбрери) был полный комплект “Тихого семейства”, который я с удовольствием проштудировал. Но “Тихое семейство” выходило в “те баснословные года”... К позднему Эренбургу, ставшему не только панегиристом “старшего дворника”, но, думаю, и просто порученцем НКВД (за что говорят некоторые факты), я еще вернусь.

В Берлине Эренбург издал много книг: “Хулио Хуренито”, “Трест Д.Е.”, “Жизнь и гибель Николая Курбова”, “13 трубок”, “Неправдоподобные истории”, “Шесть повестей о легких концах”, “Звериное тепло”, “Отреченья”, “Золотое сердце”, “Лик войны”, “А все-таки она вертится” и другие.

А теперь — поучительная история, как Ященко помирил Толстого с Эренбургом. Помирил ловко, зная и того и другого и вообще недуги писательских душ. Толстой Эрен-бурга ненавидел, а когда-то были хороши. Помню, раз придя в редакцию, Толстой говорит мне: “Роман Гуль (он почему-то всегда меня так называл), зачем вы пишете хвалебно об этой сволочи? (Я напечатал несколько положительных рецензий в “НРК”). Вот так ведь и делается реклама, а он же и не писатель вовсе, а плагиатор и имитатор. Хотите знать, как он написал свой "Лик войны"? Попросту содрал всякие анекдоты, "пикантности" и парадоксы с корреспонденции французских газет — и получился "Лик войны". Это же фальшивка!”

Эренбург не оставался в долгу и о Толстом говорил не иначе как с язвительной иронией — старомоден. Для их примирения Ященко избрал такой метод. Приходит Толстой. То да се. Ященко вдруг так, к слову, роняет: “Вот, Алешка, ты ругаешь Эренбурга, а он у нас вчера был и говорит: знаете, я Толстого не люблю, но последняя его вещь, должен сказать, превосходна! Ничего не скажешь!” — Я молчу, но вижу, что Толстой верит, и ему приятно, хоть для приличия и говорит: “Ты врешь, Сандро?” — “Да вот Роман Борисович свидетель”. Толстой что-то хмыкает, но я вижу, что клюнул.

Заходит Эренбург. Разговор о том о сем, и в разговоре Ященко запускает другого ерша: “Вот, Илья Григорьевич, вы ругаете Толстого, говорите, что старомоден и все такое. И он это знает, а вот вчера он был здесь и говорил: "Ты знаешь, не люблю я твоего Эренбурга, но последняя его вещь — надо сказать — замечательна! “Хулио Хуренито” — это класс!"”. И я вижу, что Эренбург верит. И ему приятно.

В конце концов Ященко добился своего: у Толстого и Эренбурга отношения возобновились, и Ященко, хохоча, говорил мне, что у него это для писателей проверенный метод, ибо все слабоваты в “этом самом местечке”.

В “Новой русской книге” я познакомился с Андреем Белым. Он приходил довольно часто, печатал в журнале статьи, дал свою автобиографию. Среднего роста, не худой, не полный, с полудлинными пушистыми волосами, раздуваемыми при его резких движениях, с большим лбом, переходящим в лысину, с какими-то блуждающе-разверстыми глазами, Белый производил странное впечатление, причем чувствовалось, что в эту “странность” он еще слегка и подыгрывает. В Советской России Василий Казин писал о нем:

 

Все жесты, жесты у него,

От жестов вдохновенно пьяный...

Это верно: в общении Белый держался “на жесте”. Может быть, с близкими людьми он был и попроще, хотя вряд ли у Белого даже могли быть “действительно близкие” люди. Казалось, что Белый из тех, кто рожден “одиночкой”. Люди ему, может быть, вовсе и не нужны. Н.В.Валентинов (Вольский), в молодости очень близко знававший Белого, как-то, смеясь, говорил мне: “Белый ведь как ангел — голова, кудри, плечики, начало туловища, а дальше ничего нет!”. При всем том Белый был, конечно, замечателен и “уникален”. Интересно рассказывает о тогдашнем Белом Марина Цветаева. На Белого все “смотрели, верней: его смотрели, как спектакль, сразу бросая его одного, как огромный Императорский театр, где остаются одни мыши”. Вот в Берлине они залетели куда-то, на какую-то большую высоту, на какую-то башню. “Стоим с ним на какой-то вышке, где — не помню, только очень, очень высоко, И он, с разлету беря меня за руку, точно открывая со мной мазурку:

— Вас не тянет броситься? Вот так (младенческая улыбка...) кувыркнуться?

Честно отвечаю, что не только не тянет, а от одной мысли мутит.

— Ах! Как странно! А я, я оторвать своих ног не могу от пустоты! Вот так, — сгибается под прямым углом, распластывая руки... — И еще лучше (обратный изгиб, отлив волос) вот так...”

Страшный “потрясатель основ российской империи”, славословящий буревую стихию революции, скиф, “левый эсер”, Белый в Берлине, увидав у Марины Цветаевой на столе фотографию царской семьи, схватил ее, говоря: “Какие милые... милые, милые, милые!., люблю тот мир...”

В Берлине тогда Белый был в особо взвинченном и трагическом душевном состоянии. Прежде всего он сам не знал, возвращаться ему в РСФСР иль оставаться в эмиграции. В припадке душевной и духовной затормошенности (это его выражение) он вызвал тогда из Швейцарии свою жену Асю Тургеневу, антропософку, рьяную последовательницу Рудольфа Штейнера, “доктора”, как раздраженно Белый называл его впоследствии. Правда, Тургенева где-то напечатала, что никогда “женой Белого” не была, что это все создало воображение Белого, но в Берлин приехала, и их встреча обернулась для Белого пущей трагедией. Ася в Берлине увлеклась совсем уж не антропософом “ни с какой стороны”, поэтом-имажинистом А.Кусиковым, тогда приехавшим из Москвы, ни на Штейнера, ни на Белого вовсе не похожим. Так, встреча с Асей лишь усилила неуравновешенность Белого.

Выразилось это странно: в сумасшедшем увлечении танцами. Тогда в Берлине в любой пивной молодежь танцевала шибер, яву, джимми — это все прародители рок-энд-ролла. И Белый на старости пустился в отчаянный пляс — по пивным, по танцулькам. Он, конечно, подвел под это некую “философическую” мистику, так что Марина Цветаева назвала танцы Белого “христопляской”. По-моему же, это было просто обыкновенное несчастье необыкновенного человека. Я, слава Богу, не видел танцующего Белого. И не жалею. Те, кто его танцы видели, говорили, что это было весьма тягостное зрелище.

И в то же время Белый в Берлине очень много работал: он выпустил новые редакции своих знаменитых романов “Петербург”, “Серебряный голубь” и “Глоссалолию. Поэму звуков” (правильно — “Глоссолалия”. Ред.) в русском издательстве “Эпоха”. В издательстве “Геликон” — “Записки чудака”, “Путевые заметки”, в парижских “Современных записках” опубликовал “Преступление Николая Летаева”, выпустил несколько стихотворных сборников: “После разлуки”, “Стихи о России”, толстый том своих старых стихотворений и замечательную поэму “Первое свидание” (в издательстве “Слово”), опубликовал и множество статей, всегда двоящихся, как, например, “Культура в современной России” (“НРК” № 1): “Культурная жизнь современной России представляет собой пеструю смесь противоречий и крайностей; красота переплетается с безобразием, головные утопии с конкретнейшими достижениями в области искусства, забота о куске хлеба, одежде, дровах переплетается с мыслями о Вечности и Гробе; смерть и воскресение, гибель и рождение новой культуры — все это столкнуто...”

Как-то раз мы вместе с Белым вышли из редакции “НКР”, жили мы примерно в одном районе, недалеко от Викториа-Луизенплац. На Тауенцинштрассе Белый показал мне кивком головы на какого-то седовласого немца в черной крылатке, проговорив: “Взгляните, настоящий рыцарь Тогенбург!” Мне пришлось “более-менее” согласиться. Когда мы дошли до дома Белого, он неожиданно проговорил: “Зайдемте ко мне, я хочу подарить вам мои книги!” Я поблагодарил. Мы поднялись в какой-то пансион. Комната Белого была завалена книгами. “Что вы хотите, чтоб я вам подарил?” Я не был скромен, взял два тома “Петербурга” и “Серебряного голубя”. Белый присел к столу и надписал по-русски преувеличенно: “Дорогому и т.д.”, хотя никаким “дорогим” я ему не был, но русские писатели (в противоположность иностранным) любят такие гиперболы. Я поблагодарил и вскоре ушел, ибо видел, что этот “жест” не должен длиться. Жалею, что книги Белого пропали; я их (вместе с другими ценными) дал “в залог” в Тургеневскую библиотеку в Париже, ибо денег у меня не было. А во время войны вступившие в Париж немцы увезли всю библиотеку в Германию, и она погибла там при бомбежке.1 А была замечательная, основанная еще И.С.Тургеневым.

В Берлине Белый выступал несколько раз с публичными докладами. Публики всегда было много. Но когда Белый касался политических вопросов, начиналась несусветная кака-фония. Он готов был и проклинать большевиков и восславлять. И ничего понять толком было нельзя. И все, думаю, потому, что он сам не знал, куда же ему, Андрею Белому, в этой мировой катастрофе деваться?

Россия, Россия, Россия,

Безумствуй, сжигая меня!

Она его и сожгла. По-моему, Белый был безволен как ребенок, как юрод. Он умолял Марину Цветаеву, уехавшую из Берлина в Прагу, устроить ему там правительственную стипендию для дальнейшей литературной работы. И как это ни странно, сама столь непрактичная, Марина через кого-то устроила Белому и квартиру, и стипендию и с радостью послала ему телеграмму. Но телеграмма опоздала: в этот день Белый уехал... в Москву. Его “убедила” приехавшая а Берлин из Москвы Клавдия Васильева, старый друг по антропософским увлечениям, ставшая в Советской России его женой. Конечно, большевицкой Москве Белый вовсе не нужен, даже обременителен (антропософов большевики всех пересажали в тюрьмы и концлагеря). Но факт отъезда Белого из эмиграции в Москву был, разумеется, большевикам нужен. И проведен ловко. В Советской России Белый был вынужден писать несвободно, искаженно, представлять себя каким-то революционером, “родственным марксизму”, и все написанное им там носит эту печать внутренней несвободы, рабства. условия жизни заставили Белого писать письмо советскому “прокурору Катаняну”. Дошел Белый и до унизительного письма Иосифу Виссарионовичу; “Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, заострение жизненных трудностей и бесплодных хлопот вызвало это мое письмо к Вам, если ответственные дела не позволят Вам уделить ему внимание, Вы его отложите, не читая...” Незадолго до смерти Белый написал письмо и “в Совнарком”, все в заступничестве за преследуемых друзей-антропософов (и в частности, за свою жену Клавдию Николаевну Васильеву).

 

1 Когда этот текст был напечатан в “Новом журнале”, я получил письмо от эмигранта “третьей волны”, который весьма сомневался, что Тургеневская библиотека погибла в Германии при бомбежке. Сомневался он потому, что воочию видел в Минской публичной библиотеке книги со штампом парижской Тургеневской библиотеки. Сие вполне в нравах Советов. Если эта драгоценная библиотека попала им в руки, то вместо того, чтобы возвратить ее в Париж как собственность их “союзника”, Франции, они украли ее. Но, естественно, поместили книги не в Москве и не в Ленинграде, а в Минске, куда доступ иностранцам фактически закрыт. Письмо находится в моем архиве.

В “Новой русской книге” я напечатал литературно-критическую статью о творчестве Белого, но сокращенную. Полностью она вышла брошюрой в берлинском издательстве “Манфред”. Знаю, что Белый ее в Берлине читал и она ему не понравилась. Да и не могла. А вот Владислав Ходасевич, встретив меня на улице, сказал: “Прочел вашу работу о Белом. По-моему, вы там верно что-то в нем нащупали”. В те дни я увлекался эротическим подходом к литературе. Но когда позднее я написал такую же работу о Ходасевиче и ему о ней пересказала, уже в Париже, его старый друг Нина Ивановна Петровская (с которой я тоже дружил, и об этой “Ренате” из “Огненного ангела” я еще буду говорить), Ходасевичу это вовсе не понравилось. Статью о нем я долго не решался публиковать и напечатал только в Нью-Йорке в 1973 году, в своем сборнике статей “Одвуконь”, да и то в смягченном и расплывчатом варианте, изменив заглавие (неудачно, по-моему). Первоначально она называлась лучше, но уж очень как-то “медицински”. Не хочу даже приводить.

В связи с моей статьей об А.Белом — вспоминаю. После собрания в “Доме искусств” сидели мы как-то в ресторане у стойки бара: я, Ю.Офросимов, Ф.Иванов и художник Лазарь Меерсон. Были в хорошем настроении. Вижу — в глубине ресторана встали и идут к выходу (в нашу сторону) А.Толстой и А.С. Яшенко. Возле нас остановились. Присели на высокие стулья. Толстой сел рядом со мной и говорит: “Только вчера прочел, Роман Гуль, вашу статью о Белом. Верно. Очень верно прощупали, Вообще весь подход — верный. Искусство, конечно же, в основе своей — эрос”. Я поблагодарил. Завязался разговор. Толстой, по-моему, был подвыпивши, очень разговорчив. “Вот, — говорит, — Макс Волошин. Я ведь Макса как облупленного знаю. Талант. Большой талант. Но, заметьте, все — эпика или... так, беспредметная лирика. А почему? Да потому лее, что у Макса...” (и Толстой довольно нецензурно рассказал о якобы неком анатомическом недостатке Волошина, причем показал на свой мизинец и дважды на свою голову).

Рассказ его вызвал сдержанные улыбки... “Ну, да, ну, да, — продолжал Толстой, — в этом же ведь все дело: "В дождь Париж расцветает, как серая роза" — прекрасно, совершенно прекрасно, но любовной-то лирики у него нет ни строчки... и все поэтому...” Мне захотелось подразнить Толстого, я сказал: “А знаете, Алексей Николаевич, о ком я сейчас пишу?” — “О ком?” — “О вас”. Толстой как-то даже смутился (чего я в нем не подозревал). — “Ну, это вы бросьте, Роман Гуль, бросьте, у меня ничего интересного на эту тему нет... бросьте...” Я засмеялся. И Толстой понял, что я его “разыгрываю”. Но он был прав, в его творчестве ничего интересного для эротического подхода к литературе не было. В особенности уж в “Аэлите” и прочей “коммерческой” литературе, чем он тогда занялся. А на самом деле я писал тогда о поэзии А.Блока (в ней, конечно, острейший материал!), только так и осталась в черновиках эта статья. Я охладел быстро к этому подходу, хотя, думаю, что в нем есть какая-то несомненная верность.

Часто в “НРК” приходил тишайший Борис Константинович Зайцев. С Ященко они были хороши по Москве. Иногда он заходил со своей энергичной, остроумной женой Верой Алексеевной. В Берлине Зайцев издал три тома своих старых рассказов и пьес (“Тихие зори”, “Сны”, “Усадьба Ланиных”). В “НРК” мое знакомство с Зайцевым было поверхностным. Позже, во Франции, я узнал его ближе, когда после Второй мировой войны мы оба работали в парижском “Союзе русских писателей и журналистов”: он председатель, я — товарищ председателя. Но это относится к главе “Россия во Франции”.

Заходил в “НРК” Алексей Михайлович Ремизов, на которого всякому любопытно было посмотреть и которого всякому стоило послушать. Вроде карлика, угловатый, “футуристический”, весь “сделанный”, как и его проза — с завитками и завитушками. Конечно, Ремизов своеобразный прозаик и в литературе занял свое место, но я никогда не был поклонником его таланта; нравилась мне только его “Взвихренная Русь” (Временник 1917—1921 гг.). Ремизов — хитрюга и ловкач. Любил, чтоб о нем писали (хвалебно, конечно). Посему, наверное, вскоре и Ященко и я получили из его Обезвелволпала (Великой Обезьяньей Вольной Палаты) превосходные грамоты, удостоверяющие, что мы возведены в кавалеры 1-й степени сего фантастического, придуманного Ремизовым, ордена. Ященко — с заяшными шариками. А я — с васильками. Грамоты эти Ремизов писал сам на плотной бумаге удивительной, старинной славянской вязью со всякими выкрутасами и росчерками и неизменно подписывал: скрепил забеглый канцелярист Обезвелволпала Алексей Ремизов. Когда я потерял грамоту, А.М. прислал мне, уже из Парижа, “взамен чудесно пропавшей грамоты” — новую, замечательную, с возведением меня уже в “берлинские полпреды Обезвелволпала”, с подписями мексиканского полпреда Д.Святополк-Мирского, парижского полпреда П.Сувчинского, а скрепил, конечно, забеглый канцелярист Алексей Ремизов. Эта грамота ездила со мной по всему свету, пока я не передал ее (вместе с другими документами) в прекрасный русский архив и музей моего Друга Томаса Витни в Америке (Вашингтон, Коннектикут). Ремизов любил прибедняться, хныкать, жаловаться на беды жизни, но всегда жил неплохо, умел находить и издателей и почитателей; в годы эмиграции он ухитрился выпустить сорок четыре книги и в зарубежной печати опубликовал больше семисот отдельных опусов.

В Берлине у Ремизовых на Кирхштрассе я был как-то всего раз. Но мои Друг, художник Н.В.Зарецкий, очень любивший Ремизова как великого забавника, бывал у него часто, крепко дружил с ним и много о нем рассказывал. Так, оказывается, Ремизов у себя устраивал выдумки-игры. С гостями. И вот как-то после обеда Ремизов объявил, что сегодня будет игра в ревком. И обращаясь к своей жене, богатырской женщине необычайно полных форм, Серафиме Павловне, рожденной Довгелло, — сказал: “Ну вот, Серафима Павловна, стало быть, вы будете у нас — ревком!”1 На что Серафима Павловна, обидевшись, ответила: “Я не хочу быть ревком, я хочу быть царица!” Так “игра в ревком” и не состоялась.

Одно время в Берлине Ремизов редактировал (вместе с Н.М.Минским) шуточный листок (в несколько печатных страниц) “Бюллетень дома искусств” и в нем печатал всякие фантастические штуки о братьях-писателях. Но некоторые из писателей (например, Е. Лундберг) на него за них обиделись, и листок прекратился на втором номере. Помню из него только заметку, как Н.Бердяев почему-то проглотил сливовую косточку и что из этого вышло. А о приехавшем в Берлин Борисе Пильняке сообщалось, что какие-то люди на каком-то собрании — с криком “Пильняк начинается!” — бросились друг на друга. Ремизов был хорош с А.Белым, Н.Бердяевым, М. Горьким.

Заходил (но не часто) в “НРК” старичок-живчик, в былом декадент-символист Николай Максимович Минский. Тот самый, стихи которого — “Тянутся по небу тучи тяжелые” и “Я боюсь рассказать, как тебя я люблю” — были положены кем-то на музыку и до революции обошли всю Россию как мелодекламации. Их у нас декламировали всегда на гимназических вечерах. Минский был еврей, хотя вид у него был самый русейший. В свое время злой критик “Нового времени” Буренин, который, говорят, своими жестокими статьями ускорил смерть чахоточного Надсона, написал эпиграмму на Минского: “Я в храм вошел /Ив храме замер / Там Минскому / Поставлен мрамэр!”.

Довольно часто заходил в “НРК” Михаил Андреевич Осоргин (Ильин). Он был выслан в числе сорока четырех ученых и писателей из Советской России. У Осоргина тогда, в 1921 году, вышла книжка “Из маленького домика”, и о ней похвально написал в “НРК” Ф.Иванов. Но об Осоргине я тоже буду говорить в главе “Россия во Франции”, ибо в Париже я его лучше узнал. Да и свои главные вещи в эмиграции Осоргин написал в Париже.

Бывали и сотрудничали в “НРК” П.Муратов (“Образы Италии”), С.Юшкевич (“Леон Дрей”). Помню, как Юшкевич, большой, полный, седой, громогласно восторгался Сергеем Есениным, говоря: “Чтобы навсегда остаться в русской литературе, достаточно всего вот этих двух строк: “Словно я весенней гулкой ранью / Проскакал на розовом коне. Юшкевич считал, что “розовый конь” навеки вомчал Сергея Есенина в русскую поэзию. Это стихотворение Есенина действительно прекрасно: “Не жалею, не зову, не плачу”. Но думаю, что в нем есть и лучшие строки.

Бывали в “НРК” художники Г.Лукомский, Б.Григорьев, Н.Миллиоти (Г.Лукомский много писал в нашем журнале), Зинаида Венгерова (вечная спутница Минского), А.Ветлугин (В.И.Рындзюк, хлесткий, циничный литератор, автор, к сожалению, неудавшейся автобиографической повести “Записки мерзавца”), приехавшие на время из Советской России Б.Пильняк (давший в журнал свою автобиографию), имажинист Александр Кусиков (тоже давший автобиографию и прославившийся одной строкой своего стихотворения: “Обо мне говорят, что я сволочь!” — Алексей Толстой был в восторге от этой строки и хохотал над ней до упаду). Бывал и бежавший тогда из Советской России от надвигавшегося на него ареста Виктор Шкловский, он выпустил в Берлине “Ход коня” и “Сентиментальное путешествие”, обе книги в “НРК” были обруганы — одна мной, другая Ю.Офросимовым. Но Шкловский вскоре дал “задний ход коня” и вернулся в Советскую Россию, чтоб стать там настоящим сталинским подхалимом. Бывал приезжавший из Советской России профессор А.Чаянов, выдающийся ученый, во времена Временного правительства назначенный товарищем министра земледелия, при большевиках — член коллегии Наркомзема. Чаянов был и писателем-фантастом (“Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии” и многие другие). Через несколько лет по сфабрикованному ГПУ процессу Чаянова арестовали, а позднее расстреляли.

Бывали и сотрудничали в “НРК” профессор Ю.ИАйхен-вальд, профессор Сергей Гессен (философ, педагог), профессор Г.Г.Швиттау (экономист, кооператор), профессор Б.П.Вышеславцев (философ, “Русская стихия у Достоевского” и многие другие), профессор Лев Карсавин (философ, автор многих трудов за рубежом, после Второй мировой войны схваченный КГБ и погибший в ГУЛАГе в 1952 г.). Бывали в “НРК” приезжавшие из Советской России — Борис Пастернак и Влад.Лидин. Приехавший в Берлин Вл.Маяковский дал свою автобиографию: “Я поэт — этим и интересен”. Из писателей, живших в Советской России, в “НРК” присылали и печатали статьи — Э. Голлербах, Андрей Соболь, Инн.Оксенов, Н.Ашукин, А.Яковлев и др. Приходили — старый бытовик-писатель С. И. Гусев-Оренбургский, профессор Н.Н.Алексеев, приват-доцент И.Пузино, высланный из Советской России известный архивист А.Изюмов, Наталья Потапенко (дочь известного романиста, сама беллетристка), профессор А.А. Байков, высланный, мой московский профессор по “Энциклопедии права”, члены “Цеха поэтов” — Н.Оцуп и Г.Иванов. Заходил— высланный профессор ФА.Степун, тогда автор известных “Писем прапорщика-артиллериста”, а позднее замечательных воспоминаний “Бывшее и несбывшееся”, заходил левый эсер А.Шрейдер (тоже высланный, но этих “скифов” выслали как-то странно, они были скорее — полувысланные), заходила приезжавшая на время из Советской России поэтесса Мария Шкапская, выпустившая в Берлине книгу “Барабан строгого господина”, приходил старый профессор С.Гогель (Ященко говорил, что в России о нем ходила острота: среднее между Гегелем и Гоголем), экономист ДЛутохин (высланный). Часто бывали мои приятели — Ю.Офросимов, Ф.Иванов, Вл.Корвин-Пиотровский, совсем молодой А.Бахрах. Приходила беллетристка А. Даманская, АДроздов, Глеб Алексеев и множество других, всех не упомню. Раз — вот это я запомнил — пришла в “НРК” писательница Е.Выставкина, подлинная дама хорошего общества, недавно вырвавшаяся из Советской России, писавшая так же “легко”, как Н.Лаппо-Данилевская (“Русский барин”), которая тоже была в Берлине и я с ней встречался, Ященко знавал Выставкину по России, но принял ее почему-то грубовато и среди разговора вдруг спросил: “А скажите пожалуйста, сколько вам лет?” — На эту бестактность Выставкина с улыбкой ответила: “L’etat – c’est moi”. Такой элегантный дамский отпор понравился Яшенке, и он разразился своим обычным громовым хохотом. В Берлине Выставкина выпустила роман “Амазонка”, который кто-то вдребезги разругал в “НРК”.

Помню, как пришел в “НРК” Игорь Северянин со “своей тринадцатой”. Глядя на него, я невольно вспомнил его вечер в Политехническом музее в Москве в 1915 году, когда я был студентом. Громадный зал Политехнического ломился от публики, стояли в проходах, у стен. Северянин напевно читал, почти пел (надо сказать, довольно хорошо) стихи из “Громокипящего кубка”, из “Златолиры”, и эти уже известные публике стихи покрывались неистовыми рукоплесканиями: аплодировала неистово молодежь, особенно курсистки. В Северянина из зала летели цветы: розы, левкои. Поэт был, как говорится, на вершине славы. И в ответ молодежи пел:

Восторгаюсь тобой, молодежь!

Ты всегда, даже стоя, идешь!

И идешь неизменно вперед!

Ведь тебя что-то новое ждет!

Еще сильнее — гром рукоплесканий, сотрясающий зал. А сейчас передо мной в кресле сидел Северянин, постаревший, вылинявший, длинное бледное лицо, плоховато одет. Его “тринадцатая” — серенькая, неприметная, тоже бедно одетая.

В тот страшный день, в тот день убийственный,

Когда падет последний исполин,

Тогда ваш нежный, ваш единственный,

Я поведу вас на Берлин!

Это “военные” стихи Северянина 1914 года. И вот “он привел нас в Берлин”. Северянин в Берлине дал “поэзоконцерт”. Публики было мало. Когда он читал свои старые, когда-то “знаменитые” стихи, это было еще туда-сюда. Но когда читал новые — было совсем нехорошо:

Народ, жуя ржаные гренки,

Ругает “детише” его:

Ведь потруднее сбыть керенки,

Чем Керенского самого!

Как раз в это время на побывку в Берлин приехал В.Мая-ковский. Они встретились. И даже выступали вместе на каком-то вечере Русского студенческого союза. С ними выступал и Кусиков. Но я не пошел, ибо эгофутурист превратился в ничто, а футурист, “наступив своей песне на горло”, преобразился в сытого казенного пропагандиста. В 1914—1916 годах их можно (и даже интересно) было послушать. Но в 1922 в Берлине — трудновато. Все-таки, по старой знаменитости, Игорь Северянин издал тогда в Берлине в русском издательстве Отто Кирхнера книгу стихов “Падучая стремнина”.

Кто бывал в “НРК” очень часто, почти ежедневно, так это Иван Сергеич Соколов-Микитов. Он скончался в СССР в 1975 году, и в каком-то советском журнале о нем писали как о “старейшем советском писателе”. “Старейший” — возможно, он умер на девятом десятке. Но чтоб И.С.Соколов-Микитов был “советским” — опровергаю.

В Берлине 1920-х годов я его хорошо знал, часто встречал. Выше среднего роста, крепко сшитый (чуть-чуть горбился), лицо всегда густо заросшее темным волосом (но это не борода, а некая темная щетина), небольшие хитро усмехающиеся глаза, ушедшие в подлобье. В облике И.С. было что-то не славянское, а скорее татарское, хотя он был чистейший русак. Как писатель Соколов-Ми китов шел за Пришвиным: хороший кондовый русский язык, прекрасные описания природы, деревни, охоты, рыбной ловли, рек в разливе, лесной тишины, запахов полей. Но это и все. Круг внутренней темы И.С, был очень узок: людей в их душевно-психологическом разрезе у Соколова-Микитова не было. И здесь он сдавал Пришвину. Пришвин был человек образованный. Соко-лов-Микитов — примитивный интуит. Образования у него, я думаю, никакого не было. По душе он был не только очень, но разочень русский: “Мы — русские, какой восторг!” Ни на одном нерусском языке он не читал и не говорил ни слова. (Вспоминаю Чехова: “Из всех иностранных языков владею только русским!”) И за границей Микитов увидеть ничего не мог (да и не хотел). И правильно сделал, что в 1923 году вернулся на свою землю — в Смоленщину.

Из русских писателей Соколов-Микитов не просто любил, а обожал, боготворил, обожествлял Бунина, так же как Саша Черный. Бунин, мне казалось, это знал и в разговоре со мной, в Париже, как-то сказал: “Рад, что вы оцениваете его прозу, я ее тоже очень люблю, а многие ее не чувствуют”, Константин Федин, с которым Соколов-Микитов в СССР был дружен, говорил мне в Берлине, что у Микитова в комнате всегда висит портрет Бунина. В Берлине И.С. очень дружил с Ремизовым, это по той же линии истого русизма. По Берлину я вспоминаю Соколова-Микитова почти всегда пъяноватым (вполпьяна). До эмиграции он служил матросом торгового флота, в эмиграцию попал по какой-то случайности и чувствовал себя тут как рыба на песке — вот и выпивал не в меру, хотя все мы тогда выпивали неплохо.

Был И.С. страшно хитер и наглухо скрытен, о себе говорил мало, почти ничего, о своих убеждениях (а они у него были!) и подавно помалкивал. Только раз, в сердцах, когда мы оба (в компании) здорово выпили, у него сорвалось, вероятно, заветное. Обращаясь ко мне, полупьяный, он резко, даже зло, вдруг проговорил: “Вот вы все о какой-то там своей свободе, о демократии талдычете, плетете, а на что она нам? Да ни на что! Нам что нужно? — и раздельно, как гвозди вбивая, произнес: — Нам новый Иван Грозный нужен! Вот что нам нужно!” Что у трезвого на уме — у пьяного на языке. Вырвалось это у И.С. честно, из самого нутра. И сразу оборвался, как бы жалея, что высказался. Федин мне тоже о Микитове много рассказывал. Поэтому-то я ни в какого “советского” Соколова-Микитова и не верю. Знаю: коммунизм он ненавидел.

Как он продержался в СССР без репрессий? Это уж его умелость, мужичья хитринка. К тому же он держался все “на периферии”, странствуя то с полярниками на Север, то в Сибирь, то родная глухомань Смоленщины, в столицы наведывался не часто. Повторяю, И.С. был хитер как лис, скрытен, как волчья яма, по-мужицки недоверчив ко всему. А описательный его талант был несомненен, к тому же без всякой социальности и политичности, он и держал его в так называемой советской литературе. Так я думаю.

В “НРК” Соколов-Микитов часто приходил потому, что был большим другом Ященко. Где и как они подружились, не ведаю. Только дружба была крепкая. И Ященко прощал Микитову всевозможные полупьяные шутки. Помню, раз пришел Соколов-Микитов вполсвиста. Яшенки нет, он сел за его стол, чего-то там рылся, пересматривая корректуру и... ушел. А потом, уже перед печатью номера, Ященко вдруг увидел среди “книг, поступивших для отзыва” в последних, готовых к печати, сверстанных листах жирно набрано: А.Ященко. Астры. Мемуары. Берлин. 1922. Ященко просто взревел от негодования. — “Роман Борисович, что это такое?” — Я смотрю. — “Не знаю, говорю, когда я читал этого не было”. А Ященко вдруг: “А Соколов-Ми китов тут был?” — “Был как-то, недавно”. — “Ну, я знаю, это его дело! Я ему дам! Я ему покажу!” — И вдруг, как в театре, — звонок. Отворяю дверь: Иван Сергеевич собственной персоной и навеселе. Ященко на него, как зверь: — “Это ты, Иван Сергеевич? Ты?” — “Что я?!” — “Да эти "Астры" тут набраны!?” — Но в ответ Соколов-Микитов заливается хохотом, еле выговаривая: “Да разве это плохо?! "Астры"? Мемуары? Из красивого прошлого!” — И Ященко вдруг принялся вместе с ним хохотать. Так друзья и помирились на хохоте.

Из рассказов Федина в Берлине о Соколове-Микитове я знал, что в СССР он женился, что у него родилась дочь, знал, что жена психически заболела. Федин говорил, что злоязычная Ольга Форш удивлялась его дружбе с Микитовым: “Ну Константин Александрович, ну как вы можете с ним дружить? Не понимаю. Ведь он же... мерин...” И над этим фор-шевским “мерином” Федин смеялся.

Ященко в “НРК” очень рекламировал Соколова-Микитова, о нем печаталось, что он что-то готовит, что-то выпускает: повесть “Заря-заряница”, повесть “Нил Мироточивый”, повесть “Прорва” — но никаких этих повестей в природе так и не оказалось. Было издана книжка для детей в издательстве “Грани” в 1922 году — “Кузовок”, потом очерки “Об Афоне, о море, о Фурсике и прочем” и “Сметана”, северные русские сказки по записи Ончукова. И это все. Я о его “Афоне” писал, хваля. А в 1923 году И.С.Соколов-Микитов был уже не в Берлине, а у себя на Смоленщине. Из возвратившихся и занявших положение в советской литературе писателей-эмигрантов только он и Толстой, кажется, умерли естественной смертью. Обычно писатели-возвращенцы кончали тюрьмой, концлагерем или самоубийством (М.Цветаева, Д.Святополк-Мирский, С. Лукьянов, Глеб Алексеев, Г.Бенус и другие). Правда, кое-какие журналисты-стукачи выживали.

В 1921 году а Берлин приехали меньшевики. Одни были высланы, другие — выпущены Лениным подобру-поздорову. До высылки кое-кто из них посидел в Бутырках. Приехали: Ю.Мартов (Цедербаум), Р.Абрамович (Рейн), Ф.Дан (Гурвич), Д.Далин (Левин), Б.Двинов (Гуревич), Г.Аронсон, М.Кефали (Камермахер — милейший человек), Б.Сапир, С.Шварц (Монозон), А.Дюбуа, Б.Николаевский и другие. Меньшевики создали заграничную делегацию партии с.д, (меньшевиков). Очень скоро стали издавать в Берлине журнал “Социалистический вестник”, просуществовавший за рубежом больше пятидесяти лет (в Берлине, Париже, Нью-Йорке), пока не умер последний меньшевик. Основать меньшевикам журнал в Германии было легко: они интернационалисты — и помогла братская германская социал-демократическая партия, которая (кстати сказать) тогда правила страной.

В 1922 году к нам в “НРК” пришел Б.И.Николаевский. Он был очень высок, широк, крепок, тогда очень худ, в лице что-то как будто башкирское (он уфимец). Был Б.И. сыном священника, вообще кондового духовного звания, только вот он подгулял, став меньшевиком-начетчиком. Тогда у Б.И. была редкая русско-интеллигентская бороденка. Голос, не гармонирующий с ею мощной внешностью, — высокий тенор (особенно смех!). Впрочем, и у железного канцлера Бисмарка голос (говорят историки) был такой же. Только-только вырвавшийся из Бутырок Б.И. по виду был типичнейший русский революционер (хоть позируй для передвижников: “Не ждали...”).

Б.И. повел с Ященко разговор о возможности его сотрудничества в “НРК”. Ященко — с удовольствием. И сразу дого-ворились, что Б.И. будет давать обзоры советской литературы. Это была, конечно, ерунда, ибо для художественной литературы у Б.И. “уха” не было. Но и Ященко литературно не был чуток. И Б.И. стал давать в “НРК” эти самые обзоры, подписываясь Б.Н-ский (и еще как-то).

Позднее я понял, почему пришел в “НРК” Б.И. Конечно, не для “обзоров”. Тогда русская эмиграция (а ее насчитывали два-три миллиона душ или больше), рассыпавшись по всему миру — в Европе, Северной Америке, в Южной Америке, в Австралии, в Азии (на Дальнем Востоке), везде сразу же стала издавать русские газеты и журналы (и строить православные церкви). Все эти газеты и журналы приходили в “НРК”. Думаю, не совру, сказав, что русской печати выходило тогда двести-триста названий1. Почта заваливала нас,

Я бегло просматривал, вырезал кое-что для “НРК” и охапками выбрасывал остальное в мусорный ящик. Раз это увидел Б.И. Не преувеличу, сказав, что на лице его изобразился ужас. — “Роман Борисович, что вы делаете!? Бы все выбрасываете!?” — “Ну, да, а что же с этим делать?” — “Да что вы! Что вы! Это же неоценимая вешь! Ради Бога, не выбрасывайте ничего, все оставляйте для меня, я буду приходить и все забирать!” Я был так глуп, что чистосердечно не понял, зачем это все Борису Ивановичу.

Дело в том, что во мне нет (а уж в молодости и подавно не было!) архивных страстей. У Бориса же Ивановича это была всепожирающая, главная страсть всей его жизни. Он уносил из “НРК” вороха русских газет. И позже (когда я работал в архиве Николаевского над своими книгами “Азеф”, “Бакунин”, “Дзержинский”, “Тухачевский” и другими) я увидел, что Б.И. из этих охапок газет сделал. Я в восторг пришел от множества ценнейших папок с газетными вырезками. Кого и чего тут только не было! Конечно, не из одних этих газет Николаевский создал уникальный русский архив, единственный в мире. Он тащил все отовсюду. И сколько людей — писателей и политиков — впоследствии пользовались архивом Б.И.Николаевского, который с удовольствием предоставлял свой архив для работы. Недаром, когда немцы вступили в Париж, они в первые же дни бросились на розыски “архива Николаевского” и захватили почти все. Замечательный архив Б.И. пошел в Германию и погиб там при бомбежках Германии союзниками. Только небольшую часть, зарытую Николаевским где-то во французской провинции, он, приехав во Францию после Второй мировой войны, отрыл, а потом ездил по Германии в поисках остатков своего архива. Но в Америке Б.И. создал вновь замечательный русский архив, который в последние годы его жизни перешел в Гувер-лайбрери, в Калифорнии.

Я не встречал ни у кого такой архивной страсти и понимания архивного дела, как у Б.И.Николаевского. Причем в добывании архивных материалов у Б.И. было, так сказать, — “все позволено”. Как-то уже в Нью-Йорке я и Б.И. пили чай в скромной квартире на Бродвее у И.Г.Церетели. И И.Г., любивший всякие “остроты”, говорил: “Бот, Р.Б., вы, конечно, знаете архивную страсть Б.И. и то, что некоторые обвиняют его даже в возможности приобретения им чего-нибудь для архива путем похищения?” И Церетели продолжает, смеясь (и мы оба смеемся!): — “Но если даже так, то ведь это же — страстъ. А если страсть, то что же вы хотите? Почему похитить любимую женщину можно, а похитить книгу нельзя? Страсть всегда есть страсть... и с ней ничего не поделаешь...” Пошутили, посмеялись.

Но в “НРК” я был свидетелем такой вспышки страсти Б.И. Я говорил, что под редакцию издательство Ладыжникова отвело нам одну комнату в квартире на первом этаже, где были сложены какие-то старые, уже непродающиеся книги и какие-то большие пакеты. Два таких пакета лежали даже на кухне, где мы обычно мыли руки. Архивных страстей во мне не было, и на эти пакеты я не обращал никакого внимания. А оказывается, на пакетах кем-то было начертано “Мандельштам”. И Николаевского эта фамилия сразу привела в волнение. Он предположил, что это может быть архив умершего эмигранта эсдека Мандельштама, которого он по меньшевицким святцам, конечно, превосходно знал. И оказался прав. Я не видел, как Б.И. аккуратно вскрыл пакеты, и — о боги! — он увидел подбор книг по революционному движению, да таких, что ни в сказке сказать, ни пером описать!

Б.И. вошел ко мне в редакционную комнату с двумя книгами в руках. Ященко не было. “Роман Борисович, — сказал Б.И., — там на кухне в двух пакетах книги социал-демократа (Б.И. произносил по старинке — “социаль”) Мандельштама. Никому они тут не нужны, только пропадут зря. Я возьму эти две книги?” — “Борис Иванович, — сказал я, смеясь, — вы у меня спрашиваете? Но книги же не мои, и я ни разрешения дать не могу, ни запретить вам не могу”. — “Ну и ладно, вы только помалкивайте”. И я увидел Бориса Ивановича — “в страсти”. В течение недель двух-трех пакеты Мандельштама все худели, худели, а потом перестали существовать. В кухне стало просторнее. По существу это было, конечно, похищение. Но по сути дела — правильное. Тут в кухне пакеты бы пропали, ушли бы, может быть, в мусор. А в архиве Николаевского — книги пошли во всеобщее пользование, к радости создателя архива (и, быть может, даже к радости покойного Мандельштама: в настоящие, хорошие руки попали).

О Б.И.Николаевском я буду еще много говорить во всех трех частях книги, ибо дружески общались мы и в Берлине, и в Париже, и в Нью-Йорке (пока здесь не оборвались все наши отношения, но по мотивам не человеческим, а политическим). Б.И. мне очень помог своим архивом, да и не только архивом, он мне много помог и в жизни, и потому я вспоминаю его только добром (несмотря на разрыв в Америке).

Из общения же с Б.И. в “НРК” вспоминаю еще только одну сцену. Пришел как-то к нам Николаевский. Ященко был в веселом расположении духа и, оглядывая богатырскую фигуру Николаевского, говорит: “Ну и здоровенный же вы экземпляр! Я меньшевиков таких что-то никогда и не видел. Они все какие-то дохлые”. — Б.И., улыбаясь: — “Имеются и не дохлые”. — “Да вот вижу, — и Ященко вдруг встал из-за стола. — Ну, давайте-ка поборемся, кто сильнее”. И они схватились. Стол был опрокинут, стулья отлетели в стороны, лицо и лысина Ященко побагровели. И все-таки Николаевский грохнул его на диван. Ященко поднялся. “Ну и здоровенный же вы бык! Вот вам и Второй Интернационал!” — смеялся он, тяжело дыша. И Николаевский задохнулся: победа над Ященко была нелегка, кубанец был тоже здоровенный, и уфимцу пришлось с ним поднатужиться.