Николай Никитин

Серапион Николай Никитин приехал в Берлин, как и Федин,— в 1928 году. Отметим в скобках: внешне они были друзья, Серапионы, но друг друга здорово недолюбливали. Никитин, по-моему, завидовал большему литературному успеху Федина, большей известности, большему числу изданных книг. За обедами, выпивками, ужинами с Никитиным мы быстро сошлись, перейдя на “ты”. Я возил их (Федина, Никитина, Груздева) по Берлину, показывал всякие достопримечательности — от Бранденбургских ворот, картинной галереи (Кайзер Фридрих музеум). Королевского замка (Шлосс) до пролетарского ночного, похожего на громадный сарай, грязного кабака возле Алексэндерплац — “Цум гутен хаппен” (“К хорошему кусочку”), где под гармошку, скрипку, две трубы и дребезжащий рояль толпой толкся, ел, выпивал всякий уличный сброд проституток, карманников, бездельников, любопытных, “изучающих нравы” (вроде нас).

Что сказать о Никитине? Был он, по-моему, несомненно талантлив. В “Литературном приложении” к “Накануне” в свое время я дал статью о его прозе, хваля. Но талантливость Никитина (как многих литераторов) была чисто техническая, он был литератор-техник: умел “делать прозу”, подчас очень здорово (под Пильняка, под Замятина). Но у тех была своя тема. А у Никитина темы были чужие, напрокат, своей темы у него не было и быть не могло, ибо человек он был душевно пустоватый.

Помню, пришел я к ним в пансион (с ним приехала и его жена Ренэ) и налетел на неприятную сцену. Колька — просто в бешенстве — орал на Ренэ, что она не так выстирала его носки, что она их “испортила” и прочее. Крики его были столь неприятны, что я даже как-то “элегантно” вмешался, чтобы утихомирить: “Ну, носки и носки, купишь новые, да и чем и как можно испортить носки?” Но Никитин был эдакий “бонвиван”, любил модную одежду, любил весело, хорошо пожить, вообще был за философию “легкой и изящной” жизни по Алексею Толстому, но до Толстого Никитину было, конечно, не дотянуться. Толстой мог быть хамом, но и настоящий барин в нем жил.

В “Цум гутен хаппен” оркестр какофонично играл всякие шлягеры. Но вдруг заиграл “Интернационал”. Толпа как гудела, так и гудела. А сидевший рядом со мной Илья Груздев сказал: “Я чуть-чуть по привычке не встал. Ведь у нас, где бы ни заиграли "Интернационал", все должны встать и стоять, пока гимн не кончат”. “Здесь можем и посидеть, слава Богу”, — пробормотал Никитин.

Недолюбливая Никитина, Федин как-то рассказал о Колькиной литературной завистливости. К какому-то своему роману иль повести (не помню уж) Федин почему-то написал “предисловие”, чтоб, так сказать, “предпослать его опусу”. Но сам чувствовал, что предисловие не удалось, и сомневался: печатать — не печатать? Решил собрать всех Серапионов и прочесть его, прося откровенно высказаться. Все как один стали отсоветовать печатать, находя предисловие ненужным и неудачным. И только Колька горячо выступил за обязательное напечатание. “Я видел, — говорил Федин, — что Колька именно потому и убеждает меня дать предисловие, что оно явно неудачно и было бы моим литературным минусом”.

У меня были интересные разговоры с Фединым, с Груздевым, с Сейфуллиной, с Тыняновым, но с Никитиным никакого серьезного разговора не помню. Все — анекдотцы, всяческое литературное остроумие, пустячки. Повторяю, Никитин был человек “без задумчивости”, все — по поверхности. Таковы были и его книги — “Камни”, “Полет”. Помню, как в том же “Цум гутен хаппен” Илья Груздев, когда мы были в подпитии, смеясь, говорил, как Колька делает свои рассказы. Сначала пишет рассказ как рассказ, потом берет все четыре тома словаря Даля и начинает шпиговать текст всякими заковыристыми, мудреными, полупонятными народными словами и речениями. “И вот, — смеялся Груздев, — получается роскошный русский народный язык!” Думаю, что примерно так оно и было.

И там же Федин рассказал, как однажды на какой-то литературной пирушке подрались Никитин и Есенин. Из-за чего уж не помню, из-за какой-то литературной ерунды, да еще с пьяных глаз. “В драке оба упали на пол, катались по полу, как бешеные, — говорил Федин, — и Есенин укусил Кольку в руку, в бицепс, да так, что не только руку поранил, а пиджак прогрыз... вот это зубки!., крепкие!., мужицкие!..” — “Ну, а потом помирились?” — “Через какое-то время помирились... только у Кольки долго рука болела...” Никитин, улыбаясь, все это подтвердил.

Помню, я подумал: мыслимо ли было бы себе представить, скажем, Вячеслава Иванова и Гершензона дерущимися и катающимися по полу, прогрызая друг другу пиджаки? О снижении культуры (с некой странной бравадой!) писал тогда где-то Пильняк, что теперешние, мол, советские писатели — “пишут лаптем”. Это как у Василия Каменского: “ядреный лапоть пошел шататься по городам!”. В зарубежьи Марк Алданов в “Ульмской ночи” говорит: “советская литература элементарна до отвращения”. Элементарность —это и был “лапоть”.

Бездуховность, неглубокость, стремление “вылезти вперед”, выпендриться и обязательно получать “самый высший полистный гонорар” — сыграли с Колькой Никитиным (и не с ним одним) зловещую шутку. В 30-х годах он раньше других Серапионов ввалился в “генеральную линию” партии и даже получил за свою соцреалистическую “Северную Аврору” сталинскую премию. А когда в 1946 году секретарь ЦК А.А.Жданов выступил “перед партийным и писательским активом” с своим “знаменитым” разгромным докладом об идеологии в искусстве, громя и “будуарную поэзию барыньки” Ахматовой, и несчастного Зощенко за его “Обезьяну”, — то из беспартийных писателей в прениях (для “поддакивания” докладчику) выпустили Кольку Никитина. Он долженствовал “изобличить” своего старого друга по Серапионам Михаила Зощенко.

Об этом падении Никитина кое-что есть в литературе. В “НЖ” (кн. 129) в статье “Расправа с Зощенко” Крамова писала: “Когда же на кафедре появился Николай Никитин, зал чуть не ахнул<...> Он стоял белый как стена и что-то мямлил<...> Ну а как откажешься, если тебя вызвали и "предложили"<...> Мне даже стало его жаль<...> Подлец, прошептал кто-то сзади”.

Неверно. “Подлец” — это Эренбург, шлявшийся с чекистами по Испании в гражданскую войну, оправдывавший экивоками московские процессы. “Подлец” — это Толстой, воспевший Беломорканал и как член комиссии по расследованию убийства тысяч польских офицеров в Катыни подписавший протокол расследования, сваливший с коммунистов это чудовищное убийство на немцев. “Подлец” — это Лев Никулин, “историограф” героических мокрых чекистких дел. “Подлецов” было предостаточно. Но Колька, по-моему, не “подлец”, он — несчастный брандахлыст. Любил элегантные носки, шелковые подштанники, английские штиблеты, костюмы от первоклассного портного, все это и было — верхом блаженства. За сие коммуно-гангстеры и “предложили” ему расплатиться. Лучше, чем у Крамовой, ждановское выступление Кольки описано в самиздатском сборнике “Память” (№ 2): “В прениях выступили немногие, в том числе и Николай Никитин, но из-за своего волнения неудачно: один раз перепутал имя и отчество ответственного докладчика — в зале раздался смешок, в другой раз сказал: "С этой эстрады, с которой великий Ленин провозгласил..." — слушатели зашумели, зашикали. Никитин покраснел, запутался и, оборвав себя какой-то короткой фразой о собственном состоянии, сконфуженно сошел с трибуны...”

Помню, в Берлине были мы званы на обед в один буржуазный, богатый дом: я с Олечкой, Груздев с женой (Татьяной), Никитин с Ренэ и Федин. Обед был чудом гостеприимства и кулинарии: и напитки, и закуски — ни в сказке сказать, ни пером описать. Но гвоздем обеда была все-таки какая-то необыкновенная рыба. Колька Никитин в компании всегда был превосходен: весел, разговорчив, шутлив, находчив, остроумен. За столом все мужчины были уже на взводе — стоял веселый шум и смех. Подвыпивший Колька сидел рядом с Олечкой и то и дело повторял ей: “Ольга, ты потрясающая!” А когда подали эту сверхъестественную рыбу и мы стали ее есть, Колька, придя в полный гурманский восторг, вызвал общий смех и удовольствие, процитировав Хлестакова: “Люблю поесть! Ведь на то и живешь, чтоб срывать цветы удовольствия! Как называется эта рыба? Лабардан?.. Я доволен, я доволен: отличный лабзрдан-с!”

Весь обед Никитин был в ударе, был “душой общества”. А когда мы из этого хлебосольного, гостеприимного дома вышли на ночной, освещенный Курфюрстендамм (эти люди жили на Курфюрстендямм), Колька в восторге орал: “О, счастливейшие черти! Как они живут! Вот это я понимаю! Да если 6 я так жил с этим лабарданом, да я бы никогда из Берлина никуда не уехал!” Это было, конечно, не всерьез. Ни у Кольки, ни у кого из Серапионов и мысли не было — остаться на Западе. Во-первых, все они были “вполне аполитичны” и вполне довольны своей советской нэповской жизнью. Колькин вскрик-восторг только говорил о том, как он любит “легкую и изящную” жизнь. “Ходит птичка весело / По тропинке бедствий, / Не предвидя от сего / Никаких последствий”. А кто их тогда предвидел, эти бедствия и последствия? Никто. Умер Николай Николаевич Никитин в Ленинграде в 1963 году, шестидесяти восьми лет от роду. В памяти моей этот жуир Колька оставил милое воспоминание.

Илья Груздев

Из всех Серапионов, которых я узнал в Берлине, Илья Груздев как человек был самый хороший. Именно — хороший. В Груздеве не было никакой “литераторской” позы, никакой фальши. Он был душевно чистый человек. Искренен, прост, с некоторым юмором. Был Груздев, кажется, из состоятельной купеческой семьи. “Киндерштубе” во всяком случае в нем чувствовалась, В литературе он удобно выбрал охраняющую его от всяких бед тему — Максим Горький, став неким Эккерманом при Горьком. Правда, разговоры с ним Илья, кажется, не записывал (по крайней мере они не публиковались, по-моему), но “первым пролетарским писателем” Алексеем Максимовичем Илья занялся всерьез. Выпускал книги о Горьком для детей, для юношества, для “старшего возраста”. Редактировал его переписку, составлял библиографию, следил за изданием его сочинений, одним словом: Горький был доволен Груздевым, а Груздев Горьким. Для Ильи это была и “броня” и материальная база, ибо в те годы о Горьком печаталось все и немедленно (и оплачивалось как надо).

Внешне Илья был полн, мешковат, в одежде без всякой никитинской претензии на моду, лицо румяное и очень русское. Легко смущался, краснел, И был мишенью постоянных острот и иронии Федина и Никитина, что меня коробило, и я как-то Федину сказал, что это вечное подтрунивание над Ильей, по-моему, просто свинство. “Да, нет же, Илья уж привык к этому и на нас не обижается”, — отвечал Федин.

Помню, шли мы как-то с Ильей по Берлину. В газетном киоске он увидел “Руль” (ежедневная русская эмигрантская газета) и тут же его купил. “Неважная газета”, — сказал я. Ответ Груздева меня поразил. “Пусть будет неважная, это не суть важно. Ты не представляешь, как нам всем там важно, что тут все-таки выходит свободная русская газета. Не представляешь, какая это нам там поддержка”. Честно говоря, я тогда удивился этой “поддержке нам”, но с годами понял, что Илья был, конечно, прав. “Вот как-то, — говорил Груздев, — один человек привез в Питер том “Современных записок", и все мы, Серапионы (и не только Серапионы), его перечитали. Там была статья Ст.Ивановича, и, представь себе, с этой статьей мы все, ну решительно все, были согласны, будто кто-то из нас ее написал”.

Ст.Иванович (Степан Иванович Португейс) был крайне правым меньшевиком, близким к А.Н. Потресову, и был страстным ненавистником большевизма. К сожалению, я забыл, о какой его статье говорил тогда Груздев.

Помню разговор с Ильей о “Дневниках” А.Блока, над рукописями которых Груздев работал для их издания. “Нельзя полностью издать, ну никак нельзя, — говорил Груздев, — ты себе не представляешь, какой там густопсовый антисемитизм... Я был просто потрясен...”

Илье я был многим обязан. Это он протащил в издательстве “Советский писатель” в Питере, где он работал, две моих книги — “Жизнь на фукса” и “Белые по черному”. Для этого он познакомил меня в Берлине с приехавшим тогда сюда писателем Лебеденке (автор “Тяжелого дивизиона”), который, по-моему, выполнял обязанности цензора в этом издательстве. Так мне показалось. Лебеденко был партийным, но был очень дружен со всеми Серапионами. Произвел он на меня хорошее впечатление — бывший офицер-артиллерист, кажется, капитан, человек “без штампа”, живой, общительный, был он серьезно болен (что-то неладное с ногами).

Ни Федин, ни тем паче Никитин — по своему характеру — не стали бы протаскивать ни мою и ничью чужую книгу, ибо были заняты только “своими”. Все, что могли сделать в издательстве — “поддержать словом” при обсуждении рукописи. А Илья дружески взял все на себя. И провел обе книги сквозь Сциллу и Харибду цензуры (с помощью Лебеденко, я думаю).

Правда, эти мои книги быстро разделили участь переизданного в 1923 году в Москве “Ледяного похода”, то есть попали в “запрещенные фонды”. Но все-таки кем-то где-то читались. Так, после Второй мировой войны, в 1946 году я получил из Мюнхена письмо писательницы Татьяны Фесенко: “Я знаю вас давно и знаю, что ваша молодость была тоже полна всяческих испытаний. Еще студенткой, работая старшим библиотекарем литературного отдела крупной библиотеки, я разбирала так называемые "запрещенные фонды". Среди книг, ненадолго допущенных в Советском Союзе, а потом стоявших под семью замками, была и "Жизнь на фукса". Я открыла, начала читать и не могла оторваться...”

А в 1979 году героический человек, известный правозащитник Александр Гинзбург писал мне: “Надеюсь, жена сможет привезти давно ожидавший вас подарок — титульный лист от "Жизни на фукса", когда-то прочитанной мной во Владимирской тюрьме, — со всеми штампами этого заведения с года выхода книги. Видите — читают Вас зэки”

Я знаю, что в советских тюрьмах и концлагерях в библиотеках попадаются книги, на воли запрещенные. Оба этих письма были мне приятны, как всякое читательское признание. Но если “Белые по черному” меня не ранили, ибо карандаш цензора их пощадил, то по “Жизни на фукса” какой-то цензор прошелся-таки, поставив свои акценты, которых не было. Поэтому сей увраж я не люблю. У меня в архиве даже есть фотография 1927 года — я стою голый (в трусах) на пляже Северного моря, и моей рукой на обороте фотографии написано: “Роман Гуль купается в Северном море после выхода "Жизни на фукса". 1927”.

Илья Груздев был чудесный друг. Когда я выпустил в “Петрополисе” в Берлине исторический роман об Азефе, Савинкове, о боевой организации партии эсеров, он стал настаивать, чтоб я прислал ему рукопись, что он проведет и этот роман. В это я никак не верил. Но Илья настаивал, и — чем черт не шутит — я послал, Илья меня извещал. Внутри издательства (первая инстанция!) роман “прошел” (думаю, все тот же либеральный Лебеденко!) и уже набран в гранках. Но дальше, увы, я оказался прав. Гранки пошли на прочтение к старому большевику, каторжанину Феликсу Кону, тому, который при наступлении Тухачевского на Варшаву должен был с Дзержинским, Мархлевским и прочими стать членом польского коммунистического правительства. Это — когда Ленин “прощупывал штыком панскую Польшу”. И Феликс Кон наложил резолюцию: “нам не нужны пособия для террористов”. Роман был погребен. Полагаю Кон по-своему, по-большевицки, был прав. Но у этой попытки Ильи оказалось некое послесловие.

В 1953 году Вера Александровна Шварц (Александрова), редактор издательства имени Чехова в Нью-Йорке, переслала мне письмо из Лондона от (забыл фамилию) что-то вроде Которовского, Качуровского. Письмо хранится в моем архиве в Йельском университете, но добраться до него мне сейчас сложно. Этот неизвестный мне человек, эмигрант второй эмиграции, в своем письме писал мне, что когда чекисты производили обыск у писательницы Елены Тагер, то нашли эти злосчастные гранки моего романа и “пришили” их ей как “хранение контрреволюционной литературы”. Разумеется, если б у Елены Тагер этих гранок и не было, ее и без того бы упекли ТУДА КУДА НАДО: в концлагерь иль в ссылку. По советской юстиции, был бы человек, а “обвинение” найдется. Таков был грустный эпилог дружеской попытки Ильи Груздева.

В 1928 году, когда Груздев с женой уезжали из Берлина, а Федин оставался еще, из СССР шли плохие вести об усилении репрессий, о недостатке продовольствия. Мы просили Илью послать мне сразу же открытку, и если сообщения об ухудшении общего положения в СССР верны, то в открытке должна быть фраза: “И дым отечества нам сладок и приятен”. Открытка от Ильи пришла. И в ней было: “И дым отечества нам оченно приятен”. Мы поняли, что положение хуже, чем доходившие о нем слухи.

Не знаю, когда Груздев умер, где и от чего. Но храню о нем теплую дружескую память.

Михаил Слонимский

С Михаилом Слонимским в Берлине я встречался, по-моему, в 1927 году. Он приехал с молоденькой женой Дусей. Довольно высокий, худой, во внешности — ничего примечательного. И человек и писатель был он, по-моему, малоинтересный. А в литературе держался потому, что вырос в “литературной семье”. Отец — постоянный сотрудник “Вестника Европы”, а дядя с материнской стороны С.А.Венгеров — известный историк литературы.

Я опубликовал критические статьи о многих Серапионах (Федин, Никитин, Всев.Ивзнов, Пильняк, Зошенко), но о Слонимском сказать что-нибудь мне было трудно, проза его была бесцветна. И я воздержался.

Из разговоров с ним мало что запомнилось, хотя общались мы в Берлине довольно часто. Вот один разговор с ним я запомнил потому, что рассказ Слонимского показался мне просто невероятным. Слонимский как-то рассказал мне, что лет до двенадцати он не знал, что он еврей. “Родители нас воспитывали глупо в высшей степени, с детства мы слышали о себе какие-то басни, что мы русские и какого-то хорошего рода, чуть ли не Рюриковичи (буквальные слова Слонимского. — Р.Г.). Мы в это верили. И когда в гимназии, например, в младших классах ученики чем-нибудь обижали гимназистов-евреев, я всегда за них вступался, и мне было приятно сознание, что я заступаюсь за слабых, подвергающихся насмешкам иль обидам. Но вот, когда мне было лет двенадцать, приехала к нам тетка из провинции. Я ее никогда не видел, тетка эта по типу была ярко выраженная еврейка и весьма резкая на язык. И как-то, когда я при ней что-то сказал о нашей “русскости”, она вдруг расхохоталась и сообщила мне, что мы настоящие евреи, только крещеные. Для меня это был самый страшный шок в моей жизни (буквальные слова Слонимского, — Р. Г.)”.

Не понимаете потому, что вы не еврей. И никогда не поймете. А я вдруг понял, что могу стать таким же “угнетаемым” мальчиком-евреем, как те, за которых я раньше в гимназии заступался. Тогда я чувствовал себя сильнее их, ну, как бы это сказать, ну, привилегированней их, что ли, потому и мог заступаться. И вдруг эта привилегированность моя в одну минуту рухнула. Для меня это был шок на всю жизнь, — повторил Слонимский.

Не помню уж как, но в связи с этой темой о еврействе разговор перешел на Мережковских, Слонимский их хорошо знал, они были знакомы домами, и он бывал у них.

А вы знаете, Зинаида Николаевна Гиппиус ведь всегда была большой любительницей задавать людям всякие едкие и каверзные вопросы. Вот она и меня как-то спрашивает “Скажите, Миша, вот вы крещеный еврей, русский человек, но вот когда вы узнаете о еврейском погроме, на какой стороне вы себя чувствуете — на стороне громящих или на стороне громимых?” Я отвечаю ей вопросом: “А вы, Зинаида Николаевна, на какой стороне себя чувствуете? — Ну, я-то, естественно, на стороне громящих. Но меня интересует, на какой стороне чувствуете себя вы, крещеный еврей, от еврейства совершенно оторвавшийся?”

Обоих Мережковских Слонимский недолюбливал. И рассказал как-то про Дмитрия Сергеевича довольно острый эпизод. Когда генерал Юденич с Северо-Западной армией подступил к Петрограду, в городе большинство людей были уверены, что он возьмет Петроград, и этому радовались как началу конца большевизма. Мережковские радовались явно.

И вот, — рассказывал Сломинский, — иду я в эти дни по Невскому, вижу, бежит-спешит Дмитрий Сергеевич, мы с ним столкнулись. — Куда вы, Дмитрий Сергеевич, так спешите? — спрашиваю. — Да в Госиздат, — говорит, — гонорар получить, а то ведь, как Юденич вступит, все пропадет.- — и побежал. (Я подумал: “Братья писатели, в вашей судьбе что-то лежит роковое”. — Р.Г.)

Когда компартия пошла на уничтожение попутчества (от “попутчик”. — Р.Г.) Слонимский, как и Никитин, забыв “серапионство”, быстро взяли курс на “генеральную линию”. В 1932 году лечившийся за границей Федин писал мне, что к нему неожиданно приехал Мишка и приезд этот “неспроста”. По письму это “неспроста” я не понял. А при встрече с Фединым в Берлине он сказал, что уверен, что Мишка приезжал, конечно, как “порученец” — “узнать, не произошла ли со мной какая-нибудь "эволюция", которая могла бы повести к "невозвращенству". Разумеется, в лоб Мишка об этом меня не спрашивал, а так — очень издалека, вокруг да около. Но я сразу учуял, в чем дело, и столь же "тонко" успокоил его и через него "власть предержащую"”.

Выполняя “генеральную линию” партии в литературе, Слонимский брал темой “врастание интеллигенции в коммунизм”, но все это было за уши притянуто, надуманно, натянуто, без проблеска дарования. Да и тема была непосильная, ибо интеллигенция “врастала” в коммунизм главным образом посредством пуль в затылок.

 

Ю.Н. Тынянов

Не помню, когда приехал в Берлин Юрий Тынянов. Наверное, в 1928 году. Но во время его пребывания в Берлине Серапионов, помню, не было. Вероятно, приехали позже.

С Юрием Николаевичем Тыняновым я встречался в Берлине часто. Тынянов был не схож ни с кем из Серапионов. Это был человек гораздо более тонкий, гораздо более интеллектуал, подлинный ученый. Очень мягкий, хорошо воспитанный, приятный в общении и умом и тактом. Он, конечно, не создан был для того, чтобы сойтись с ним вот так — по-русски — “душа нараспашку!”. Но общение с ним доставляло удовольствие.

Я любил его “Кюхлю” (повесть о Кюхельбекере). И вспоминаю, когда ее читал, вдруг в каком-то месте почувствовал, что у меня на глаза навертываются слезы. Полагаю, для писателя такое читательское переживание — самый ценный отзыв.

Встретились мы с Тыняновым в том же пансионе, где останавливались Сейфуллина, Федин, Слонимский. Он попросил помочь ему с покупками. Я помог. Ходить Тынянову не то что было трудно, но все-таки он ходил с палкой и осторожно, у него была страшная “Бюргерова болезнь”.

В разговоре о современной литературе я сказал ему искренне, что пережил, читая “Кюхлю”. Он поблагодарил, но скромно добавил: “А знаете, Р.Б., я ведь сначала писал "Кюхлю" как повесть для детей”. — “Но вышло не для детей, и вышло прекрасно”. — “Да, кажется, удалось. А "Смерть Вазир-Мухтара" читали?” Я честно ответил, что эта вещь меня не увлекла. И Тынянов тут же вышел из положения, сказав: “Знаю, знаю, это ведь экспериментальный роман, он так и был задуман”. После нескольких встреч, когда дружеские отношения установились, я пригласил его как-то к нам обедать.

Жили мы тогда в довольно большой квартире в Шарло-тенбурге, Ам Лютцов, 13. Нас было много: мать, Олечка, я, брат Сергей, его жена и маленький племянник Миша. Сначала мы с Тыняновым сидели в нашей большой комнате с окнами, заслоненными громадными, ветвистыми деревьями. В комнату вбежал Миша, но, увидав незнакомого, застеснялся и бросился, уткнувшись в колени Олечки.

— Что ж ты, маленький, испугался, поди-ка ко мне, киска, — мягко проговорил Тынянов, протягивая к Мише руки. Я понял, что Ю.Н. любит детей.

Потом перешли в столовую — обедать. Пообедали хорошо, угостили гостя как надо. А после обеда я пошел Тынянова провожать. И когда мы вышли из нашей двери на лестницу, Тынянов с улыбкой сказал: “Вот если б мы так пообедали у нас в Ленинграде, то на другой день на двери, может быть, появилась бы надпись: "Вчера в этом доме ели мясо!". Я ахнул. “Да, да, не удивляйтесь, мы живем трудно”. Подходя уже к станции подземной дороги, я спросил Ю.Н., что он думает, как могла бы сложиться моя судьба, если б я вернулся в Россию? От неожиданности вопроса Тынянов остановился и проговорил очень серьезно: “Как? Могу вам сказать. Прежде всего, у вас произошел бы психологический шок такой силы, что не знаю, оправились ли бы вы от него. Ведь, живя в Германии, вы совершенно не представляете тяжести нашей жизни. Вы серьезно думаете о возвращении, Р.Б.?” — “Нет, не думаю, а спросил только вас так, примериваясь...” — “Бросьте, забудьте навсегда все ваши "примеривания". Оставайтесь здесь, где живете человеческой жизнью. У нас душевно жить очень, очень трудно. Из этого прекрасного далека вы представить себе этого не можете. Но вы поймете это, как только переедете границу...”

Тут я хочу сказать о своем “примеривании”. Я верил в нэп, как и другие сменовеховцы и евразийцы, верил, что СССР ходом истории будет вынужден повернуть к нормальной, национальной, правовой государственности. Но для себя — в глубине глубин — я никогда не только не хотел вернуться в то, что называлось СССР, но просто психологически и не мог бы этого предпринять. И вот почему. Когда в декабре 1918 года я лежал, пленный, на полу Педагогического музея в Киеве, в меня внезапно (помимо воли) вошло (будто прорезало все существо) чувство небывалого отвращения ко всей этой всероссийской революции, отвращение и ненависть ко всей России, потонувшей в этой бессмысленной, кровавой, нечеловеческой мерзости. И тогда я не разумом, а душой и сердцем понял с какой-то сверхъестественной остротой, что в такой России у меня места нет и быть не может. Это чувство было настолько сильно (как при смерти близкого тебе человека), что никакие годы выветрить его не могли. И до сих пор оно живет где-то на душевном дне. Оно-то и дало название этим воспоминаниям — “Я унес Россию”: я унес свою, настоящую Россию с собой, а в поддельной жить не хочу.

Но желая узнать мнение советских людей, тех, кто со мной был дружен и честен, я почти всем советским писателям в Берлине задавал вопрос: как сложилась бы, по их мнению, моя судьба, если 6 я возвратился в Советский Союз? И НИ ОДИН ИЗ НИХ НЕ ПОСОВЕТОВАЛ МНЕ ВОЗВРАЩАТЬСЯ. При таком “примеривании” Федин принимал всегда некий шутовской тон, говоря: “Ну, если б ты, Роман, вернулся, скажем, к нам, в Ленинград, ну, мы б устроили тебе квартиру. Сейчас у ленинградских писателей мода обставлять квартиры старинной мебелью красного дерева. Ну, получил бы ты какие-нибудь авансы, мы бы это тебе устроили. Ну, обставился бы и ты, А вот дальше? Дальше, честное слово, не знаю, что бы ты делал у нас? Что бы стал там писать? Не вижу как-то, просто не вижу...”

Колька Никитин на мое “примеривание” ответил грубовато кратко: “А на хрена тебе отсюда уезжать? Живешь — дай Бог всякому!” Самый категорический ответ дал Илья Груздев, Илья на меня уставился в полном недоумении: “Да ты что, Роман, в уме? Ты же не представляешь и сотой доли нашей жизни. Ну, материально живем, не жалуемся, но в смысле общего безвоздушия, в смысле свободы и независимости, к которым ты здесь привык?...Брось даже думать об этом!” Столь же определенен был и ответ Ю.Н.Тынянова.

Из Берлина Юрий Николаевич Тынянов на время поехал в Прагу на свидание с Романом Якобсоном. Оба — формалисты. Не знаю, встречались ли в России: Якобсон — москвич, Тынянов — петербуржец. Думаю, тогда Роман Якобсон еще служил в Праге на советской службе, еще не перешел на положение “невозвращенца”. По возвращении в Берлин Тынянов о Якобсоне отзывался дифирамбически: и умница, и эрудит, и талант, и прочее. Говорил, что эта встреча ему много дала.

В последний раз мы с Тыняновым встретились на обеде в той же буржуазной, богатой семье, где с Никитиным, Фединым, Груздевым ели лабардан. После обеда, в общем разговоре, Тынянов упомянул, что у них в Ленинграде в литературной компании иногда возникает такая игра. Один говорит какие-нибудь две стихотворные строки или строфу, а другой узнает, какого это поэта. Тынянов сказал, что в этой игре он часто побивал рекорды. Конечно, хозяева дома тут же захотели устроить игру. И Тынянов действительно отгадывал поэтов блистательно, какие бы ему ни давали строки и строфы. Только дважды сплоховал. Первый раз я процитировал Тынянову:

Какой прибой растет в угрюмом сердце,

Какая радость и тоска,

Когда чужую руку хоть на миг удержит

Моя горячая рука...

Тынянов задумался, развел слегка руками и сказал:

Не могу вспомнить, по-моему, это что-то из Гребенки.
- Нет, Ю.Н., это Эренбург, — ответил я.

Второй промах Ю.Н. меня немного удивил. Присутствовавшая литературная дама сказала Тынянову:

Отрок милый, отрок нежный,

Не стыдись, навек ты мой..

Не успела она докончить строфу, как Тынянов перебил:

Ну, это, конечно, Кузмин...

Ах, да, да, — смутившись, даже сконфузившись, поправился Тынянов, — ну конечно же, Пушкин — “Подражание арабскому”.

Но это были только два гафа. Во многих десятках стихотворений Ю.Н. блеснул знанием русской поэзии.

По возвращении в СССР Ю.Н. Тынянов попал в разгром формалистов, ОПОЯЗа. Кое-кто из формалистов (например В.Шкловский) превратились в марксистов. Молодежь (студентов) разогнали по другим факультетам. О разгроме ОПОЯ3a Ю.Тынянов сложил шуточное послание Пушкину (см. статью Романа ЯкобсонаЮ.Тынянов в Праге. Selected Wrightings. The Hague, 1979”

Был y вас

Арзамас,

Был у нас

ОПОЯЗ

И литература.

Есть “заказ”

Касс,

Есть “укaз

Масс,

Есть у нас

Младший класс

И макулатура.

Там и тут

Институт

И Гублит,

И Главлит,

И отдел культурный,

Но Главлит

Бдит

И агит

Сбит;

Это ж все быт,

Быт литературный.

Через много, много лет советские эмигранты (уже третьей волны) рассказали мне о страшном конце Тынянова. Я не хотел этому верить, просто не мог себе этого представить: сказали, что Тынянов “спился” (это при Бюргеровой-то болезни, при тыняновской трезвенности и скромности). Но в “царстве коммунизма” все может произойти. Автор “Кюхли”, “Подпоручика Киже”, “Архаистов и новаторов” и других прекрасных работ, Юрий Николаевич Тынянов умер в Москве в 1943 году страшной смертью, сорока девяти лет от роду.

Берлин уже не столица русского Зарубежья

На судьбе демократической Веймарской республики Германии еще раз подтвердилась правда шекспировской фразы; “История — это страшная сказка, рассказанная дураком”. Помню, в каких-то мемуарах я читал, что лидер немецких социал-демократов Фридрих Эберт, бывший рабочий, седельщик, человек здравого смысла, после поражения своей страны предупреждал Антанту (Францию и Англию) от свержения германской монархии. Этот бывший рабочий считал, что немецкому народу нужна традиционная форма правления — монархия. Недаром после краткой и неудачной революции 1848 года, которую больше делали интеллигенты, а не народ, берлинские портные дефилировали перед королевским дворцом в Берлине с плакатами: “Unter deinen Flugeln kann ich ruhig biigeln”. В 1918 году новым конституционным монархом мог стать кто-то из молодых Гогенцоллернов. При социал-демократическом министерстве и большинстве социал-демократов в рейхстаге это было бы, вероятно, не плохо.

Но Антанта не вняла предупреждению Эберта. И он был избран первым президентом Германской республики. Второй президент, фельдмаршал фон Гинденбург, в своей речи о скончавшемся Эберте говорил как о благороднейшем патриоте и крупном государственном деятеле, оказавшем Германии неисчислимые услуги.

За почти пятнадцать лет жизни в Германии я узнал немцев1 и думаю, что предупреждение Эберта было мудро. Немцы — народ прирожденный дисциплине, иерархии, организованности, труду. В них нет стихии российского окаянства. К бессмысленному, анархо-нигилистическому взрыву — “все поехало с основ” (который погубил Россию 1917 года, ибо именно его оседлал Ленин для захвата власти, потакая с ума сошедшему “от свободы” народу) — немцы, как народ, не расположены. Этих чувств, этой тяги к “безграничной свободе” в немцах нет. “Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein”, — полагал Гете. Недаром Бакунин в “Исповеди” Николаю I писал из Шлиссельбурге кой крепости, как под конец жизни в Германии он возненавидел немцев: “Немцы мне вдруг опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка и немецкого голоса”. Бакунин писал несомненно искренне. Немцы (сперва германцы, потом австрийцы) и выдали его к черту — русскому царю, чтоб отвязаться от этого скифа, предлагавшего выставить “Сикстинскую Мадонну и прочие знаменитости” на дрезденских баррикадах. Не выставили.

1 Разумеется, я говорю о немцах 2O-x годов. Немцев 80-х годов я не знаю. М.6 немецкий национальный характер изменился за пережитые трагические десятилетия гитлеризма, войны, оккупации. Ведь традиционный русский характер (дореволюционный) после 60 лет ленинизма переделался до неузнаваемости. Конечно, Андрей Дмитриевич Сахаров и сотни других “диссидентов” не в счет. Но homo soveticus существует, и русскости (ее положительных черт) в нем и не ночевало. Взять, к примеру, проф. А.Зиновьева. В интервью газете “Гералд трибюн” он сообщает, что предпочитает Солженицыну Брежнева (убийцу бессчетного числа людей!). Или его же заявление газете “Матэн”, что дай русским хоть все свободы-рассвободы, все равно будут “голосовать за коммунистов”. В опровержение этой советской басни не буду приводить исторические факты, что в 1918 году, несмотря на большевицкую диктатуру, при выборах а Учредительное собрание большевики собрали ничтожное меньшинство голосов, не буду говорить о вооруженном сопротивлении коммунистам — военных, интеллигенции, крестьян, рабочих, — ибо скажут: эк куда хватил! стари на какая! Приведу из недалекого: как во время Второй мировой войны миллионы русских, украинцев, кавказцев “проголосовали ногами - против коммунистов, сдаваясь в плен иль с опасностью для жизни уходя на Запад, куда глаза глядят.

Откуда же “произрастают” все эти нелепые и не соответствующие действительности заявления ибанского профессора логики А.Зиноньеаа? Они “произрастают” оттого, что он неподдельный homo soveticus и мыслит по “гомосоветски”. И Зиновьев не один. Ибанский поэт Иосиф Бродский дал еще более интересное “интервью” итальянской газете “Република”. Отрицая (для себя) всякую оппозицию коммунизму, этот господин называет себя: “я — непослушный раб”. По его слезливым письмам “дорогому Леониду Ильичу” (Брежневу) в его “непослушности” приходиться усомниться. Но что он “раб”, это с подлинным верно. Вот что о жизни в СССР рассказывает итальянцам этот советский pair. “Жизнь абсолютно нормальная <„> в 1972 году работники КГБ поставили меня в известность, что я должен уехать. Вот так я и уехал. Ничего особенного”. (Беру сведения об этом “интервью” из статьи Е.йагина “Римские письма”. НРС. сент. 1980) По Бродскому, качественно, оказывается, нет г. советском концлагере или в нью-йоркском Сентрал Парке. Это, оказывается, “почти одно и то же”. Но почему же из СССР за последние годы бежали десятки тысяч людей, я десяткам тысяч убежать не дают, не пускают. Почему с Кубы прибежали сто тысяч человек? Непонятно. Ведь, по Бродскому, “нью-йоркский “Сентрал Парк” это и есть советский концлагерь, ну, не совсем, правда, но “почти”. Но “почти-, как и “чуть-чуть”, в анекдоте не считаются. Почему же Бродский рассказывает такие басни? Да потому же по самому: он (made in U5SRJ) неподдельный honio soveticus! Это и есть переделка человека ленинизмом в homo sovetkus! Если человек не знает, что такое правда, он духовно вывихнут. С homo sovelicus'aми всякие дискуссии” нелепы, ибо, как говорил любивший свободу блестящий испанец Сальвадор де Мадарьяга: “с граммофоном не спорят". Я думаю, что у “граммофонов” — страх перед своей собственной свободой.

 

Роза Люксембург, Карл Либкнехт, Курт Эйснер, Лео Йогихес, Евгений Левинэ и другие интернационалисты, в 1919 году толкавшие немецкую революцию на “советское углубление”, успеха не имели и свои жизни кончили в Германии драматически.

Но история послевоенной Западной Европы 20-х годов стала рассказываться уж не только “дураком”, но и “дураком” алчным и слепым. Версальские победители больше склонялись к формуле князя Бисмарка: “Победитель оставляет побежденному только глаза, чтобы плакать”. Вместо того чтобы поддержать молодую немецкую демократию, они рвали с нее все, что она могла им дать и что ей было давать уж невмоготу: “контрибуции”, “репарации”. В 1923 году Франция даже заняла своими цветными войсками Саар и Рур. А ровно через десять лет в Германии к власти пришел Гитлер. Шекспир оказался опять прав. А если б победитель был мудр, как МакАртур иль Винстон Черчилль, говоривший, что “на другой день после победы победитель должен великодушно протянуть руку побежденному”, кто знает, может быть, мир и избежал бы Гитлера с ужасами его войны. Но где там!

Экономическая катастрофа Германии 20-х годов была фантастической. У одного моего друга случайно сохранились официальные банковские справки. Приведу хотя бы три. 24 августа 1922 года за один американский доллар в Германии платили 1972 марки, а в 1923 году один доллар в Германии стоил 150 миллионов марок, за фунт же стерлингов в 1923 платили от 32 до 50 биллионов немецких марок. Я не описался — биллионов. В 1924 году валютная вакханалия в Германии кончилась: ввели “рентенмарк”. Но страна от экономической катастрофы не излечилась.

Эта катастрофа сделала то, что Берлин под конец 20-х годов перестал быть столицей русского Зарубежья. Из Берлина начался исход русской интеллигенции. Философы, писатели, политики, ученые, художники, музыканты, артисты уезжали в Париж, в Прагу, в Лондон, в Америку. Кому что удавалось. Бердяев, Вышеславцев, Шестов, Франк, Струве — в разное время — переехали в Париж, Профессора — Новгородцев, Кизеветтер, Гогель, Алексеев — в Прагу. Питирим Сорокин— в Америку. Политики — Керенский, Церетели, Мель-гунов — в Париж. Виктор Чернов, Ек. Кускова, С.Прокопович, В.Мякотин — в Прагу. Писатели — Зайцев, Алданов, Ходасевич, Осоргин, Минский, Муратов, Адамович, Георгий Иванов, Саша Черный, Одоевцева, Оцуп, Шмелев, Ремизов — в Париж. Композиторы — Глазунов, Гречанинов — в Париж. Метнер — в Лондон, Музыканты — Вл.Горовиц, Г.Пятигорский, А.Китаин, С.Кусевицкий — в Америку. Цецилия Ганзен — в Лондон. Художники — Б.Григорьев, Ив. Пуни, Милли-оти, Терешкович, Челищев, Андреев, Любич, Меерсон — в Париж. Актеры — Гермзнова, Крыжановская, Хмара, Вырубов и другие — в Париж. Балетные — Романов, Смирнова, Обухов и другие — в Париж. Мне пришлось расстаться g семьей Станкевичей. Вл.Бенедиктович получил кафедру уголовного права в Ковенском университете, в Литве. Туда же переехал А.С. Ященко, получив кафедру международного права. Я не могу перечислить всех представителей русской зарубежной интеллигенции, кто куда уехал, да это и не нужно. Важно, что Берлин в конце 20-х годов — в смысле русскости — совершенно оскудел.

Из газет в Берлине осталась одна ежедневная — “Руль”. Из журналов уцелел лишь “Социалистический вестник”, ибо был связан с немецкой с.-д. партией. Русские театры закрылись. Издательства, одно за другим, умерли. Остался только “Петрополис”, выпускавший довольно много книг. Формально существовали еще два-три, но книг почти не выпускали. Общественные и научные организации одни прекратили свое существование, другие обеднели силами.

Столица русского Зарубежья перешла во Францию, в Париж. Но в четырех местах Западной Европы — в Чехословакии в Праге, в Латвии в Риге, в Эстонии в Ревеле и в Югославии в Белграде оставались еще русские культурные силы.

Некоторые читатели не любят перечней фамилий, организаций. Пусть зевнут на двух страницах. Мне эти перечни (даже самые краткие) нужны. Нужны как некие “декорации” той “России”, которую “я унес”. О Белграде перечней дать не могу. Но о Праге и Риге кое-что знаю.

Из политиков в Праге обосновались эсеры (разных оттенков, но Бог с ними, с оттенками): В.М.Чернов, В.И.Лебедев, Е.Е.Лазарев, Е.К.Брешко-Брешковская, В.Г.Архангельский, В.Я.Гуревич, Ф.С. Мансветов, С.П.Постников, М.Л.Слоним и другие. Они издавали сначала газету, а потом журнал того же названия — “Воля России”. Были видные народные социалисты: А.В.Пешехонов, А.Ф.Изюмов. Энэсы издавали исторические сборники “На чужой стороне” (позже — “Голос минувшего”) с участием С.Мельгунова, В. Мякотина, Т.Полнера и других. Были видные кадеты (тоже разных оттенков — правее, левее): Н.И.Астров, гр. С.В.Панина, В.Н.Че-лищев, П.И.Новгородцев, А.А. Кизеветтер, В.А.Харламов и другие. Была группа “Крестьянская Россия”: С.С.Маслов (во время войны, по занятии Праги Советами, схвачен СМЕРШем и погиб), А.А.Аргунов, В.Ф.Бутенко и другие. С.Маслов редактировал политически нужный журнал “Крестьянская Россия”. С Масловым я встречался в Париже. Дельный был человек. Была группа “Общее дело”: И.В.Новицкий, Л.Ф.Магеровский, В.Ф.Данченко. Были евразийцы во главе с профессором П.Н.Савицким, но о них я достаточно говорил.

Было много русских культурных организаций: “Русский юридический факультет” (под покровительством Карлова университета) — П.И.Новгородцев, Д.Д.Гримм, П.Б.Струве (переехал из Парижа), А.А.Кизеветтер, А.А.Вилков, К.И.Зайцев (позже — архимандрит Константин в монастыре в Джорданвилле, под Нью-Йорком), М.А.Циммерман, Косинский и другие. “Русский народный университет” — М.М.Новиков (последний ректор Московского университета), Д.Н.Вергун, преподавали и многие из уже упомянутых ученых. Издавались “записки” русских ученых в Праге. “Русское историческое общество” — А.А.Кизеветтер, Е.Ф.Шмурло, В.А. Мякотин, Г.В.Флоровский, Г.В.Вернадский, С.Г.Пушкарев, Е.Ф.Максимович, А.Н.Фатеев, Саханев и другие “Кондаковский институт” — Н.П.Кондаков, Г.В.Вернадский, А.П.Калитинский, Н.Е.Андреев и другие. “Экономический кабинет” — С.Н.Прокопович, Е.Д. Кускова, профессор Байков. “Педагогическое бюро” — А.В.Жекулина, А.Л.Бем, В.В.Зеньковский. “Русский заграничный исторический архив” (под покровительством Чехословацокого Министерства иностранных дел, представитель — профессор Ян Славик) — заведующие отделами: А.Ф.Изюмов, С.П.Постников, Л.Ф. Магеровский. “Союз писателей и журналистов” — Е.Н.Чириков, Вас.Ив. Немирович-Данченко, М.И.Цветаева, А.Аверченко, Б.Лазаревский, Д.Ратгауз, П.Потемкин, И.Д.Сургучев, А.Л. Бем, С.И.Варшавский, В.А.Розенберг, М.Л.Слоним и другие. Из начинавших тогда писателей выделились — С.А.Левицкий, Р.В.Плетнев, М.Д.Иванников, Вл.С.Варшавский, С.М.Рафальский. В содружестве “Скит поэтов” — Алла Головина, Вяч. Лебедев, Эмилия Чегринцева, Вл.Мансветов, А.Эйснер и другие. Существовало в Праге русское издательство “Пламя”, основанное историком русской литературы профессором Евг.А.Ляцким и Ф.СМансветовым. В Праге работали известные русские философы — Н.О.Лосский, И.И.Лапшин, В.В.Зеньковский. Из церковных деятелей — архиепископ Сергий Пражский, славившийся исключительной скромностью жизни и добросердечием. При нем — архимандрит Исаакий (бывший белый офицер) и отец Мих.Васнецов (сын известного художника).

Русская Рига была, конечно, не чета русской Праге. Много провинциальнее. Но и тут билась жизнь русского Зарубежья. В Латвийском университете читали лекции профессора Косинский, Синайский, Попов, Круглевский. Профессор Арабажин вел частные русские университетские курсы. Выходила ежедневная газета “Сегодня” под редакцией М.С. Мильруда (издатель — Я.И.Брамс). В “Сегодня” печатались местные писатели и журналисты: Петр Пильский, Клопотовский (Лери), Ю.Галич, С.Р.Минцлов, из Парижа — М. Алданов, И.Бунин, Б.Зайцев, З.Гиппиус, Д.Мережковский, Ив.Лукаш, Тэффи и другие. С.А. Белоцветов издавал иллюстрированный журнал “Перезвоны”, литературным редактором которого (из Парижа) был Б.Зайцев. Из молодых писателей, русских прибалтийцев, вошли в зарубежную литературу: Леонид Зуров, Ирина Сабурова, поэты Игорь Чиннов, Юрий Иваск и историк Ник. Андреев. В Риге был театр русской драмы, где выступали местные актеры и гастролеры: Мих.Чехов, Рошина-Инсарова, Полевицкая, Жихарева. Жил в Риге знаменитый тенор Большого театра Дм.Смирнов, приезжал на гастроли Ф.И.Шаляпин. Русскую православную церковь в Латвии возглавлял выдающийся человек, архиепископ Иоанн (Поммер), часто выступавший с амвона против большевиков. Его зверски убили советские чекисты на загородной даче под Ригой. Да, забыл: выходила газета “Слово” под редакцией Н.Г.Бережанского. Выходил журнал “Закон и суд” под редакцией П.Н.Якоби.

О русской Эстонии, к сожалению, могу сказать мало. Не осведомлен. Знаю, что именно в русской Эстонии зародилась идея всезарубежного празднования Дня русской культуры. В Эстонии было несколько русских издательств, много русских газет, одно время до полудесятка ежедневных и еженедельных изданий. Семь русских учебных заведений. Очень активная русская академическая группа с такими учеными, как Тютрюмов, Гримм, Курчинский, Филиппов, Шелоумов и другие. Там началось первое за границей молодежное издание “Новь”, развившееся в 30-х годах в серию неплохих одноименных альманахов. Из молодых тогда русских, живших в Эстонии, позднее составили себе имя: историк Н.Е.Андреев, поэт Ю.П.Иваск, философ С.А.Левицкий и другие.

Деревенька Фридрихсталь

Уезжать из Германии у меня не было ни желанья, ни возможности. Желанья потому, что хоть и трудно мы жили (“из руки в рот”, как говорят немцы), но все-таки “прижились”. А возможности — потому, что семья большая — шесть человек (мать, жена, я, брат, его жена и их маленький сын). Поэтому вопрос о переезде и не вставал. Только из дорогого Берлина переехали в деревеньку Фридрихсталь, километров шестьдесят (кажется) под Берлином.

Переехали случайно, по дружбе с немецкой семьей профессора Карла Штелина (Stahlin). Он занимал кафедру русской истории в Берлинском университете и вместе с профессором Гетч (Hoetzsch) вел восточноевропейский семинар, где я часто работал в библиотеке-читальне. Особенно тепло подружились мы с сыном профессора — Отто и с его женой — Ольгой (мы ее звали — Олечкой). Они постоянно жили в Фридрихстале, ибо Отто болел туберкулезом, а Фридрихсталь окружен был сосновым лесом. В нем был даже санаторий для туберкулезных.

До переезда мы каждое лето приезжали в Фридрихсталь, снимая квартиру. И вот как-то Олечка Штелина нам сказала: “Почему бы вам не купить тут участок земли, сейчас (это было в разгар инфляции) тут вы купите землю за грош”. И действительно за грош мы купили на краю деревни небольшой песчаный участок дикой целины. Брат и я перекопали его вилами, выкорчевав всю заросль и траву, все это сложили в компостную яму: пусть гниет, будет земля.

А Олечка Штелина однажды, у нас за чаем, предложила взять у нее деньги (под смехотворно божеский процент!) и выстроить маленький дом. Решились. Взяли. Лев Толстой где-то хорошо написал “о любви к земле по купчей крепости”. Вот и в нас жила такая земская “любовь”. Дом мы построили сами под руководством старика-немца, плотника. Клали с ним фундамент, выводили стены, настилали черепицу, красили полы, клеили обои, устанавливали печки. И на краю немецкой деревни вырос наш двухоконный (с фасада) сероватый дом в четыре небольших комнаты. Весь участок обнесли проволочным забором, вдоль него посадили березы, тоненькие, но уже в первый год затрепетавшие легким ситцем листьев. Посадили розы, всякие цветы, пестрый строй георгинов, несколько фруктовых деревьев: груши и яблони. Весной, когда они зацветали, везде, даже в комнатах, пахло леденцами.

В память былого пензенского именья, которое любили, наш участок мы шутя называли “местоимением”. Кто-то из древних говорил, что человеку нужен не столько дом, сколько сад. У нас появился и сад, заставивший нас его полюбить. Так мы и поливали, пололи, копали, унавоживали эту “нашу” немецкую землю.

На подловке я — по инфантильной страсти — завел голубей. Черношалие, синеплекие, белые, краснопузые, желтые, чугунные, они выносились в прозрачность утреннего воздуха с стремительным звоном крыл. Сначала они дают низкие, взволнованные круги, потом набирают высоту и в солнечных лучах кажутся бело-серебряными, “как святой дух”, а залетев на оловянную тучу, сразу выявляют всю разнобойную пестроту окрасок. Это тоже счастье: следить за полетом своих голубей. На большой высоте, отстав от стаи, лентовый красношалий начинает кувыркаться, стремительно падая вниз, и, кажется, вот-вот ударится и разобьется о крышу, но у крыши внезапно выравнивает паденье и тяжелыми кругами снова набирает высоту, догоняя снизившуюся за ним стаю. Голубей я водил в Пензе на своем дворе на Московской улице. Там мальчишкой, стоя с махалом на крыше, спорил в голубиной охоте с приказчиками соседней мануфактурной лавки братьев Кузнецовых. Приказчики эти тоже были страстные голубятники. Водить голубей — сильная, непроходящая страсть. В Фридрихсталь к нам приезжали: Б.И.Николаевский и Л.Я. Далина, В.П.Крымов с женой приехали раз на автомобиле, священник Николай Фед.Езерский, друг отца еще по Пензе, Константин Федин заглянул из Берлина: “посмотреть, как живут русские эмигранты в немецкой деревне”. Жили мы скромно, но (как вспоминаю) приятно. Со всеми соседями-немцами дружили. Тут больше были рабочие (всё социал-демократы, чудесный народ!). Была и рабочая молодежь. Кондовые крестьяне были, но мало. Деревенька — больше рабочая (ездили на работу в Ораниенбург, в Берлин). А рядом — деревенька Мальц: старозаветная, крестьянская.

Няня Анна Григорьевна

В семье мы жили дружно. Только жаль, что не было уже с нами моей (и братниной) няни Анны Григорьевны Булдаковой. Пришедшая в Берлин вместе с матерью, няня Германии (конечно) не выдержала. Без языка, жаловалась: “Ну как немая!”. Без православной церкви, домовую церковь на Находштрассе не признавала: “Да у них и колокола-то нет!” Без родных, оставшихся в Вырыпаеве. Без России. Конечно, в Берлине няня многому дивилась. Но в Вырыпаеве все было лучше. В Берлине — ни воли, ни поля, ни простора, один асфальт. На квартире — не постирать, как надо, не помыться. Бани нет. А когда от нас узнала о процессе некоего чудовища-немца Денке, за свою жизнь убившего и съевшего не то семь, не то восемь человек, закачала головой и сказала: “Вот те и на! Заграница! Говорят, всё тут люди культурные, да у нас в Вырыпаеве никто никого отродясь не съел”.

И как няне ни тяжко было расставаться с нами (навеки, это и она и мы знали), все же решила вернуться в Вырыпаево. Мы купили ей швейную машину Зингера: в Вырыпаеве пригодится. И с машиной и другими вещами я поехал проводить няню в Штеттин на пароход. Горько плакала няня, обнимая меня на пристани. “Взойди ты, Рома, еще хоть раз на сходни, я тебя обниму!” — говорила с борта. Я взошел, обнял мою старую няню Анну Григорьевну Булдакову, отдавшую нам всю свою жизнь и спасшую мать тем, что пошла с ней в поход за границу. И вот — пароход “Бюргермейстер Гаген” оттолкнулся от берега и медленно отходит. С палубы няня машет мне старой рукой. Так и махала, пока не скрылась.

С няней — из Вырыпаева — у меня установилась переписка. В возможность ее я сначала не верил. Няня по-немецки адреса написать не могла (по-русски писала самоуковыми, страшными каракулями), да и конвертов в Вырыпаеве достать было трудно наверное. И я делал так: писал ей письмо на пишущей машинке (няня хорошо читала!) и в свой конверт вкладывал конверт с нашим немецким адресом. В этом конверте без марок она должна была опускать свое письмо. Я же при получении оплачивал его (вдвойне). К моему удивлению, эти нянины письма доходили. И все они (с конвертами, написанными моей рукой) хранятся в моем архиве в библиотеке Йельского университета.

Спервоначала нянины письма были радостные. В одном было: “А в России жить хорошо!” Потом что-то в Вырыпаеве переменилось. Писала, что живет в избушке с выгнанной из монастыря монашкой, стегает невестам одеяла, ребенков у рожениц принимает, одиннадцать уже приняла и все мальчики, людей лечит — стаканчики на спину ставит, сама нажала ржи пять сот, картошки сто мер собрала, а за овсы вот боится — Иван Постный, а они стоят зеленые. Писала, что была в Саранске у моего однокашника по гимназии и университету Венедикта Софронова (он в Саранске судьей стал), рассказала о нас, о Берлине, и он зовет нас назад, чтоб поскорее возвращались.

Потом в переписке произошел долгий перерыв. И наконец пришло письмо, первая строка которого была: “Дорогой Рома, это письмо верно последнее”. А дальше шло потрясающее описание начала крестьянского погрома, проводившегося под “научным” псевдонимом “коллективизации”. Письмо написано едва разбираемыми каракулями, но няниным красочным языком. Когда я прочел его Б.И.Николаевскому, он, ошеломленный, проговорил: “Р.Б., это обязательно надо опубликовать, дайте мне, пожалуйста, копию”. — “Только надо все законспирировать, Борис Иванович”. — “Ну разумеется...” — И я сделал копию с няниного письма, затушевав все, что могло навести на ее след.

Нянино письмо появилось в “Соц. вестнике”, в отделе “Вести из России”, как “Письмо крестьянина”. На него тогда многие обратили внимание. Но няня была права: письмо было последним. Погибла моя няня, Анна Григорьевна Булдакова, в социалистическом погроме крестьян села Вырыпаева.

Н.А. Орлов

С кем в Фридрихстале мы особенно сблизились, — с Николаем Афанасьевичем Орловым и женой его Евлалией Георгиевной. Знакомы мы были еще по Берлину, но здесь крепко сдружились.

Николай Афанасьевич Орлов и Евлалия Георгиевна были людьми не часто встречающимися. По одаренности. По уму. По нравственной чистоте. По стойкости характеров. И по самой обычной человеческой приятности общения. Говоря “исторически”, Н.А.Орлов был первым советским невозвращенцем. Причем невозвращенцем видным. Всех подробностей его биографии не знаю. Что знаю — расскажу.

Н.А. был сибиряк из бедной крестьянской семьи. Он и по виду был крестьянообразен: невысокий, кряжистый, с круглым лицом, курносый, с веселыми глазами. По рассказу Н.А., в жизни его большую роль сыграл человек, оставивший след в истории русской революции — Павел Васильевич Вологодский. Вологодский был социалист-революционер и весьма состоятельный человек. В гражданскую войну — первый Председатель Совета министров при Верховном правителе, адмирале А.В.Колчаке. Сменил Вологодского расстрелянный вместе с Колчаком Пепеляев. Вологодский умер эмигрантом в Китае.

Так вот, еще в сельской приходской школе Н.А.Орлов проявил свою одаренность. И кто-то указал Вологодскому на талантливого мальчика, в семье которого средств для продолжения его образования нет. П.В.Вологодский взял мальчика под свою материальную опеку, дав возможность Н.А. окончить и гимназию, и Томский университет. По окончании университета Н.А. стал экономистом. Как и когда Н.А. пошел по революционному пути, когда стал с.-д. большевиком (наверное, в 1917 году) — не знаю. Знаю только, что после Октябрьской революции Н.А.Орлов выпустил две специальные книги: “Продовольственная работа Советской власти” (М., 1918) и “Система продовольственной заготовки” (Тамбов, 1920). Но об этих книгах в разговорах Н.А. никогда не упоминал, ибо я его встретил уже крайним социалистофобом и еще пуще советофобом.

Мне Н.А. только говорил, что нэп введен по его законопроекту, что Ленин одобрил именно его проект, и письма Ильича, которого ко времени нашего знакомства Н.А. считал “тушинским вором, демагогом и палачом”, — у Орлова хранились. Больше того. Они-то и стали его “охранной грамотой” после невозвращенства. О причинах невозвращенства, о душевном состоянии Н.А. в дни его службы в берлинском торгпредстве говорит его дневник.

В 1961 году в Нью-Йорке в “Новом Журнале” (кн. 64) я опубликовал хранившуюся у меня лет тридцать рукопись дневника Николая Афанасьевича. Заглавие я дал сам — “Дневник разочарованного коммуниста” и подписал буквами “Н.Н.” (для “конспирации” у меня были основания). Приведу хотя бы последние страницы этого дневника:

“17 янв. 1922 г. Антанта умна и хитра. Ею правят люди большого жизненного опыта. За ее спиной стоит класс капиталистов — единственный пока, способный править, способный — пусть изредка — практически подниматься на высоту общечеловеческих интересов. Советская Россия глупа, ибо ею правит ничтожная кучка честных и бесчестных авантюристов из женевских кабачков, ибо за спиною этой кучки темное, ненавидящее ее мужичье и вороватый, ничтожный, некультурный, униженный, в глубине своей загаженный рабочий. Сила женевских авантюристов, как и царя, — темнота народная, вечно подогреваемые зверские и собственнические инстинкты, Красная армия и чекистская охрана. Вот и все. Темнота. Злоба. Европейские мыслящие рабочие и интеллигенты презирают Ленина. Русские мыслящие рабочие и интеллигенты ненавидят Ленина. Жестокий, сумасбродный временщик, тушинский вор, демагог и палач. Не по словам, а по делам надо судить цезаря...

7 февр. 1922 г., Берлин<...> Капитализм — очень скверный строй, судя по рассказам. (Сам я никогда не был ни рабочим, ни хозяином, всегда служил у общественных организаций, черт бы их побрал!) Но капитализм обеспечивает хоть видимость самоопределения человека. Старайся, развивай свои способности, и тебя оценят. Пусть ценой голода и чахотки, но признание будет. А вот социализм — Kanzleiwirtschaft — это, видимо, нечто чудовищное. Личности тут нет. Коллектив. Воли тут нет. План и статистика. Риска тут нет и неизвестности. Организованное болото, Manteltarif и Betriebsrat. Жизнь по Бедекеру, мысль — по определению тридцатиэтажного бюро. Брр! Дурак и личный враг мой — всякий приверженец социального переворота. Где переворот — там начинается ленинская фантазия с учетом, карточной повинностью и голодом. Никогда не охватить нормальные потребности многомиллионного коллектива в схеме и плане. Будет чепуха. Исправление капитализма опытом жизни — вот нормальный путь, здоровый путь.

6 марта 1922 г. А что, если я изобличу этих прохвостов! Не в угоду другим прохвостам, а в угоду миру и прогрессу. Впрочем, и на это наплевать. Я изобличу их за все их подлости, надувательства, подхалимство, за гибель нашего поколения, за надругательство над всем, во что мы верили. Стоит ли? Поверят ли мне? Не забросают ли меня грязью? Пожалуй, и на это наплевать. Ведь они замучили всех моих близких и дальних, они разорили великую страну<...> Мне кажется, я написал бы о них умную, гневную, бичующую книгу, такую, которая уничтожила бы их морально, окончательно разбила бы ряды всех этих чекистов и идиотов из III Интернационала. Ведь я знаю их душу — мелкую, холопскую. Вот они занялись теперь арестом левых коммунистов. Это — идиоты, но не подлецы. Идиот страшнее подлеца, но он не противен в такой степени...

29 авг. 1922 г., Берлин. Все идет отлично. 22-го Крестинский написал в Москву, что для моего настроения московский воздух будет <...> Дело сильно подвинулось к разрыву с этими людьми. Ах, тем лучше. Кончается кровавая полоса — Россия, начинается трудовая полоса — Европа. Я знаю, конечно, что будет тяжело добывать хлеб в этой переполненной Европе, я знаю, что всякой скверны здесь не меньше, чем на родине, но бессмысленного хамства меньше, пустого круговращения для отдельной личности меньше. И нет этой крови, крови, крови, ужасов, насилий и идиотизма....

11 сентября 1922 г., Берлин<...> Господин Крестинский делает свое государственное дело! Бог мой, и с этими людьми я прожил четыре года, предполагая, что у них за душой есть тот медный грош, которого я не видел за душой других. Какой же я идиот! У Крестинского — охранка, у Стомоньякова (советский торгпред в Берлине. — Р.Г.) — воровской притон. И над всем царит звезда идиотизма, узколобия, себялюбия мелких ничтожнейших мешанишек, нашедших в Ленине достойного пророка, а в Бухарине и Зиновьеве — блестящих апологетов...”

На этом дневник обрывается. Уйдя из торгпредства, Н.А. решил навсегда остаться в Германии (как я в 1919 году). После его ухода Орловы переехали в Фридрихсталь. Евлалия Георгиевна продолжала работать в торгпредстве на какой-то незначительной должности. А Н.А. стал посылать корреспонденции с Запада в газету “Сибирские огни”. Они печатались, и Н.А. даже получал гонорар. “Охранная грамота” еще действовала. Но корреспонденции были для заработка. А для души Н.А. засел за толстенный роман под названием “Диктатор”. Рукопись его оставалась у меня, но, к сожалению, погибла. Это был фантастический роман, темой схожий с “Мы” Евг. Замятина. Откровенно говоря, роман мне не очень нравился. Думаю, Н.А. не был “беллетрист”.

Помню, однажды Н.А. показал письмо Максима Горького, которого он знавал и которому на отзыв послал “Диктатора”. Горький писал не обескураживающе, но без восторга, советовал кое-что переработать, но вот “эротика” в “Диктаторе” вызвала его грубый отклик: “Уж если писать “эротику”, надо писать ее так, чтобы<...> до Полярной звезды, а если этого нет, и писать не надо” (буквальная цитата из письма М.Горького, два слова из-за нецензурности заменяю точками. — P.F.). По-босяцки выразился Алексей Максимович, ничего не скажешь, но, увы, верно! Примером такой тошнотворно выдуманной (серебральной) “эротики” служат хотя бы до одури скучные увражи В.Набокова, скабрезные, но совершенно аэротичные.

Н.А.Орлов умер внезапно в Фридрихстале, который любил. Под жарким солнцем копал огород, и вдруг — спазмы в груди. Вместо того чтоб (как советуют врачи) сразу лечь и лежать, пока грудные боли утихнут, бросил лопату, вбежал в квартиру по крутой лестнице на третий этаж и, не дойдя до кровати, упал и умер. Евлалии Георгиевне пришлось вернуться в СССР.

“Прыжок в Европу”

В своем домике в Фридрихстале я закончил книгу о Михаиле Бакунине (вышла в “Петрополисе”), написал “Тухачевского”, “Красные маршалы” (вышли в “Петрополисе”). Написал и еще одну книгу, “Прыжок в Европу”, которая так никогда нигде и не появилась, и рукопись, к сожалению, погибла. Жаль. Это был ценный человеческий (и исторический) документ.

Вот как получился этот “Прыжок”. Приезжая в Берлин, я останавливался у близких друзей О.С. и Л.Н. Шифманович. Ольга Сергеевна (для меня Оля) была в Берлине актрисой. Наша пензячка, рожденная Протопопова. Я знал ее с гимназических лет, мы были на “ты”. Так вот, однажды во всех больших немецких газетах появилась “сенсация”: из СССР через всю Прибалтику пробрался зайцем, на поездах семнадцатилетний паренек, беспризорный Петя Шепечук. Как Оля его разыскала, не знаю, но приняла в судьбе сего “фантастического вояжера” горячее участие: Петя у них ел, пил, спал. В один из приездов я с этим юным отчаянием познакомился.

Был он крепкий, спортсменский, довольно приятный паренек, прошедший в СССР огонь, и воду, и медные трубы. В Берлине его пододели по-европейски, держался он “вполне светски”, застенчивости никакой нет и в помине, рассказывал о беспризорной жизни и о своем “прыжке в Европу” интереснейше. И Оля мне говорит: “Роман, помоги ему, запиши его рассказы. Ведь это может стать захватывающей книгой — он первый советский беспризорник на Западе”. Я согласился. И Петя стал приезжать к нам в Фридрихсталь на “сеансы рассказов” о своем детстве, беспризорничестве (не без уголовщины). Я записывал. Рукопись должна была идти, конечно, за его подписью, и вообще “все права сохранялись за автором”, то есть за Петькой.

Отмечу штрих в характере этого самого Пети. Около Фридрихсталя, среди соснового леса, течет широкий (судоходный или, вернее, баржеходный) канал, соединяющий (кажется) Берлин и Штеттин. На канал в воскресенье немцы выходили купаться, загорать на солнце. Пошли как-то и мы: я, брат и Петя. Но купаньем, ныряньем, загораньем сей русейший Петя не удовлетворился. Он захотел “поразить мир злодейством”, потрясти воображенье немцев русской удалью. И потряс. Голый, в трусах, забрался, как обезьяна, на самый верхний, высокий парапет моста. И оттуда, с большущей высоты — на виду у немцев — ласточкой сиганул в канал, нырнул и выплыл. Прыжок — первый класс!

Жизнь этого Пети со всеми его необыкновенными приключениями я довольно быстро записал. Получилась рукопись страниц в двести — “Прыжок в Европу”. Опекуном Пети взялся быть один из редакторов “Берлинер тагеблятт” (с ним я встречался, но фамилию запамятовал). Он должен был с кем-то, знающим русский, перевести “Прыжок” по-немецки и устроить его печатание. По-русски же я послал “Прыжок” П.Н.Милюкову для “Последних новостей”, С Милюковым я как раз незадолго до этого познакомился в Берлине у Б.И. Элькина. Напечатание “Прыжка” в газете, по-моему, могло быть почти сенсационным, во всяком случае крайне интересным. И П.Н.Милюков рукопись оценил и принял. Но газета есть газета. “Последние новости” были переполнены множеством постоянных сотрудников, и “аутсайдеры” были им не очень в масть (отбивали построчные). Поэтому, несмотря на положительный отзыв и принятие рукописи Милюковым, в газете прошли только два-три отрывка. Дальше дело застопорилось, ибо таким материалом ведал, в конце концов, Не сам Павел Николаевич, а фактический делатель газеты Александр Абрамович Поляков. Он “Прыжок” и застопорил.

Без малого через полвека я совершенно забыл все беспризорное содержание “Прыжка”. И рад, что в моем архиве сохранилось письмо П.Н.Милюкова об этой рукописи. Оно, по крайней мере, может дать хотя бы некое представление о ее сути. Приведу письмо П.Н.Милюкова, полученное мной в Фридрихстале:

“Praha, Bubinec, Uralske nam. б. 1 Ь. 17

7 января 1932 г.

Многоуважаемый г-н Гуль,

“Прыжок в Европу” я своевременно получил и прочел, и я и мои коллеги по редакции очень ею заинтересовались. Я хотел бы поместить ее полностью, но это встречает препятствия в обилии газетного материала. Уезжая, под новый год, из Парижа в Прагу, я все же настаивал, чтобы по возможности больше было помещено. Но окончательное решение должен был предоставить в мое отсутствие моему заместителю, И.П.Демидову. Гонорар автору мы можем предложить в 60 сантимов за строчку. Это — цифра несколько повышенная сравнительно с нашими средними за материал этого рода. Я удивлен, что до сих пор Вы не получили письма из редакции; уезжая, я напомнил Демидову о необходимости поскорее Вам сообщить о результате. В дальнейшем сноситесь с Демидовым, а я перешлю ему Ваше письмо с новым настоянием. По-моему, рукопись есть документ, в своем роде единственный, и Ваша осторожная литературная обработка только придала ему цену.

Искренне уважающий Вас

П. Мылю ко в.

P.S. Я остаюсь здесь до 20 чисел января, после чего приеду в Берлин и остановлюсь у Элькина, 14, Kufsteinerstrasse..

(Письмо в оригинале написано по старой орфографии. — Р.Г.)

Последняя встреча с А.Н.Толстым

Дату последней встречи с Толстым даю точно, ибо сохранилась довольно подробная запись. Встретились 20 марта 1932 года. 18 получил в Фридрихстале письмо от Толстого: на короткое время в Берлине и хотел бы встретиться (телефон и адрес).

Я приехал. Остановился А.Н. в прекрасном отеле на Курфюрстендамм. Вид Толстого — веселый, беззаботный, “в хорошем настроении”. Одет как всегда по-барски. За восемь лет, что я его не видел, мало изменился (чуть пополнел, пожалуй). А все ухватки те же, толстовские. Только поздоровались, сели и: — “Роман Гуль, будьте другом, выручьте, — говорит, — вчера тут намазался и переспал с девчонкой. Сдуру дал ей адрес и телефон. Телефон уж звонил, я не подходил, уверен, что она. Как позвонит, подойдите, пожалуйста, и скажите, что герр Толстой, мол, выехал из Берлина... надо от нее отвязаться”. Действительно, во время нашего разговора раздался телефонный звонок и какой-то маловыразительный женский голос спросил (по-немецки) Толстого. Я ответил все просимое. И получил от Толстого спасибо: “отвязался от девчонки” Алексей Николаевич.

Разговор перескакивал с одного на другое. О своей жизни в СССР Толстой сказал, что до пятилетки материально ему было очень трудно, порой даже “ужасно трудно” (его слова. — Р.Г.) “Тогда ведь всякие Авербахи1 правили. Нас ни за что считали, так, в хвосте где-то. Ну, а теперь иной коленкор, "культура взяла свое.."”

Помню, мимоходом Толстой заговорил о писателях-стукачах и первым таким назвал Глеба Алексеева (как называли его и Федин, и Груздев), а вторым некоего петербургского поэта, который еще жив, хоть и очень стар. Я спросил о Льве Никулине. “Нет, — сказал Толстой, — о нем ходят слухи потому, что Никулин раньше же работал в ЧеКа “чиновником”, как и Бабель.”

Кстати, о “пролетарии” Авербахе. Лидер РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей) Леопольд Авербах к пролетариату никакого отношения не имел. Он был сыч нижегородского миллионщика Авербаха, торговавшего лесом и гонявшего по Волге пароходы. Так что Леопольд Авербах мог видеть пролетариат лишь из прекрасного далека. Мать же его была сестрой небезызвестного Якова Свердлова (тоже нижегородца), распорядителя убийства царской семьи, чьим именем обезображена не только площадь в Москве, но и город Екатеринбург. Генрих же Ягода (Ягудэ) был приемышем миллионщика Авербаха (Ягода рано осиротел) и воспитывался в доме Авербахов, за что и женился на весьма некрасивой сестре Леопольда. Вот так и появились у Леопольда Авербаха “пролетарские” связи. И стал он “лидером пролетарской литературы” в первом в мире “пролетарском государстве”. Но à la long все это его не спасло. Сталин в 1937 году шлепнул вначале его, а потом шурина Авербаха, “верного пса” Ягоду.

Тут я сделаю не относящееся к встрече с Толстым отступление. Когда моя жена (до отъезда за границу) жила в Москве с подругой по институту Лидией Средневой, голодали они по-настоящему: питанием были два стакана моченого гороха в день. И наша общая знакомая (пензячка), хорошо относившаяся к Олечке, стала искать ей работу. И нашла, радостно вызвав Олечку к себе.

    • Ну, Олечка, нашла, и очень хорошую!
    • Спасибо, Нина Афанасьевна.
  • Будете довольны, будете работать одной из архивисток в Разведупре.

Пауза с обеих сторон.

    • Нина Афанасьевна, я эту работу взять не могу.
  • Как? Почему? Да это же прекрасно оплачиваемая работа и нетрудная.
  • Дело не в работе. В таком учреждении я никакой работы никогда не возьму.

Тут Нина Афанасьевна взорвалась:

  • Я старалась! Я вас рекомендовала как интеллигентного человека! А вы отказываетесь? Что ж, будете жевать ваш моченый горох?..
    • Буду жевать.
  • Только теперь уж я для вас ничего больше делать не буду, никогда! Так и знайте!

На том и кончились поиски работы для Олечки. У Льва Никулина и И.Бабеля были, конечно, совсем иные измерения.

Под конец разговора Толстой пригласил меня с ним пообедать: “Будет художник Миклашевский, Мария Игнатьевна Будберг, вы и я. Вы с Марией Игнатьевной знакомы?” — “Только но литературе” (я имел в виду воспоминания чекиста Петерса, где он писал о ней не вполне обыкновенные вещи). Толстой догадался, рассмеялся и, махнув рукой, сказал: “Авантюристка! Чистой воды! Но умница-баба!”

Познакомиться с Марией Игнатьевной мне было интересно. Я знал — рожденная Закревская, первым браком — Бенкендорф, вторым — баронесса Будберг, потом — друг британского дипломата Роберта Брюса Локкарта (“заговор Локкарта”, 1918), с которым вместе и была арестована Че-Кой. Основательно отсидела в тюрьме, допрашивал ее сам Петерс (пока не вызволил Марию Игнатьевну из узилища Максим Горький). Тогда она стала его многолетней “секретаршей” (европейскими языками владела вполне), потом уехала в Англию и стала женой известного писателя Герберта Уэллса (“Россия во мгле”). Биография сложная, “не общего выраженья”. Петере в воспоминаниях писал о М.И. “всякие ужасти”, что ее салон в Первую мировую войну был гнездом “немецкой агентуры”. Б.И.Николаевский в разговорах со мной о М.Горьком (с которым Б.И. был хорош) обвинял Марию Игнатьевну, что именно она толкает его “вернуться на родину”. По всему этому я с удовольствием отозвался на приглашение Толстого вчетвером отобедать.

Обед был где-то на Унтер ден Линден в подвальном (весьма приятном) кабачке-ресторане, любимом Толстым. И в смысле кулинарии и в смысле разговоров обед был хорош. Художника Миклашевского я раньше не встречал. Он оставил впечатление настоящего петербургского джентльмена (хотя не знаю, был ли он петербуржец) по виду, одежде, манерам. Но ничего человечески яркого в нем Не было. А вот Мария Игнатьевна произвела впечатление, как говорится, “неизгладимое”. Высокая (можно было бы даже сказать “большая женщина”), стройная, прекрасно сложенная, с безупречным вкусом одетая (черная шляпа, черное платье, с шеи змеится длинная золотая цепь), с аристократически простой, свободной манерой держаться, некрасивая, но очень умное и породистое лицо. В разговоре сдержанна, но то, что говорит, — умно, порой остроумно.

Толстой за обедом был в ударе: весел, оживлен, как рассказчик неистощим и всегда в стиле “толстовеко-анекдотическом”. Помню, рассказывал он про парад на Красной площади, который принимал сам Клим Ворошилов: войска выстроены в каре, все замерло, никто не шелохнется — ив эту тишину из кремлевских ворот выезжает на буланом жеребце Ворошилов. Серебряные фанфары ударили как бешеные (“русские ведь любят все эти штуки!”), крики “ура”, черт знает что такое... Потом рассказывал о самом Ворошилове: “Клим— чудесный парень, выпить любит, русские песни любит, поет, фифишек любит, вот евреев недолюбливает, думаю, нет...”.

Я спросил о Блюхере. Толстой сказал, что “уральский рабочий” (что неверно. — Р.Г.), что пользуется “огромной популярностью”. Красочен был рассказ об известном большевике Шатове (псевдоним, сначала был анархистом, после Октября из Нью-Йорка приехал в Россию делать карьеру, и сделал большую, но кончил, кажется, тоже в ежовском подвале. — Р.Г.), О Шатове Толстой рассказал, как Шатов строил Турксиб. “Жара, степь, пески, женщин нет, мужчины с ума сходят. Шатов в Москву телеграмму: “Прошу спешно двести пятьдесят блядей!”. Не поверили в серьезность, а Шатов — вторую. Не верят. Он в Москву своего “эмиссара” прислал: объяснить положение. Тот и привез на Турксиб сто пятьдесят, поместили их в бараках и... Турксиб построили”.

Толстой был все тот же любитель анекдотического, великолепный, артистический рассказчик. Миклашевский что-то спросил: о “всероссийском старосте” Калинине, и Толстой сказал: “Вовсе не глуп. Это тут чепуху о нем всякую в эмиграции пишут. Он во всем разбирается. И — умно. Был он раз на вечере в “Новом мире”. Читали там всякие писатели, поэты, старались как могли. Безыменский с товарищами особенно. Один прочел поэму о ГПУ. Читал и Пастернак что-то свое, лирическое. По окончании вечеря все обступили Калинина, спрашивают: "Ну как, мол, Михаил Иваныч, вам понравилось?" — "Да что же, говорит, вот Пастернак хорошие стихи читал. А эта вот полька о ГПУ, простите, это не стихи. Так писать нельзя. Конечно, ГПУ может быть темой, но трагического искусства, ГПУ для коммуниста — это трагедия..." Все, кто старались угодить, так и сели... Нет, нет, Михал Иваныч человек разбирающийся... и (Толстой смеется) тоже, как Ворошилов, фифишек любит, факт общеизвестный...”

Я спросил о сменовеховцах. Толстой сказал: “Беззвучно. Потехин написал пьесу, плохую, не вышло. Ключников — сгинул с вод. Василевский — куда-то канул. Дюшен где-то работает. Кирдецов вот, кажется, в “Hаркоминделе”.

Миклашевский спросил о Троцком. Толстой сказал: “Кончен. Бесповоротно. Никакой популярности. Опозорен и забыт. Если у нас на границе появится, его каждый может убить. И убьет. Спросил о Зиновьеве. “Кончен тоже. Ректором в Казанском университете сидит. Ему — не пошевельнуться. Каменев в лучшем положении, он в Москве, в Комакадемии, работает “культурно”, к нему отношение лучше, но политически — тоже человек конченый”.

Когда Толстой говорил о параде на Красной площади и о Ворошилове на буланом жеребце, Мария Игнатьевна спросила:

  • Если я вас правильно понимаю, Алексей Николаевич, вы считаете, что возрождается русский национализм?
  • Нет, нет, не национализм, — поспешно поправил Толстой, — а настоящий патриотизм! А посмотрели бы вы, какие у нас военные ребята! Они никого не боятся, ничего не признают — отчаянные черти! А какая дисциплина в армии — железная! А песни какие поют! Только пьют в России здорово, все пьют! Как двое встретятся — так и намажутся обязательно, хоть водка и дорогая — семь с полтиной, а шампанское пятнадцать рублей.

А что вы думаете, Алексей Николаевич, может быть — война? Ведь тут нарастает национал-социализм, и это довольно серьезно должно изменить положение на всем Западе? — спросил Миклашевский.

Толстой полным глотком отпил красное вино. И — категорически:

Нет. Войны не будет. Если будет, то “рейд” без объявления войны. А уж если будет война, то и решится она на Висле. А для Вислы у нас есть специалист — Тухачевский, Ленинградским округом командует. Поседел. Но моложав и крепок. Одно время было покачнулся близостью с Троцким, но потом выправился.

Весь обед Толстой был весел, жовиален, говорил без умолку и все в тоне мажорного свете советско-патриотического оптимизма. Последним номером — рассказал полуанекдот об актере Ровном.

В Краснопресненском районе, в театре, заполненном старой рабочей гвардией, видавшей еще 1905 год, в феврале месяце перед представлением актер Ровный (еврей) выступил самотеком с политической речью, желая, вероятно, выдвинуться. Нес он обо всем, и о международном положении, и о пятилетке в четыре года, причем говорил целый час. Рабочие слушали очень уныло. Тогда Ровный стал бросать в зал лозунги: “Долой такой-то загиб и такой-то перегиб, да здравствует мировой пролетариат” и прочее. И наконец кричит; “Да здравствует наш вождь, товарищ... Троцкий!” Это произвело в зале впечатление разорвавшейся бомбы. Поднялся крик, шум, провокация, бросились на сцену. А Ровный присел, бледный и, схватившись за голову, только кричит: “Сталин! Сталин! Сталин!” Оказывается, он попросту оговорился. Вся Москва хохотала над этим. В другой бы раз ему за это не поздоровилось, но тут решили, что с дурака взять? Доложили Кагановичу, тот сказал: “Дурак!” Так и не сделал карьеры товарищ Ровный, а даже наоборот...

Мы засиделись в подвальчике допоздна. Под конец я все-таки спросил Марию Игнатьевну: “Мария Игнатьевна, а вы читали воспоминания Петерса, он там о вас много пишет?” С умной улыбкой М.И. отмахнулась: “Да он все врет...”

За обед Толстой заплатил какой-то астрономический счет. И мы вышли на Унтер ден Линден.

— Не забудьте, Алексей Николаевич, мы назавтра приглашены к Крымову. Я заеду за вами к пяти, — сказал я, прощаясь.

И на другой день мы приехали в Целлендорф к Крымо-вым. Толстой давно знавал Владимира Пименовича. Для Крымова, большого любителя интересных собеседников, Толстой из СССР — был, конечно, клад! И Толстой в своих рассказах в грязь лицом не ударил.

Как всегда обед был сервирован на застекленной веранде. На первые вопросы — как живете и прочее — Толстой сказал то же, что и мне, что до пятилетки жить было очень тяжело. “Нас ведь тогда ни за что считали. Ну, зато теперь другое дело. Как сломали Троцкого и всю оппозицию — стало хорошо. Теперь все для “культуры” (так и сказал Толстой. — Р.Г), под этим лозунгом отменили и уравниловку. Это — грандиозный акт, провести который нужны были "гигантские силы", ведь это первый акт революции, который нереволюционен. В литературе раньше все эти Авербахи были властителями. А что они делали? От станков брали рабочих, объявляя их "пролетарскими писателями". Но под конец "хозяин" эту глупость запретил: "Зачем из хороших рабочих плохих писателей делать?" И это оставили. Вообще "хозяин" знает, что делает”.

На вопрос Крымова, встречался ли Толстой со Сталиным, Толстой ответил утвердительно. И рассказал, как эта встреча произошла: “Встретил я его у Горького. Был в Москве, и вот звонит Алексей Максимович, зовет к нему на ужин, у него, говорит, собралась большая компания. О Сталине, конечно, ни слова. Я поблагодарил, говорю, сейчас приеду. Приезжаю — у Горького дым коромыслом! Народу масса, уже наелись, нагрузились. Здороваюсь. И изо всех людей мне навстречу встал только один, Сталин, небольшой человек, в кителе, в сапогах, немного сутулый, лицо чуть в оспинах, подстриженные усы, по внешности очень скромен. И, здороваясь со мной, говорит: "Очень приятно с вами познакомиться" (тут Толстой как-то смутился, что ли, и скороговоркой добавил: "Это, конечно, не лично со мной, а как с представителем литературы, искусства"). Я говорю: "Очень рад, Иосиф Виссарионович". И больше тут на вечере никаких разговоров с ним не было. Да какой тут разговор, когда, говорю, дым коромыслом! Ворошилов сильно намазался, посадил кого-то к себе на колени, по ошибке, что ли, приняв за женщину. Шум, говор, смех... Сталин сидел с Горьким, отпивал кахетинское. А ведь власть у него какая! — неограниченная! — стоит палец поднять — и человек падает. Всем оппозиционерам, о ком упомянет хоть в коротенькой заметке, — смерть. Во всяком случае гражданская смерть. Он Демьяна Бедного одним росчерком пера убил. После поездки Демьяна по Уралу и его фельетонов, где было больше о Демьяне, чем о деле, — "Агитпропы, агитпропы, агитпропы там и тут", — хозяин приказал — не платить Демьяну больше полтинника за строчку, и Демьян — убит наповал”.

Этот вечер у Горького и встреча с “хозяином” и стали “восхождением” А.Н.Толстого к вершинам советской славы, обилию денег и наград и, наконец, к посмертному памятнику. На представленном Сталину списке писателей, которые долженствовали высказаться о стиле новых совзданий на месте взорванного храма Христа Спасителя, Сталин всех зачеркнул, написав: “Толстой”. И Толстой разразился в “Известиях” саженным фельетоном. А потом пошли “Хлеб”, переделка “Хождения по мукам”, “Хмурое утро”, второй и третий тома “Петра Первого”, “Иван Грозный”. А после убийства чекистами М. Горького — А.Н.Толстой занял кресло убитого, став фактическим председателем ССП. Он и член Верховного Совета СССР, и член Академии наук, и трижды сталинский лауреат, а после смерти — памятник у Никитских ворот.

Когда мы с Толстым возвращались от Крымова в такси, Толстой удивил меня фразой, которая как-то показалась мне не в унисон с его общим советским оптимизмом. После долгого молчания, когда ехали, Толстой вдруг сказал: “А знаете, Роман Гуль, какая тема для нас была бы сейчас самая современная, самая актуальная? Махно! Да, да, если б сейчас в России появился Махно, он бы мог всю Россию кровью залить... Ведь от коллективизации ненависть крестьян живет приглушенная, но страшная...”

Таксист остановился у квартиры Шифмановичей. Я простился, вылез, а таксист повез Толстого дальше, в отель на Курфюрстендамм. Фразу о Махно я как-то так и “недопонял”.

Приход Гитлера

Конечно, живя в Фридрихстале, мы (как все) чувствовали, что Гитлер неминуем, фатален. Социал-демократы, католики, консерваторы — как за соломинку хватались за престарелого президента фельдмаршала Гинденбурга. Но в 1933 году — по конституции — он вынужден был назначить рейхсканцлером представителя большинства в рейхстаге. А большинство — национал-социалисты. И Гитлер — легально — пришел к власти. Вскоре и рейхстаг (эта “пустая говорильня”, по Гитлеру) запылал, подожженный новыми людьми, возненавидевшими веймарскую демократию с ее свободами и катастрофами.

С пламенем пожара рейхстага и у нас в Фридрихстале, как во всей стране, все сместилось в людском сознании: понимание окружающего, взаимоотношения людей — все пришло в замешательство.

Где-то я читал, что лица, чрезмерно остро воспринимающие общественные потрясения, называются диспластиками. Так вот, думаю, я несомненный диспластик. Ленинский Октябрь я подсознательно ощущал как некое светопреставление и конец России. Теперь в Германии я ощутил опять “перевернутую страницу истории”. В эти гитлеровские дни (как и тогда, в ленинские!) мне стало как бы физически не хватать воздуха.

Фридрихсталь, как и вся страна, внезапно залился откуда-то вымахнувшими коричневыми рубахами, людьми с теми же звериными мордами, что и “рукастые” коммунисты. Они несутся в автомобилях с флагами со свастикой, на подпрыгивающих мотоциклах. Германия теперь — их коричневое царство на тысячу лет!

В Фридрихстале из домов “рукастые” коричневые выволакивают “врагов народа”: социал-демократов, демократов, коммунистов, тащат в единственный деревенский ресторан “К трем липам”. Их там “допрашивает”, весь в хакенкрей-цах, полубандит штурмфюрер Волькенштейн. Допрашивает битьем до тех пор, пока “враг народа” не запоет национал-социалистический “гимн”, песню Хорста Весселя — “Знамена ввысь! Ряды сомкнуты крепко!”. А если не запоет — повезут дальше в только что созданный (неподалеку от Фридрихсталя) концентрационный лагерь Ораниенбург (Заксенхаузен). Там, говорят, не только бьют, но и убивают, это вам не розариумы Веймара, Гейдельберга, не папское католичество, не лютерово протестанство, не бебелевский социализм. Это— НОВАЯ ГЕРМАНИЯ АДОЛЬФА ГИТЛЕРА — ТЫСЯЧЕЛЕТНИЙ ГЕРМАНСКИЙ РЕЙХ!

Стоя у горбатого моста деревеньки Мальц, я видел, как перед отрядом коричневых рубах в ноги начальнику отряда упала простоволосая немка и, в беспамятстве обнимая его сапоги, умоляла не избивать, не пытать, не увозить ее сына (двадцатилетнего социал-демократа), которого они забирают на “допрос” — “К трем липам”. Деревеньки Фридрихсталь и Мальц сковал террор. Это был подлинный “Le Massacre des Innocents” Питера Брейгеля.

В эти дни я должен был поехать в Берлин. Остановился, как всегда, у Шифмановичей. И предложил Оле поздно вечером пойти на Унтер ден Линден посмотреть на массовое публичное сожжение книг, “отравлявших Германию”. Ленин через свою дуру Крупскую изымал и уничтожал неугодные коммунизму книги циркулярами Крупской, втихомолку. Без сожжения. Гитлер же — с эффектом публичного сожжения.

Пошли. Сожжение было устроено на красивой квадратной площади Оперы, прямо против старого Берлинского университета, где еще витали тени Гегеля, Шеллинга и других “учителей человечества”.

Приехали на Фридрихштрассе. Толпа чудовищная. Тревожно и разноголосо гудят сгрудившиеся автомобили, где-то, потеряв терпение, названивают застопорившиеся трамваи, все ночное движение пришло в замешательство. На тротуарах к домам жмется толпа. А по мостовой густыми колоннами маршируют, идут на Унтер ден Линден — коричневые рубахи с хакенкрейцами на рукавах, с дымными, красноватыми факелами в руках. Ногу отбивают, как чугунные. В унисон поют национал-социалистическую песню с припевом: “Blut muss fliessen! B!ut muss fliessen!” (“Кровь потечет! Кровь потечет!”).

Мы все-таки протиснулись, прошли на Унтер ден Линден поближе к костру. Оранжево вздрагивая в окнах старинных домов, все кровавей разгоралось пламя громадного костра перед университетом. Бой барабанов, взвизги флейт, гром военных маршей. В темноте мечутся снопы сильных прожекторов. И вдруг, подняв правую руку к огнедышащему небу, толпа запела “Знамена ввысь!”. А когда песня Хорста Веселя в темноте замерла, от костра, красноту ночи необычайной мощности громкоговоритель прокричал:

— Я предаю огню Эриха Марию Ремарка!

По площади прокатился гуд одобрения, хотя, думаю, вряд ли “площадь” читала “Im Westen nichts neues”. Под этот многотысячный гул с грузовиков чьи-то красноватые (от огня) руки — множество рук! — стали сбрасывать в пы-лаюший костер книги, и пламя внезапным прыжком поднялось в ночную тьму, и, как живые, закружились горящие страницы книг.

Общее ликование. И — с точки зрения зрелищной — это, пожалуй, захватывающе, как океанская буря, землетрясение, потоп, как извержение лавы темных человеческих страстей. Это было вроде разгула озверелой нашей солдатчины в Октябре. Только там — взрыв анархо-нигилистического разрушения мира. А тут — иная варварская сила — всемирного порабощения. Это совсем не вчерашняя свободная Германия, это взломали культуру страны вырвавшиеся из общественной преисподней варвары.

Я предаю огню — Людвига Ренна!

Гул одобрения, но меньший, чем при сожжении Ремарка.

Я предаю огню — еврея Альфреда Керра!

Крики ликованья! За Керром — Генрих Манн, Франц Верфель, Леонард Франк, громкоговоритель не успевал оповещать о сожженных. Из русских подверглись сожжению — Зощенко, Кузмин, Сологуб.

В небе, освещенном заревом костра, над площадью, как стая птиц, летали огненные страницы. Люди подхватывали обгорелые куски. Какая-то немка прятала в сумочку, вероятно, на память. Поймал и я полусожженный лист, но малоинтересный, из книги Берты Зуттнер “Долой оружие!”1. Старушка, вероятно, и не мечтала о столь пышной рекламе, устроенной ей доктором Геббельсом.

 

1 Баронесса Берта фон Зуттнер в 1905 г. получила за эту книгу Нобелевскую премию мира.

Мой арест

В начале гитлеризма русские меньшевики переехали во Францию. “Социалистический вестник” стал выходить в Париже. Задержался только Б.И.Николаевский. Будучи тюремно-конспиративен, не говорил о причинах задержки. Только позже я узнал, что она была связана с переправкой всего его архива и главной части архива немецкой с.-д. партии через французское посольство.

В гитлеровской тоталитарной Германии я не мог душевно и психологически жить, да и разум и интуиция говорили, что эта трагедия не только Германии, в этом убеждал больше всего — “Майн Кампф”. Всем существом захотел я вырваться из этого коричневого тоталитаризма — на свободу. Но где она? Во Франции. Б.И. твердо обещал, что мне и Олечке достанет французские визы (тогда это было очень трудно!). Но Б.И. достал. И в первых числах июля 1933 года я получил письмо Б.И. из Парижа, что визы уже в Берлине во французском посольстве. Надо было теперь найти деньги на отъезд. Я это обдумывал.

Но 16 июля 1933 года в 11 часов утра, когда я работал в своем саду, к забору подъехал на велосипеде жандарм, слез с велосипеда и вошел в калитку. Этого жандарма я давно знавал. Поздоровавшись “гут-моргеном”, он, подойдя, вытащил из портфеля бумагу и, глядя в нее, проговорил:

Вы русский писатель Роман Гуль?

-Да.

Вы написали книгу “Борис Савинков. Роман террориста”?

-Да.

- Куда?

Меня арестовывают. Берут в Ораниенбург за роман “Генерал БО”, — сказал я по-немецки (чтобы понял жандарм) и нарочито совсем спокойно.

Жандарм нас давно знал. Это был не гитлеровец, а добропорядочный, пожилой немец, (может быть, еще вильгельмовских времен). “Ну, раз у вас две Ольги, — проговорил он,— я запрошу в лагере, о ком тут речь, а сейчас поедете только вы”.

Для меня это было облегчением. Мой роман “Генерал БО” в немецком издании у Пауль Чольнай (большое известное издательство в Вене и Берлине), по желанию издательства, был назван “Boris Savinkov. Roman eines Terroristen”. Пауль фон Чольнай — венский еврей. У него издавались Генрих Манн, Франц Верфель, Леонард Франк и многие другие, по мнению Гитлера, “отравители Германии”. Из газет я знал, что отделение издательства в Берлине захвачено гитлеровцами и все книги конфискованы. Но чтоб — арест, это — неожиданность.

Я простился с семьей, взял мыло, полотенце, подушку. И мы с жандармом пошли к калитке. У калитки вахмистр проговорил:

  • Если хотите, по деревне езжайте шагов на десять впереди. Многие не хотят, чтоб видели, что они арестованы.
  • О нет, герр вахмистр. Меня хорошо вся деревня знает, так что поедемте рядом, пусть видят, что я арестован.
    • Дело ваше, — пробормотал жандарм.

По деревне мы ехали тихим ходом, я кланялся направо и налево знакомым немцам. Все, конечно, понимали, куда я и зачем еду. Проехали деревню, поехали сосновым лесом, близясь к старинной резиденции герцогов Оранских — Ораниенбургу. И пока мы ехали, я вдруг понял, что это я сам себя посадил в концлагерь. Недели три тому назад я выписал свой роман в немецком переводе (надо было подарить одному немцу) из Вены от Чольнай (так всегда делалось, берлинское отделение не высылало книг авторам). Но вместо книги я получил с таможни извещение, что посылка мне “beschlagnahmt” (конфискована). Если “beschlagnahmt” (конфискована), стало быть гестапо? Но особого значения я этому не придал. А теперь вот, оказывается, я и сам “beschlagnahmt”.

Въехали в Ораниенбург; у древнего замка пересекли Луизенплац; замок украшен громадным черно-красным плакатом: “Немец! Только Гитлер даст тебе хлеб и свободу!”. В двух шагах от концлагеря лозунг звучал угрожающе. С Луизенплац свернули в улицу и скоро слезли с велосипедов у концентрационного лагеря. На воротах надпись: “Konzentrazionslager Oranienburg”.

Сквозь коридорчик караульного помещения, заполненного шумевшими вооруженными гитлеровцами, вслед за жандармом, я вошел во двор знаменитого лагеря. Жандарм шел быстро, мы пересекли вымощенный булыжниками двор, поднялись на третий этаж кирпичного здания и вошли в пахнущую всемирной канцелярской духотой комнату. Здесь сидел такой же жандарм. Они о чем-то тихо поговорили. Сидевший тут же позвонил по телефону. И вдруг дверь порывисто растворилась и на пороге я увидел высокого, импозантного гитлеровца, настоящего розенберговского голубоглазого нордийца с множеством шевронов, с черной свастикой на рукаве, во всей военной фигуре которого было что-то нервное и резкое. Это — начальник лагеря штурмбанфюрер Шефер.

Я видел, Шефер опытный полицейский. Во время допроса он глядел на меня в упор, “глаза в глаза”, и я чувствовал, что он сам понимает, что мой арест довольно нелеп.

На минуту Шефер задумался, потом резко повернулся к вахмистру и бросил:

Я сейчас уезжаю, поместите этого господина в амбулаторию, а

назавтра я запрошу Берлин.

И так же шумно и резко Шефер вышел, громко захлопнув дверь.

Когда я вышел на лестницу в сопровождении вахмистра, он, подмигнув мне, проговорил:

— Я ему все сказал, он сам не хотел вас принимать в лагерь, но бумага... Завтра разберут, а пока будете в амбулатории.

Разницу меж дисциплинированным и даже корректным отношением к заключенным старых жандармов и насильническим (“революционным”) отношением гитлеровцев я наблюдал во все время моего заключения. Кстати, арестовавший меня жандарм через некоторое время очутился в этом же лагере на положении... заключенного.

Сюда! — отворил дверь жандарм.

Я вошел в амбулаторию. Жандарм сказал какие-то слова главному санитару (их было три). Санитар указал мне на стул. И началась моя арестантская жизнь.

Амбулатория окнами выходила на лагерный двор, окна открыты, и внешняя жизнь лагеря — перед глазами. В просторной комнате-амбулатории — стол, несколько стульев, дрянная кушетка, шкаф, крохотная аптечка, но что меня поразило — на стене громадная олеография “Заседание III Интернационала”. Я рассмотрел ее, увидев много “милых” лиц: Троцкого, Ленина, даже Горького. Позднее я узнал от санитара, что олеографию захватили у сына Клары Цеткин в его вилле в Биркенвердере под Берлином.

В амбулатории

В амбулатории шумно толкутся сменившиеся с караула гитлеровцы, и меня не покидает чувство, что всех их будто я давно где-то видел: эти брутальные лица, грубо-бранную речь, резкие жесты и животный хохот. Господи! да ведь это же наше октябрьское отребье, та же чернь всяческих революций. Это несомненные октябрьские “ленинцы”. Да, да! Причем и тем и этим “вождь и вождишки” внушили, что они-то и есть (это отребье!) “передовой отряд бойцов” за “великую идею”. Там — построение “бесклассового коммунистического общества”, над которым никогда не заходит солнце. Здесь — построение “тысячелетнего рейха”, который даст немцам первенство в мире и всевозможные блага, заслуженные ими как “подлинными арийцами”. Известная Шекспира фраза, что “история — страшная сказка, рассказанная дураком”, особенно точно применима к ленинизму и гитлеризму. Тут даже слишком много и “страшности” и “дурости”. Обе “идеи”, перевернувшие мир, исключительно лживо-нелепы, что и доказала история. Первая — убив десятки миллионов ни в чем не повинных людей, превратила богатейшую, великую Россию — в необозримый, нищий, голодный концлагерь, ведущий ее народы к духовному, культурному и биологическому вырождению. А “тысячелетний рейх”, тоже убив миллионы ни в чем не повинных людей, развалился на глазах всех, превратив часть великой Германии в небольшое, слабое государство, а другую — в рабского сателлита СССР. Но для “отребья” эти “великие идеи” нужны как зарядка в их насильничестве над людьми. Они, это отребье, — “над народом”. По Ленину, они — “носители объективной истины”.

И вот, вчера я еще был свободен. А сегодня я уже среди “носителей объективной истины”.

— Наверх! К вахмистру Геншелю! — закричал вбежавший приземистый гитлеровец в рыжих сапогах с ушками наружу.

И я поднимаюсь к неизвестному мне вахмистру Геншелю, ненавидя и лестницу, и белокрашеные, нумерованные двери, и надраенные (заключенными!) дверные ручки, и весь этот пивной завод, наскоро превращенный в тюрьму для людей, еще вчера бывших свободными.

На втором этаже в комнате за столом — пожилой человек, вместо лица что-то вроде “полицейского клише”. Это и есть вахмистр Геншель. “Допрос о романе? — думаю я. — Но ведь это глупее глупого”. Нет. Отталкивающим от себя голосом вахмистр говорит:

Я должен вас сфотографировать и снять оттиски пальцев. Сядьте вон там и ждите.

Делать нечего. Я сел и жду. Перед вахмистром — старый немец, крестьянин, безнадежно дикого вида; самое большее, он мог быть арестован за то, что обругал “третье царство”, и теперь в печатные бланки вахмистр заносит фамилии его жены, матери, бабушек и глухие ответы старика по пунктам длинного опросника. Потом вахмистр переходит к описанию примет “преступника”: рост, нос, глаза, но на волосах произошло замешательство, у старика не было волос: только сзади меж ушей узкой полоской они окаймляли череп, цвет их был неопределим. Вахмистр на минуту насупился, потом встал и взял все определяющий ““аппарат”: на полированной деревяшке болтались разноцветные косички, и одну за другой он накладывает их на туповатую, добрую голову дикого старика. Наконец цвет волос “преступника” установлен, и вахмистр, отпустив его, кричит

— Следующий!

Следующий был я. Я сел на теплый стул проковылявшего за дверь старика. Я тоже называл фамилию жены “Новохац-кая”, матери “Вышеславцева”, бабушки одной “Аршеневская”, другой “Ефремова”, и от этих неудобопроизносимых славянских фамилий вахмистр впал вдруг в раздражение.

Теперь мойте руки! — злобно бормотнул он.

Я опустил руки в таз с грязной жижей, обтер их какой-то тряпкой, и каждым моим пальцем вахмистр водит по лиловой краске и по разграфленному листу, а в дверях в затылок выстроились “преступники”: члены рейхстага, ландтага, чиновники, журналисты, ремесленники, крестьяне, рабочие, бывшие свободные граждане Веймарской Германии.

Типичный пруссак, курносый блондин, в сильных увеличительных очках, гитлеровец, исполнявший обязанности старшего санитара, оказался человеком вполне приемлемым. В противоположность обычному бездельно-брутальному типу гитлеровских дружинников, это был фронтовой солдат, сдержанный, дисциплинированный.

После нескольких фраз он оставил меня в покое. Я сел у окна, глядя на лагерный двор. То и дело проходили арестанты; работавшие на кухне носили ведра, работавшие на постройках таскали доски, известку, цемент. Кого только тут не было: каменщики, маляры, столяры, слесаря, кровельщики. Из заброшенного пивного завода, по коммунистическому ленинскому методу, руками арестованных отстраивалась для них же тюрьма.

В первые дни несвобода всегда очень тяжела. К тому же гитлеровский лагерь — тюрьма, полная любых неожиданностей. Но странно устроен пишущий человек. Одним, “человеческим боком” я испытывал все отвращение и всю тяжесть тюрьмы, а “писательским боком” на все смотрел с жадным вниманием.

Под военную команду — “Ать-два! Веселей! В ногу!” — во двор вошла партия заключенных, возвращавшихся с работ. Командовал гитлеровец с жестоким лицом. Командовал с явным удовольствием. Вид арестованных был серый, понурый.

Смирно!

Арестованные по-солдатски замерли, вытянув руки по швам. Никто не шевельнется. Гитлеровец, обходя ряды, вглядывался в замершие лица свирепым унтер-офицерским взглядом; потом, отойдя от шеренги, неистово громко заорал:

Разойдись!

И все бегом рассыпались по двору.

Около двенадцати дня — резкий свисток, как для собак. Хромой гитлеровец свистит с удовольствием. И на этот собачий свист отовсюду стекаются заключенные, строясь в длинные шеренги — к кухне.

Перед обедом — короткая пауза. Кто сиживал взаперти, знает, что единственное место некоторой свободы в тюрьме, это — клозет. Длинной вереницей выстраиваются арестованные к каменному клозету посередине двора. Конечно, и здесь, при отправлении физиологических потребностей, арестованные отделены от гитлеровцев, в отделения гитлеровцев вход запрещен. Но когда в клозете нет гитлеровцев, изнуренные недоеданием и работой арестованные все же перебрасываются мрачными остротами. Так, вошедший понурый рабочий, ухмыльнувшись, приветствовал сидящих орлами товарищей тихим полувозгласом:

— Хейль Гитлер!

Обед

Перед обедом зазвенели кастрюльки, котелки. Арестованные строились в затылок к кухне.

Сюда еще одну порцию! — закричал из окна санитар маленькому, кругленькому человечку, арестанту, исполнявшему обязанности кухонного мужика.

Санитары ушли на кухню. Я — один. Легкий стук в дверь. И входит этот кругленький арестант с миской в руках. Я вижу на лице его любопытство, он искоса взглядывает на меня, по моему сидению в амбулатории не понимая: кто же я? Но моя улыбка рассеивает все, и, ставя миску передо мной, тихо говорит:

    • Арестованный?
    • Арестованный.

Кругленький не понимает, почему ж я не вместе со всеми, и явно хочет об этом спросить, но мимо шумят коричневые сапоги, и он быстро пошел к двери. У двери все же задержался.

    • Ну, вам на кухне-то, наверное, лучше? — говорю я.
    • На кухне? — махнул рукой с горечью, выразившей всю его тюремную тоску. — Дома — жена, трое детей, а я тут четвертый месяц.
    • За что?
    • Сочувствовал социал-демократам. Донесли. Тут по доносам месяцами сидят. — И покачав головой, как бы говоря “да, дела у нас в Германии делаются!”, кругленький вышел. Я видел, как шел он понуро по двору, грохоча деревянными подошвами по булыжникам.

Весь обед — это небольшая тарелка супа без хлеба. Иногда суп заправлен перловой крупой, иногда — гороховый, один раз вместо супа дали кислой капусты с ломтиком кровяной колбасы, но всегда без хлеба, а обед главная еда. Кроме обеда арестованные получают в семь утра кружку ячменного кофе без сахара с куском хлеба и на ужин в семь вечера еще одну такую же кружку с куском хлеба. Для тяжело работающих заключенных эта пища — пытка недоеданием и ослаблением сил: полное отсутствие жиров сказывается большим числом арестованных, покрытых фурункулами.

Лечение

На утренней поверке из окна я видел, как в рядах арестованных вытягивался похудевший, загорелый гемейндефорштеер нашей деревеньки Фридрихсталь, пятидесятилетний социал-демократ. Этот семейный, уважаемый человек сел в лагерь с первого же дня гитлеровского переворота. Вина его та, что, как правоверный социал-демократ, он боролся как налево — против коммунистов, так и направо — против национал-социалистов. И вот сидит в лагере, недоедая и тяжело работая. По деревне ходили слухи, что его допрашивали с пристрастием, что после этих “допросов с резиновыми палками” он пытался вскрыть себе вены куском стекла. Он не единственный. В лагере Ораниенбург попытки самоубийства арестованных были. Я знал, что пытался покончить с собой, не выдержав истязаний, старик Рихтер, глава ораниенбургских рейхсбаннеров, тоже стоявший теперь в строю арестованных.

В дверь амбулатории раздается стук. Вошел молодой арестованный.

  • Что тебе? — спрашивает карлик, помощник главного санитара.
    • Нарыв, — показывает на шею.
    • Приходи в двенадцать, когда доктор будет.
  • Я три раза был, доктор не принял, я две ночи не спал, работать не могу.

Карлик, помолчав, важно:

Иди сюда.

Заключенный подошел. Карикатурный карлик повернул его к окну спиной, долго смотрел на вздувшуюся от фурункулов шею, потом густо намазал ее йодом и, толкнув в спину, бормотнул: — Иди!

Много арестованных приходили с фурункулами, кашлем, порезами ног. Среди других вошел старик, типичный социал-демократ старой бебелевской гвардии.

А, пришел старик! Ложись, ложись живей! — заорал диким голосом карикатурный карлик.

Старик жалко ухмыльнулся. Подойдя к изломанной дырявой кушетке, спустил штаны и лег животом вниз. Бормоча что-то под нос, санитар достал из аптечки пузырек и, подойдя к полуголому старику, стал лить ему на спину около седалища белую жидкость и растирать ему поясницу. Но это все только для вида. Хлопнув старика по заду, карлик через минуту крикнул: — Вставай, старик! Отправляйся!

Старик, жалко и странно улыбаясь, подтянул гашник штанов и пошел из амбулатории.

Опять стук в дверь. На одной ноге, поджав другую, впрыгнул лет шестнадцати еврей-мальчик. Мальчишка гвоздем распорол ногу, корчился от боли. На глазах выступили слезы, вероятно больше от страха предстоящего приема.

    • Что там еще, еврей, а? — загремело в амбулатории. — Что у тебя? Ногу сам себе отрезал, чтоб не работать?
    • Гвоздем... наступил... — пробормотал мальчишка.
    • Садись, садись, давай, давай ногу, не отрежу, не бойся!— кричал карлик и, осмотрев рану, оставил мальчишку сидеть на скамье, а сам пошел к аптечке. Вокруг мальчишки, глядя на ногу, которую он держал в руках так, как приказал карлик, встали два вошедших санитара. Карлик подошел с бутылкой йода и ватой.
    • Не плачь, еврей, а то ногу отрежу!

И жирно намочив йодом вату, держа мальчишкину ногу, он вложил ее в распоротое место. Мальчишка извивался, корчился, но ногу из рук санитара вырвать не посмел. Карлик сидел к нему спиной, другие санитары, поняв шутку, глянули на карлика. Мальчишка кряхтел, сдерживаясь изо всех сил, чтоб не заплакать, но вдруг у него из глаз как-то “брызнули” слезы. А ногу рвануть из рук гитлеровца так и не посмел. Глянув на мальчишку и подмигнув санитарам, карлик проговорил:

Видали еврейскую “пропаганду ужасов”? — потом вынул вату из раны. — Лети, еврей, пулей, все прошло!

Плачущий мальчишка, утираясь рукавом, заковылял из амбулатории. Когда захлопнулась дверь, карлик захохотал: —Пусть потерпит, еврей! Пусть потерпит!

Арестованные прибывают

К вечеру в лагерь въехали новые грузовики с арестованными. В сумерках долго барахтались в воротах тяжелые, затянутые тентом зеленые машины. На дворе, задрожав, остановились. Окружившие их караульные откинули заднюю стенку, и на землю стали спрыгивать сначала до зубов вооруженные конвоиры-штурмовики, а за ними разнообразно одетые пожилые, молодые арестованные.

— Темпо! Тут тебе не твоя гостиная! Темпо! — и арестованные с чемоданчиками, узелками, свертками бегут, строясь в шеренгу.

Я понимал, что грубая, с ругательствами, издевательствами, угрозами встреча новых арестованных была — “системой воспитания”, “устрашения”.

Из главного здания вышел комендант, штурмбанфюрер Франц Крюгер, высоченный, худой, по-обезьяньи гибкий, с маленькой головой, почти без лба, узкими, прищуренными глазами и красноватым лицом. Крюгер — гроза лагеря. Он здесь жил, ел, спал.

При его приближении строй арестованных замер, как должно. Покачиваясь на длинных аистовых ногах в коричневых галифе и высоких сапогах, Крюгер стал пристально рассматривать отданных в его полную власть привезенных. Одним бросал отрывочно угрозы, перед некоторыми у самого лица грозил кулаком. И наконец приказал — разводить!

Часть отделили, повели в главное здание, а человек шесть отвели в сторону.

— Этих в “бункер!”, — крикнул Крюгер. (“Бункеры” — крошечные одиночные камеры, без окон, в каменном здании во дворе. Туда помешали завзятых “врагов народа”.) Мальчишки-гитлеровцы повели первого, смуглого рабочего в синей блузе, синих штанах, остановили у каменного клозета, открыли смежную с клозетом дверь темного “бункера”, и видно было, как неуверенно и неверно шагнул в темноту человек. Дверь замкнули железным засовом, и гитлеровец перед дверью махнул кулаком: “Ну, мол, попадет тебе, парень!”

На камнях у стены завода, не переговариваясь между собой, в ожидании проверки сидела группа человек в тридцать юношей и мальчиков лет четырнадцати—восемнадцати, по внешности евреев. По свистку они быстро стали строиться. Все одеты оборванно, грязно. Это было еврейское сельскохозяйственное училище из Вольцига. Всех тридцать шесть человек захватили вместе с учителями, учителей отвезли куда-то еще, а учеников — сюда. Эта еврейская молодежь была отделена от других арестованных, им запрещалось общаться с “не евреями”. Они мыли автомобили гитлеровцев, работали по уборке лагеря. За “провинности” их наказывали довольно жестоко.

Как-то на вечерней поверке из еврейской группы труп-фюрер отделил двух и приказал им бегать по двору, описывая в беге большой круг. Два мальчика лет шестнадцати начали бег по булыжникам двора, а трупфюрер сел у стены. Когда мальчики стали уставать, трупфюрер встал, и началась “игра”.

— Быстрей, евреи! — и поток ругательств.

С мальчишек лил пот, они уж не могли бежать, задыхались, выбившись из сил от падений, скоропалительных вскакиваний, бега. Сидя у стены, на них сочувственно глядели товарищи. Но игра продолжалась. И только когда трупфюрер увидел, что бег действительно уже невозможен, мальчишки качаются, падают, задыхаются, — была подана команда: “Смирно!” — и мальчики, тяжело дыша, замерли, как истуканы.

Выслушав новый поток ругательных угроз трупфюрера, провинившиеся “враги народа” наконец отпущены по команде: “Разойдись!”

Взвешивание

В амбулатории стояли крик и ругань.

Штурмбанфюрер приказал, чтобы всех взвешивать! — разорялся карлик-санитар. Старший санитар сопротивлялся, он хотел взвешивать только вновь прибывающих, но карлик побежал к штурмбанфюреру Шеферу, и получилось приказание: взвешивать всех, и прежних заключенных, и вновь прибывших. Я сидел в амбулатории, пытаясь читать данную мне старшим санитаром книгу: повесть доктора Ф. Хейма из жизни великосветского Петербурга 30-х годов “Die Flucht aus dem Irrenhause”, издание 1858 года. Но читать не мог, только делал вид, что читаю.

Взвешивание членов рейхстага, ландтага, рабочих, интеллигентов, чиновников, юношей-евреев шло под ругань, брань, угрозы, под взмахи кулаков. Арестованные стояли длинной шеренгой. В разграфленные ведомости карлик-санитар записывал имя, фамилию, год рождения, адрес. Заключенные стояли по-солдатски, “смирно”, каблуки вместе, руки по швам.

— Громче! Еще! Повтори! Я для тебя громкоговоритель не принес! Скидывай ботинки! На весы! Живва!

Каждый торопливо сбрасывает ботинки, рысью бежит к весам, там карикатурный карлик в громадных сапогах взвешивает их и оглушительно кричит вес, а другой санитар записывает в графу. В этом крике и хамстве один старик врезался мне в память. Согнутый, ширококостный, лет семидесяти, он отвечал на вопросы тихим голосом. За это на него обрушился такой каскад ругательств, что старик остолбенел, как-то заметался, этого не передашь, надо было видеть лицо этого степенного, солидного старика, который в своей стране вдруг оказался “врагом народа”, и сейчас с ним могут сделать здесь все что угодно.

Старик пытался все же сказать, что он не может громко говорить, он отравлен газами на войне, но объяснений не слушали, обдавая потоками унизительной ругани. И вдруг старик схватился за грудь и, как ребенок, беспомощно и страшно зарыдал на всю комнату, вздрагивающими, громкими рыданиями. Его плач был столь выразителен и неожидан, что даже санитары переглянулись, и под продолжающейся грубостью карлик заговорил другим тоном.

    • Ну-ну, если болен, приходи, вылечим...
    • Кончены старые? Евреев давай! — прокричал один из санитаров. И когда ввалились в комнату все тридцать шесть человек еврейской молодежи — поднялся гитлеровский крик:

Вы, евреи! Не шуметь! К стенке поставлю! Расстреляю! — кричал карлик.

Первому, плотному мальчишке лет семнадцати, карлик повелительно крикнул:

    • Имя? Как? Повтори! — заставляя несколько раз повторять трудное еврейское имя. И опросив по всем пунктам опросника, не поворачивая головы, вдруг бросил: — Штаны снимай! — Мальчишка остановился в недоумении. Другие переглянулись, не понимая, шутка это иль приказание? Они знали, что при взвешивании снимают ботинки, но, оказывается, для евреев понадобилось более точное взвешивание — без штанов.
    • Не слышишь, еврей, что говорю?! Штаны снимай! — гаркнули уже в два голоса гитлеровцы. И мальчишка с смущенным, покрасневшим лицом быстро скинул штаны и, шлепая босыми ногами по полу, пошел в короткой рубахе к весам. Взвешивающий его карлик сделал необычайно серьезное выражение лица, подробно рассматривая ставшего на весы полуголого мальчишку.

Один за другим сбрасывали штаны, полуголые подходили к весам евреи. Двое стояли в трусиках. Ближайший, готовясь сбросить уж и трусы, спросил: “Снимать трусики?” Но карлик повернулся к нему грозным лицом, смерил взглядом с головы до ног, словно не понимая. Так выдержал он с минуту, потом тихо пробормотал: “Оставайся в трусах. На весы! Живва!”

Санитары уставали взвешивать, кричали злей, грубей, отпускали соленые остроты. В амбулатории текла бесконечная вереница немцев разных возрастов и социальных положений. В партии из Дессау то и дело слышалось: “Член рейхстага, член ландтага, амтсгерихтсрат, штадтферорднетер”.

  • Фамилия! — гаркнул на одного от труда писания уставший, малограмотный карлик.
    • Зегер, член рейхстага.

“А это социалист-пасифист Зегер”, — разглядывал я блондина среднего роста, чьи статьи когда-то читал. Теперь под окрики карлика Зегер торопился снять ботинки. Что тут “член рейхстага”, упорный многолетний труд, образованность, культура. Адольф Гитлер сказал: “Храбрый дурак ценнее, чем десять человек, испорченных интеллектуализмом”.

И взвешивают, и кричат, как на свиней, на всех этих “предателей немецкой нации”. Но это цветики, а ягодки будут наверху, в комнате № 16, на допросах у Франца Крюгера.

Атмосферу скотских окриков в амбулатории разрядил хохот над болезненно толстым арестованным, с женственным лицом и громадной шевелюрой кудрявых волос. Когда он ступил на весы, взрывом хохота разразились гитлеровцы. Под толстым человеком стрелка весов пригнулась куда-то к самому концу. На взвешивавшегося посыпались сальные остроты. Но он даже не улыбнулся такому веселью. Я запамятовал его фамилию, твердо помню, что это был член прусского ландтага и, кажется, еврей, что тут, за исключением тридцати шести мальчиков из Вольцигз, было редко.

Именно поэтому в тот же день, когда один арестованный, слесарь из Бернбургз, назвал свою фамилию — Мозес, — гитлеровец тут же вскрикнул: “Еврей?!” И с перекошенным лицом человек ответил: “Крещеный...”

Штурмфюрер Нессенс

Я ясно понимал, что никакого “рассмотрения” дела о моем романе нет. А время шло и шло. Меня уже дважды останавливал на дворе крайне неприятный небольшой человек в хорошем штатском костюме. Худой блондин, с пронзительно стеклянными глазами, он был единственный в лагере, кто носил штатское. Тонкий нос, как нож, на узком, словно напудренном, лице придавал ему вид птицы. Довольно хищной. Разговаривая, он не глядел на вас, а как-то накоротке хватал вас острым взглядом. Его молочно-розовое лицо то и дело дергалось, и он слегка заикался.

Первый раз совершенно неожиданно он остановил меня на дворе и проговорил по-французки:

Этим патологическим человеком вопрос был брошен конечно, неспроста. “А не французский ли я шпион?” В концлагере цветет какая угодно фантастика. Я знал, что люди сидят тут по самым невероятным доносам.

Хищный человек всегда с опушенной головой, с танцующей походкой был штурмфюрер Нессенс — следователь концлагеря. Стало быть, тот, кто допрашивает арестованных. Это по его вызовам то и дело ведут заключенных на третий этаж в комнату № 16. Через несколько дней после того, как Нессенс заговорил со мной по-французски, я убедился, что он самый страшный человек в лагере.

Я сталкивался с Нессенсом на дворе, ловил на себе его короткие злые взгляды. Я понимал, ему не нравится, что я иностранец, что помещен в амбулаторию, что полусвободно хожу на луг, на двор, что за мной нет никакого обвинения, по которому он мог бы меня “допросить” в комнате № 16. Для людей типа Нессенса невиновных нет, все должны быть виновны. Интересную статью (воспоминания о пресловутом “знаменитом” Берте Брехте) написал его друг американский профессор Сидней Хук. Коммунист Берт Брехт пришел к нему в Нью-Йорке. Сидней Хук спросил его, как он относится к московским процессам и казням ни в чем не повинных людей. Брехт ответил: “Чем больше они невиновны, тем больше они виноваты”. Хук подал ему пальто и шляпу, и больше они не виделись.

Формула коммуниста Брехта, вероятно, вполне разделялась национал-социалистом Нессенсом. Ведь при всей разнице в “идеологической болтологии” Ленина и Гитлера суть дела тех и других партийцев (ленинцев и гитлеровцев) была одна. Это люди одной и той же психологии, одного и того же тонуса.

Ко мне в амбулаторию вошел Нессенс.

Вы должны перейти наверх в камеру, — проговорил он, — в амбулатории не должны находиться арестованные.

Я понимал: если меня переведут в общую камеру, я подпаду под все правила лагерной жизни, и Нессенс назавтра поставит меня в строй, трупфюрер заставит делать приседания, а может быть, и бегать по двору. И я решил оказать какое угодно сопротивление.

  • Герр Нессенс, — ответил я, — я арестован без всякой вины. Это, вероятно, вы знаете. Привезший меня жандарм сказал, что начальник лагеря не хотел даже принимать меня в лагерь, поэтому я и помещен в амбулаторию.
  • В амбулатории мы вас держать не можем. Вы будете помещены в приличную камеру вдвоем с одним арестованным. Что вы хотите? Я не читал вашей книги, и дело о ней разберется, а пока вы арестант и ничего больше, — и вдруг с какой-то садистической полуулыбкой-полуоскалом Нессенс добавил: — Поверьте, если б вас арестовали в Берлине и вы бы сидели, скажем, на Папештрассе, к вам бы отнеслись не сколько иначе...

Я знал, какие слухи ходили об избиениях и убийствах в созданной гитлеровцами тюрьме на Папештрассе. Нессенс пригласил меня идти с ним наверх в канцелярию. Я пошел. В канцелярии работали два гитлеровца и два арестованных: еврей лет восемнадцати Барон (с которым на лугу мне раз удалось поговорить), худой, оборванный, стучал одним пальцем на пишущей машинке диктуемые гитлеровцем приказы, а пожилой человек, по фамилии Фуке, бывший член городского самоуправления из городка Бернау, раскладывал какие-то бумаги.

Войдя, Нессенс проговорил:

Фуке! Вот этот господин будет жить вместе с вами. Покажите ему место, и он сейчас перейдет к вам. Понимаете?

Так точно! — по-солдатски вскочив, проговорил Фуке.
Нессенс вышел.

Может быть, это излишняя подозрительность, но внешность герра Фуке не внушила мне доверия. Брюнет, с завитыми усами, Фуке был больше похож на полицейского, чем на городского советника. К тому ж мне показалось, что как-то чересчур уж выразительно глядел на него Нессенс и чересчур надавил на слово “понимаете”. “Наседку”, что ли, подсаживают? — подумал я. В обстановке лагеря все казалось подозрительным. А я, как русский, прошедший школу нашей революции, был особенно начеку. Ведь достаточно пооткровенничать с каким-нибудь герром Фуке в своей камере, сказав два слова о том, что ты не в восторге от новой Германии, и Нессенс оставит тебя в лагере уже на “совершенно законном” основании.

    • Герр Нессенс сказал мне, что вы один в камере? — спросил я Фуке, когда мы шли по коридору.
    • Один? — Фуке мрачно засмеялся, — в камере двадцать девять человек!

Я ничего не ответил, но твердокаменно решил: пусть меня в эту камеру сажают силой, с избиениями, как угодно, но добровольно перейти на общеарестантское положение — не перейду. Когда ж герр фуке открыл дверь камеры, из которой при нашем приближении слышался неясный гул голосов, я внутренне ахнул. Комната-камера не больше пяти шагов в длину, шага четыре в ширину, посредине небольшое пустое место, весь пол забран низкой деревянной загородкой, за которой настелена солома, и на соломе, один к другому, сидят человек тридцать грязных, измученных арестантов. Меня и Фуке встретили молчанием.

Вот здесь есть место, — проговорил Фуке, указывая на место у двери, на котором не только уж вдвоем, а одному-то нельзя было бы поместиться.

Я не сказал ни слова. Мы вышли. Я спустился во двор. Возле амбулатории стояли Нессенс, Шефер и санитар. Я подошел к Нессенсу.

  • Герр фуке показал мне камеру, герр Нессенс. Вы сказали, что я буду помещен в камеру вдвоем с Фуке, а это общая камера, в которую я добровольно не пойду.
    • То есть как не пойдете? — вспыхнул Нессенс.
  • Мой арест является недоразумением. Как эмигрант, я нахожусь под покровительством Лиги Наций. По всему этому я считаю себя вправе не идти на общее положение заключенных.
    • В амбулатории мы держать вас не будем!
  • Поместите куда угодно, хоть в “бункер”, но в общую камеру я добровольно не пойду.

Шефер мельком взглянул на меня и, повернувшись к Нессенсу, бормотнул:

Я перетащил свой тюфяк в угол большой полупустой проходной комнаты и поместился в сыром углу, за загородкой, у окна. Сев на мешок, я ощущал “победу”, как будто дело выиграл, от Нессенса отбился. К тому ж в Берлине Олечкой уже предприняты шаги, и я надеялся, что скоро буду свободен. Но я понимал, что Нессенс, со своей точки зрения, конечно, прав, удалив меня из амбулатории.

Как раз в последний день в амбулатории мне пришлось увидеть жуткое дело. Среди дня двое санитаров внесли молодого человека, по одежде рабочего; вид его был ужасен, он был без сознания, мычал, стонал, лицо было темно-синее. Его положили в амбулатории на кушетку. Старший санитар пытался дать ему воды, но рта ему открыть не мог. Вдруг, стоная, вскрикивая, мыча, как от сильной внутренней боли, молодой человек забился, заметался в бессознании и с грохотом упал на пол. Санитары стали его поднимать. А старший пошел вызывать по телефону карету скорой помощи.

А два дня назад я видел этого молодого, сильного рабочего совершенно здоровым в партии привезенных из Дессау. Что же с ним сделали в комнате № 16 Крюгер и Нессенс? Это я узнал, когда через некоторое время въехал во двор санитарный автомобиль и санитары вынесли умиравшего молодого рабочего.

Я сидел в это время возле здания. Около — мыли автомобиль два арестованных, и на вопрос одного другой тихо проговорил: “Из нашей партии, в комнате № 16 "допросили"... пять часов "допрашивали"...”

Крюгер и Нессенс попросту убили этого молодого человека. Может быть, резиновыми палками, а может быть, еще как-нибудь.

Гусиная колодка

Рано утром в мою проходную комнату вошла баба-молочница, кряхтя от тяжести большущих бидонов молока. Эта смешная баба в круглых очках обратила на себя мое внимание еще в первый день ареста. Я видел, как она — и к месту и не к месту — ежеминутно поднимала руку, вскрикивая перед проходившими гитлеровцами: “Хейль Гитлер!”, и те отвечали: “Хейль!”. Это приветствие о лагере слышится повсюду, и повсюду руки взлетают римским приветствием. Но все же бабе-молочнице я удивился. Откуда, думал, достали такую гитлеровскую бабу?

На столе, рядом с моим соломенным ложем, баба устраивалась с бидонами, разливала молоко в приготовленные бутылки для Крюгера, Нессенса, для караульных гитлеровцев, для двух больных арестованных. С некоторым удивлением взглянула на меня пристально сквозь свои круглые очки и вдруг проговорила вполголоса:

    • Тоже арестованный?
    • Тоже.

И неожиданно эта “древняя германка”, покачав головой, завздыхала, как настоящая русская баба, и с подлинным состраданием произнесла:

— Иххихи, что делается.

Но из амбулатории раздались шаги, вошел непроспавшийся карлик-санитар, и баба, тут же подтянувшись, бодро подняла римским приветствием руку, вскрикнув: “Хейль Гитлер!” — “Хейль”, — спросонья пробормотал, полуподняв руку, карлик и, получив молоко, ушел в амбулаторию.

И снова из-под очков на меня соболезнующий бабин взгляд и “охи”. Я купил у бабы литр молока. Давно уж (разве что на войне) не пил я с таким удовольствием свежее молоко, как сейчас из арестантской кружки в гитлеровском кацете.

Муж безработный, двое детей, вот и бегаю сюда, — полушептала баба, — знакомые мои тоже тут сидят, ох, ох, ох, что с людьми делают. А за что? Кто им что сделал?

Но снова громыхнули гитлеровские сапоги и снова, подтянувшись, вскрикивает баба: “Хейль Гитлер!” — подымая свою закорузлую руку римским приветствием.

Я глядел на бабу. Эта баба с безработным мужем и двумя детьми была как бы воплощением народной Германии. Ведь ничего, кроме страха и насмерть скованного террором отчаяния, в ее римских приветствиях не было.

На другой день с бабой мы уже были друзья. Я опять получил кружку молока, пил, сидя на тюфяке, когда баба понесла молоко наверх к Крюгеру. Но когда вернулась, вид ее был перепуган, она бегло взглянула из-под очков, пугливо огляделась вокруг, полузакрыла лицо руками и зашептала в каком-то ужасе:

— Ах, ах, что с людьми делают, что делают, нет, лучше смерть, чем здесь., доску... доску. — залопотала она, показывая под подбородок. Но шумно вбежал караульный, и, отскочив от меня, баба снова вскрикнула: — Хейль Гитлер!

И тот на бегу пробормотал: “Хейль..”

Быстро собирая бидоны, бормоча что-то, баба, кивнув мне, выбежала из комнаты, и я видел, как уносила она, торопясь, ноги от проклятого места, на ходу приветствуя именем Гитлера встречных гитлеровцев.

Я понял, что в комнате Крюгера баба увидела допрашиваемых и увидела что-то страшное, испугавшее ее. Но что за “доска”, о которой не успела договорить баба? Почему она показывала, под подбородок поднося руку? Я догадаться не мог. Через несколько дней разговор гитлеровцев о “гензебрет” заставил меня вспомнить рассказ перепуганной бабы. А когда я был выпушен из лагеря, я узнал тайну: мне рассказали, что при допросах национал-социалисты пользуются неким средневековым прибором — “гензебрет” — доской, надеваемой на шею сразу нескольким арестованным, как гусям на базаре. Эта доска и перепугала бедную очкастую молочницу.

Из моей проходной комнаты я все чаще уходил на большой луг, примыкавший к лагерю с тыла. Уходил, чтоб “отсутствовать” из лагеря. Заросшее травой пространство луга огорожено колючей проволокой. По линии проволоки навстречу друг другу прохаживались два вооруженных автоматами часовых. На лугу всегда сидело несколько неспособных к работе стариков. Один, истощенный как труп, хромал по лугу, опираясь на палку. Появлялся и зарыдавший в амбулатории старик, с ним всегда вместе лежал сильно кашлявший молодой рабочий, по виду в последнем градусе чахотки. Лежа, о чем-то тихо разговаривали парии “третьего царства”.

С луга было видно: часть арестованных работала на крыше пятиэтажного заводского корпуса. Гремели листовым железом, крыли еще не достроенный корпус, а внизу докладывали, поправляли стены арестанты-каменщики. Возле работающих везде — неизменные вооруженные надсмотрщики. Но это работы, так сказать, “производительные”. “Эй, не мешай, мы заняты делом, строим мы, строим тюрьму!” — писал когда-то давным-давно Брюсов. Других же арестованных комендант Крюгер назначал на особые “воспитательные” работы. Так, из одной партии арестованных Крюгер отобрал человек пятнадцать.

— Вычистить двор! Чтоб травинки не было! Пусть ножами вырезают! — кричал Крюгер. — И на корточках! На корточках!

И тут же все пятнадцать присели на корточки под палящим солнцем. И на этом ими же чисто-начисто выметенном булыжном дворе, сидя на корточках, перочинными ножиками стали “вырезать” меж булыжниками всякие “признаки травинок”. Я умышленно прошел мимо них в клозет и видел их лица. Один попробовал было опуститься на колени, но гитлеровец тут же крикнул: “На корточки!” И снова толстый, старый человек, тяжело дыша под солнцем, присел, грозя разорвать надувшиеся брюки, и, выискивая травинки, стал вырезать их перочинным ножом.

Это не пустяки. Я видел их лица. Я видел, как убийственно действовала такая “работа”. О ней писал еще Достоевский в “Записках из Мертвого дома”: “Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался бы его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Если б заставить каторжника, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, — я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленным, потому что не достигло бы никакой разумной цели”.

В Ораниенбурге это и есть пытка и мщение “подлинных германцев” — “неподлинным”, то есть, по-ленински, “врагам народа”, насельникам концлагерей. У стены лагерного корпуса, на лугу, недалеко от меня молодой немец, по виду интеллигент, рыл громаднейшую яму, словно братскую могилу. Он взглянул на меня раз, два (арестованные понимают друг друга одним взглядом) и наконец чуть-чуть усмехнулся: “Видали, — мол, — чем занимаюсь?”

    • Что это вы роете? — тихо спросил я.
    • Вроде могилы что-то, — усмехнулся опять интеллигент.

А на другой день ему приказали так же быстро, без разгибу, закидывать вырытую за вчерашний день яму. Я уверен, что ни Крюгер, ни Нессенс, ни Шефер никогда не читали Достоевского. “Сами до этого дошли”.

Другого интеллигента, высокого, типичного германца, блондина с острым, красивым лицом, по виду студента, труп-фюрер заставил накидывать на грузовик мусор.

И трупфюрер и типичный германец-интеллигент прекрасно знают, что этого мусора хватило бы на десять человек на десять дней. Но студент понимает, что работать надо весь день без разгибу, а то сядешь в темный вонючий “бункер”, и кидает, кидает лопату за лопатой. Тут тебе не Гейдельберг-ский университет, не “Критика чистого разума”. Гитлер, Геббельс, Геринг, Гиммлер, Ленин, Троцкий, Сталин, Свердлов1 знают, как “воспитывать” народ.

М.А. Алданов статью “Убийство Троцкого” (НЖ кн. I) начинает так: “Конрад Гейден в своей биографии Гитлера рассказывает: однажды фюрер за столом в тесном кругу спросил: Читали ли вы "Воспоминания Троцкого"? — Послышались ответы: "Да, отвратительная книга! Это мемуары сатаны!" — "Отвратительная? — переспросил Гитлер. — Блестящая книга! Какая у него голова! Я многому у него научился!"”

Биографу Гитлера Гейдену можно верить, что Гитлер сказал именно так. А Гитлеру надо верить, что он многому научился у Троцкого. Раушнинг в своей книге о Гитлере подтверждает, что фюрер говорил, что он “многому научился у марксистов”.

Если говорят о коммунистических палачах, обычно упоминают Ленина, Троцкого, Дзержинского, Сталина, Берия, Ягоду, Ежова, но очень редко Свердлова. Это несправедливо. В планированном, массовом человекоистреблении Я.М.Свердлов сыграл выдающуюся роль. В 1919 г., будучи главой советского государства и партийного аппарата, Свердлов подписал Постановление Организационного бюро ЦК РКП (б) об уничтожении казачества. Холоду и зверству этого документа мог бы позавидовать Гиммлер. В результате “постановления” — “в ряде станиц Дона было уничтожено до 80-90 процентов населения” (см. М. Бернштам. Стороны в гражданской войне 1917-22 гг. Вестник РСХД. Париж. № 128, 1979.). Свердловское уничтожение казачества как такового проводилось, конечно, не только на Дону. В зарубежной печати есть описание, как в Сибири, в Трехречье, в казачьем поселке Горбунор было уничтожено все население, включая детей. В свое время на это зверство в дальневосточном журнале “Рубеж” откликнулась стихотворением поэтесса Марина Веревкина: “Казачат расстреляли”:

Видно, ты уснула

Жалость человечья...

Почему молчишь ты,

Не пойму никак.

Знаю, не была ты

В эти дни в Трехречье,

Там была жестокость,

Твой извечный враг.

Ах, беды не чаял

Беззащитный хутор...

Люди, не молчите —

Камни закричат.

Там из пулемета

Расстреляли утром

Милых, круглолицых,

Бойких казачат...

В наш век массовое истребление людей как метод властвования пришло от Ленина и его псевдонимов. Гитлер создал некий варьянт, умерщвляя людей не по “классовому” признаку, а по “расовому”. Но суть дела — одна: людей убивали; люди умирали. Ленинцы убили больше людей, чем гитлеровцы. Гитлер убивал двенадцать лет, а ленинцы убивали и убивают шестьдесят четыре года. Причем размах ленинских убийств давно стал всемирным.

Я видел, как привезенного в лагерь, всего какого-то извалянного, человека сначала заперли в клозет-бункер. Потом уж остриженного (в лагере всех стригут под ноль-ноль) ежедневно водили на допрос, а через несколько дней я столкнулся с ним у кухни, когда получал еду. Он ел, сидя на земле, у отпертой двери своего “бункера”. Лицо — мертвенное, страдальческое, глаза заплыли, как от побоев, на лбу две большие ссадины. Это был уж не человек, а измученное животное. И стоявший рядом с ним гитлеровец, ждавший, чтоб его после еды опять запереть, так и глядел на него, как на животное.

“Объединение немецкого народа, о котором говорят национал-социалисты, иллюзорно!” — писал в своей газете генерал Людендорф. Но дело-то все в том, что Адольф Гитлер вовсе и не хочет объединения, он хочет порабощения. Он его и достиг, как Ленин и Сталин.

Доктор Гуго Менчель, партбилет N 4

По воскресеньям в концлагере — праздник: жены, матери, дети приходят к заключенным на свидание. А свидание в тюрьме — во всякой тюрьме — это чуть уловимое, целительное прикосновение к свободе. Родные люди приносят передачи. Для передач стоит громадный стол посередине двора. Воскресный лагерь необычайно культурен. С полдня на дворе гремит духовой оркестр. Оркестранты — толстые красношеие бюргеры — раньше, на вольном гуляньи в парке, были одеты в цилиндры и сюртуки. Теперь — в коричневых рубахах с хакенкрейцами на рукавах. Но оркестр гремит прекрасно военными маршами, особенно Баденвейлерским, любимым маршем “фюрера”, под который в армии он маршировал ефрейтором. Барабанщик дубасит в большой барабан, стонут корнет-а-пистоны, взвизгивают флейты, разрывая воздух, бухают медные литавры. Музыка для заключенных в концлагере! До чего ж это культурно! И как до этого не дошли, не додумались “гениальный архитектор” системы коммунистических лагерей Нафталий Френкель, иль Генрих Ягода, или сам Иосиф Виссарионович? А вот Гитлер и Гиммлер сразу додумались. Такому “нашему достижению” умилился бы Алексей Максимович Горький! Прослезился бы!

Олечка приходила ко мне каждое воскресенье. Мы могли говорить тридцать минут. Как все. Она приносила “передачи”: незатейливую еду, больше от соседей, друзей-немцев. Когда первый раз она, пройдя сквозь караульное помещение, вошла во двор, в этот “дантов ад”, я ее ждал у стены главного здания. И, увидав меня, он пошла ко мне с хорошей, ласковой улыбкой (ободряющей). Но шла она (как мне показалось) не своей легкой походкой, а будто ноги ее приклеивались к булыжникам двора. Я ее обнял, поцеловал (это разрешалось заключенным), и мы, разговаривая, встали у стены.

В это время (я увидел) в лагерь вошел Шефер и как всегда быстро идет к главному зданию. Около нас вдруг остановился. “Это ваша жена?” — спросил. — “Да”. Шефер вошел в главное здание, тут же вынес стул и, поставив его около Олечки, проговорил: — “Setzen Sie sish, gnadige Frau!” Видали? Какая любезность! Конечно, любезность.

На последнее свидание Олечка пришла радостная. И успела мне все рассказать об “успехе” в попытках моего освобождения. После моего ареста она металась по Берлину, пытаясь у кого-нибудь из знакомых узнать, что ей предпринять, чтоб поскорее вытащить меня из Ораниенбурга. И вот случайно узнала, что в Берлин из Парижа на несколько дней приехал Борис Исакович Элькин. Он, еврей, сразу после переворота благоразумно с семьей покинул “третий рейх”, переехав во Францию. А сейчас приехал — ликвидировать квартиру и свои дела.

Б.И. Элькин кадет, верный “оруженосец” П.Н. Милюкова, в Берлине занимался адвокатской практикой, и кое-какие немецкие связи у него могли быть. Еще в 1921 году я встречал его у Станкевичей (они дружили давно, по Петербургу). Олечка познакомилась с Б.И. в Тироле, когда Элькины приезжали на отдых в пансион к О.Л. Азаревич, с которой были хороши.

Принял Борис Исакович Олечку тепло. Когда она рассказала о моем аресте, ответил, что знает, читал в Париже в “Последних новостях” заметку на первой странице. (Заметка страшноватая: “арестован и заключен в концентрационный лагерь Ораниенбург писатель Роман Гуль”, этот № “Поел, нов.” в моем архиве. — Р.Г.) Олечка рассказала Б.И., что мой брат писал обстоятельное объяснение прокурору, прося о вмешательстве, и такое же ландрату, но оба ответили, что дело это “вне их компетенции”. Тут Б.И. махнул рукой: “Пустая потеря времени! Ведь никакой же законности сейчас нет. Действует — насилие. И прокурор и ландрат сами, наверное, трясутся, как бы не попасть им в тот же концлагерь!” — “Что же делать, Б.И.?” Б.И. сказал так: “Освободить Р.Б. можно только, найдя каких-то немцев, приличных гитлеровцев, это единственный путь. Есть у вас такие?” Олечка сказала, что пытался помочь приятель-немец из Фридрихсталя, электрик Минге. Раньше он был социал-демократ, потом ушел к национал-социалистам. Ездил в Ораниенбург хлопотать, но — безрезультатно. “Ну, это малая пешка, тут надо кого-нибудь покрупнее”. Олечка сказала, что у нее были очень хорошие отношения с ее зубным врачом, доктором Гуго Менчелем, но она давно уж у него не была. Менчель — русский немец, говорит по-русски, как русский. У него всегда была пропасть русской клиентуры. Но до гитлеровского переворота никто не знал, что он — национал-социалист. А теперь узнали, что доктор Менчель — старый, видный гитлеровец. Тут Б.И. ожил, перебив Олечку: “Так чего ж вы к нему не пошли сразу? Ведь это как раз то, что нужно! Не теряйте времени, езжайте к этому вашему Менчелю, это единственный реальный путь...”

И Олечка поехала к своему давнему дантисту, доктору Гуго Менчелю на Кнезебекштрассе. Приехала во время приема. Но, увидев ее и спросив, в чем дело, Менчель сказал: “Подождите, Ольга Андреевна, у меня последний пациент, когда я его отпущу, мы поговорим”. Последним пациентом оказался генерал А.А. фон Лампе, начальник РОВСа на Германию. Когда доктор отпустил генерала, он вошел к Ольге с улыбкой: “У меня в кабинете был Алексей Александрович фон Лампе и, знаете, когда я ему сказал, что ваш муж арестован и сидит в Ораниенбурге, Лампе ответил: "Так ему и надо!" Почему это?” Олечка объяснила Менчелю, почему этот господин из РОВСа мог так сказать. Добавлю, что генерал А.А. фон Лампе обо мне выразился сильно опрометчиво. Я просидел в Ораниенбурге двадцать один день и уехал во Францию. А вот когда гитлеровцы взяли этого генерала фон Лампе в тюрьму (кажется, на Па-пештрассе), он просидел, несмотря на хлопоты Менчеля, больше двух месяцев. И обращение с ним было настолько мрачное, а допросы настолько длительные и жестокие, что его не выпустили из тюрьмы даже на один день — проститься с умиравшей от туберкулеза дочерью. Вот как не стоит злорадствовать чужой беде — “своя награда”. Но еще Достоевский писал, что в несчастии ближнего есть “нечто, веселящее глаз”.

Менчель был на редкость добрый и отзывчивый человек. Когда Олечка все рассказала, он только упрекнул ее в одном: “Почему ж, Ольга Андреевна, вы не приехали ко мне сразу? Ведь я бы надел мундир со всеми регалиями и поехал бы прямо в гестапо. Под мое ручательство вашего мужа тут же бы отпустили. А теперь гораздо сложнее, на него завелось "дело", переписка всяческих инстанций... Но обещаю, завтра же утром в мундире и при регалиях поеду в гестапо и ручаюсь, что через неделю ваш муж будет на свободе. Как-никак мой партийный билет № 4, а у Фюрера № 7 (может быть, № 8, не помню уж. — Р.Г.).

Обо всем этом на свидании Олечка мне и рассказала.

Чей это был брат

После воскресенья, в понедельник, концлагерь жил редко нервной жизнью. В лагерь въехало несколько грузовиков с арестованными. Через мою проходную комнату из “Главной кассы” гурьбой прошли торопившиеся гитлеровцы. Я слышал: “Пойдем... брата... привезли”. Фамилию я не разобрал, но фраза заставила и меня подойти к окну.

На дворе стояли выстроившиеся новые арестанты. К ним шел Крюгер, на ходу закричавший: “Здесь такой-то?” (фамилию я опять не разобрал. — Р.Г.). Из первого ряда арестованных сделал шаг молодой человек.

Назад, в строй! — заорал Крюгер. Это был один из приемов: вызвать по фамилии и, когда арестованный невольно делал шаг, кричать на него, обрушиваясь дикой грубостью.

Встав прямо против арестованного, Крюгер качал осыпать его угрозами. Это и был “чей-то брат”, либо видного социал-демократа, либо рейхсбаннера, либо коммуниста. Под криками Крюгера он должен был стоять “смирно”. Шатен, широкоплечий, с типично немецким круглым лицом, интеллигент, по виду лет двадцати двух. Хорошо одет, коричневый пиджак, спортивное кепи, “пумпхозен”, чулки и, на что я случайно обратил внимание, на ногах — красные туфли, именно такие, какие я люблю, без каблука с сквозной подметкой. В руках — картонная коробка с надписью фирмы “Хинкель”.

Меня поразил контраст его корректного вида и бешеной ненависти, которую он вызывал у Крюгера и собравшихся национал-социалистов.

— Nna, Sie kriegen Feuer bei uns! — угрожающе бросил Крюгер молодому человеку.

Я отошел от окна, но до меня вскоре долетел новый крик Крюгера:

...посмотрим, как бегает,-

Я подошел к окну. “Чей-то брат” бежал по булыжному двору что есть силы. Но был сыроват, и Крюгер махнул одному из гитлеровцев:

Наддай!

Под смех караульных здоровенный солдат бросился за арестованным и, нагнав, из бегу, изо всех сил стал наносить удары кулаком в спину, в затылок. Казалось под ударами молодой человек упадет, но нет, он держался, стараясь бежать что было духу.

Назад! — скомандовал Крюгер.

Молодой человек на бегу повернулся. Сейчас все видели его лицо. Оно было будто сведено судорогой, как у притащенного на бойню, уже не упирающегося животного, на нем— и ожидание удара сзади, и выражение полной беззащитности. На глазах всех он бежал прямо на Крюгера. И наконец по команде встал, задохнувшись, перед ним.

В “бункер”! — крикнул Крюгер. И собравшего свои вещи “чьего-то брата” повели в одиночку, в “бункер”.

Часа через два я видел, как гитлеровец быстро вел его к Крюгеру на “допрос”. Молодой человек на ходу ладонью отряхивал пиджак. По испачканной спине было явно, что в “бункере” он лежал на полу. Меня интересовало: чей же он брат, если встречен такой злобой?

Вечером, поужинав кружкой кофе с куском хлеба, я сидел возле главного здания. Из караульного помещения в лагерь вошел Нессенс. И остановился среди кучки караульных гитлеровцев.

  • Мне в Берлине сказали, сюда пришлют брата (и снова, как я ни напряг слух, фамилии не расслышал)... Привезли его?
    • Так точно, герр штурмфюрер!
  • Приведите-ка его ко мне! — произнес Нессенс, выходя из круга гитлеровцев.

Было ясно, Нессенс вызывал “на допрос” “чьего-то брата”. И факт, что даже в Берлине ему говорили о “чьем-то брате”, был подтверждением, что арестованный — брат крупного противника национал-социалистов.

Гитлеровец вывел “чьего-то брата” из “бункера”. Они шли быстро. А Нессенс прохаживался возле караульного помещения, опустив голову. В двух шагах от Нессенса арестованный встал руки по швам. Нессенс взглянул на него, тихо сказав: “Пойдемте ко мне”, — и пошел в главное здание, арестованный за ним. Они прошли через мою проходную комнату в “Главную кассу”. Я выждал несколько минут. Потом тихо пошел к себе. Судьба этого человека меня волновала. Не успел я дойти до своего соломенного тюфяка, как услышал несущиеся из “Главной кассы” неистовые крики Нессенса: “Что?! Что?! Что?!” — и было слышно, как один за другим сыпались удары. По звуку казалось: Нессенс бьет по лицу, и в ответ его иступленным крикам раздавалось какое-то странное полумычание.

Я лег на свой мешок. Крики Нессенса становились дики. Вместе с ударами пошла какая-то возня. Оставаться в комнате я не мог. Стараясь не показать вида стоявшим возле здания гитлеровцам, я вышел и сел далеко от них, на лугу. Вдруг раздался резкий шум отброшенный двери, быстрые шаги, из здания выбежал Нессенс; он даже не взглянул на солдат, пробежал в караульное помещение и тут же побежал назад с резиновой палкой в руках. Стало быть, избитый ждал его. Устав бить кулаком, Нессенс схватил теперь резиновую палку.

Вскоре солдаты разошлись кто куда. Одни — в караульное помещение, другие наверх — к Крюгеру. Я не мог решить: входить мне в проходную комнату или нет? На дворе стемнело. Посидев еще минут пять, я попробовал войти, но оставаться в комнате я не мог. В “Главной кассе” шла возня, с хрипами, мычанием, было ясно: Нессенс его убивает. Деваться мне было некуда. Единственное место — клозет. Арестованные сейчас уже в помещении. Я пересек пустой двор. В клозете — ни одного человека. Я остановился в одном из отделений прямо против окошечка, выходящего на главное здание. Я ждал: выведут ли изуродованного арестованного “чьего-то брата”, поведут ли в “бункер” или не выведут (стало быть — убит).

Я простоял минут пятнадцать. Наконец из двери главного здания быстро, мелкими шажками вышел Нессенс, на нем было штатское пальто внакидку, через караульное помещение он, очевидно, вышел на улицу.

Подождав немного, я пересек двор, вошел в проходную комнату, взглянул на дверь “Главной кассы” — полная тишина. Я лег на свой тюфяк. Было темно, тихо. В окне — легкий серп луны. Арестованные спали. Мимо моей загородки в “Главную кассу” прошел телефонист. Я думал: заперта ли дверь? Нет, он свободно отворил ее и даже оставил полуоткрытой. Стало быть, “чьего-то брата” не оставили там.

Я прикрылся одеялом, закрыл глаза, долго неподвижно лежал, слушая то смех и взвизги возле решетки лагеря девиц, пришедших в темноте к уставшим от своей службы гитлеровцам, то — тихие звуки гармоньи. Гармонист выбивал одно и то же, отчетливо: “Знамена ввысь! Ряды сомкнуты крепко!”.

Я думал о “чьем-то брате”. Представлял себе его мать. Вероятно — сырая, крупная немка. Этой ночью думает о сыне. Если у арестованного есть старший, известный брат, стало быть, она пожилая женщина. И эта мать, как тысячи немецких матерей, сейчас не спит, волнуясь за жизнь своего сына в лагере и еще не зная, что он уже мертв, изуродован, валяется на полу темной комнаты...

Гармонья оборвалась. Кто-то, напевая, прошел по двору. И вдруг с улицы донеслись гудки и шум приближающегося грузовика. У ворот гудок заревел беспрерывно, пронзительно. В караулке заметались, было слышно, как открыли ворота. Грузовик въехал, с грузовика спрыгивали люди, потом раздался голос начальника лагеря Шефера, отдававший какие-то приказания.

На дворе вспыхнуло электричество, и кто-то шумно вбежал в амбулаторию, а двое прошли в “Главную кассу”. Я лежал, прикрывшись одеялом так, чтоб в случае, если в проходной комнате зажгут электричество, думали б, что я сплю. Сознание работало остро, нервы отвечали на каждый шум, звук. Я слышал, как на ходу, с кем-то разговаривая, Шефер со двора прошел в амбулаторию, вошел в сопровождении многих людей. Из амбулатории донеслись возня, с грохотом тащили что-то тяжелое. Я подумал: из соседней комнаты (между “Главной кассой” и амбулаторией) тащат либо связанного, изуродованного, либо убитого Нессенсом “чьего-то брата”. Вдруг это тяжелое с сильным грохотом бросили на пол. И после короткой паузы раздался с усмешкой голос Шефера:

— Kinder! Wie habt Ihr ihn beschmuzt! Ребята! Как вы его измазали!

Ясно: Шеферу показывают труп убитого “чьего-то брата”.

Последний день в лагере

Утром, потягиваясь, умывались у кранов гитлеровцы. Так же строились на дворе арестованные. Прошли вольцигские евреи — мыть приехавшие за ночь автомобили. Небо над лагерем — лазурное. Солнце — золотое, поднимается быстро, обещая жаркий день. И никто из арестованных не знает, что ночью Нессенс забил насмерть “чьего-то брата”.

Встал и я. После бессонной ночи чувствовал разламывающую усталость. Умывшись на дворе, вместе с приведенным из “бункера” арестантом, я взял у разносившего с кухни все того же “кругленького” арестанта свою чашку ячменного кофе. После кофе решил войти в амбулаторию, куда заходил иногда к старшему санитару за добавочной чашкой кофе. Мне хотелось, хоть мельком, взглянуть: ведь что-нибудь да должно остаться в амбулатории от ушедшей ночи? Подошел к амбулатории. Торкнулся, но дверь неожиданно заперта. Изнутри крик карлика: “Нельзя!” И я видел, как на прием к санитарам тщетно торкались арестанты и уходили ни с чем.

Только после обеда дверь амбулатории открылась. Я решил зайти к старшему санитару “за карандашом” (мы имели право писать родным открытки с штампом концлагеря Ораниенбург). Вошел. Старший санитар сидел, пиша, у стола. Пол полусарайной комнаты свежевымыт, некрашеные доски еще сыры; посреди комнаты — большое, сырое от воды, темное пятно. Я подумал: кровь?

Спросил карандаш. Санитар, не отрываясь, подал мне, и, медленно уходя, я обвел амбулаторию взглядом: все как всегда, но вдруг в глаза бросились: меж кафельной печкой и кушеткой стоят красные ботинки со сквозной подметкой. А на санитарской полке вместе с другими вещами коробка с надписью “Хинкель”. Ботинки и коробка с вещами достались “победителям”?

Сидеть в проходной было невыносимо. Я ушел на дальний луг, где лежали больные старики-арестованные, а посредине маршировали в шереножном учении сменившиеся с караула гитлеровцы. Лег в самом дальнем углу. Вскоре сели поблизости два вольцигских мальчика-еврея лет по пятнадцать. Один вытащил из кармана рекламы от папирос (портреты киноартистов) и, советуясь с товарищем, стал сортировать эти картинки.

Что это у вас? — спросил я.
Он чуть смущенно проговорил:

— Артисты. Только это не я собираю, это — товарищ. А я собираю — аэропланы.

Недурные арестанты, думал я, собирающие “артистов” и “аэропланы”, а ведь сидят уже с месяц, виноватые в том, что — евреи. Вскоре на луг пришла партия “новеньких” арестованных. Среди них выделялся громаднейшего, почти гигантского роста животастый, бритый старик с остатком седо-рыжих волос бобриком. Лет шестидесяти пяти, добротно одет, типичный парламентарий и, если угодно, “бонза”. На лугу, обнесенном колючей проволокой, на старика было жалко смотреть. Явно привыкший к достатку, к хорошим креслам, к дивану своего кабинета, он как-то сторонился полуголых в этой жаре арестованных. В тугом воротничке, с хорошим галстуком, словно в “накрахмаленном”, темном костюме, он стоял посреди луга, как топором ошарашенный мастадонт, явно не решаясь сесть на траву. В этой партии было много интеллигентов; какой-то изящный, богемистый молодой человек, вероятно, больной, не снимавший в эту жару пальто, постоянно кашлявший.

Я лежал, глядя то на арестованных, то на круживших в небе разноцветной стаей чьих-то голубей, то на ораниенбургскую тихую церковь, то на проходивших по улице, невольно останавливавшихся у лагерной проволоки людей. Но проминавшийся по линии решетки часовой окрикивал всякого зазевавшегося: “Останавливаться запрещено!” — и они ускоряли шаг, уже не оглядываясь.

Когда я вернулся в проходную комнату перед “обедом”, ко мне подошел старший санитар. И сказал, что из Берлина приехал чиновник, звонил по моему делу раз шесть, и меня, вероятно, сегодня выпустят.

— Он ругался, говорит, безобразие! Человека зря держите! — засмеялся санитар. Этот санитар был неплохой мужик; машинный, прусский солдат, но не злой.

Я понял, что партбилет № 4, мундир и регалии доктора Менчеля добились моего освобождения. Действительно, вскоре ко мне вошел этот чин из Берлина. Он был совершенно не похож на лагерное начальство. Высокий, в штатском (видно, дорогом) костюме. Прекрасные манеры. “Вполне светский”. Такие обычны в министерствах иностранных дел. Но джентльмен, я думаю, все же был из гестапо. Рассматривая меня, как мне казалось, “не без интереса” (русский! писатель! эмигрант!), чин проговорил: “Ваш арест выяснен. Это недоразумение. Пакуйте вещи и отправляйтесь домой! Но если вы нам понадобитесь — мы знаем ваш адрес”. Угроза была не совсем джентльменская, но, вероятно, это — “стандартное напутствие”.

На клочке бумаги джентльмен написал записку, с которой я пошел на третий этаж, в канцелярию. Там — обычное столпотворение. К двум столам тянулись очереди только что привезенных арестантов.

Прежде чем выдать мне пропуск, гитлеровец Цигельаш вынул из картотеки мое “дело”, и я наконец увидел свою фотографию работы вахмистра Геншеля. Это было жуткое изображение. Бегло просмотрев мои бумаги, Цигельаш протянул бланк с печатным текстом: “Я, нижеподписавшийся, обязуюсь никогда, ни устно, ни письменно не выступать против настоящего правительства Германии, а также свидетельствую, что со мной в лагере было самое хорошее обращение и никаких претензий к администрации лагеря я предъявить не могу”.

Такие бланки при освобождении подписывают все (кроме убитых). Не дочитав текст, я подписал и получил пропуск— “Der Roman Goul kann das Lager verlassen”, печать, подпись. Мне особенно понравилось это “Der”. С чувством внезапного выздоровления после тяжелой болезни я быстро спускался вниз по лестнице.

— Вы куда? — передо мной поднимающийся на третий этаж Нессенс (видимо, увидал в руке у меня бумажку).

— Я освобожден, — и не задерживаясь, я спустился вниз. А вверх по лестнице, друг другу в затылок, поднимались новые арестанты.

Идут бараны в ряд,

Бьют барабаны!

Шкуру для них дают

Сами бараны!

На свободе

Дома, за первым же чаем, я рассказал о лагере, “чему свидетелем Господь меня поставил”: как истязают, пытают, убивают. От рассказа об убийстве “чьего-то брата” жене Сережи стало дурно, у нее началась рвота. Вся семья рассказом была потрясена: в деревне ходили туманные слухи, что Ораниенбург — не “пансион для благородных девиц”. Но слухи слухами. А факты фактами.

Вся деревня, конечно, сразу узнала о моем освобождении. Новости тут ходят от двери к двери. Некоторые, как фрау Курт, владелица деревенской лавочки, с которой мы многолетне дружили, встретила меня сдержанно: перестраховывалась. И я ее понял: муж, дети, лавка, лучше подальше от “этого русского”, Бог его знает, что там такое. Были, правда, и не пугавшиеся меня немцы, но это всё старые люди. С инженером Профе я столкнулся у нашего дома, он (бывший социал-демократ) шел куда-то с хакенкрейцевой повязкой на рукаве. Поздоровались дружески. “Вступили в партию, герр Профе?” — спросил я просто, без “уязвления”. “Jawohl, — ответил он, — mann muss mitmachen”. Эта психология — “mann muss mitmachen” — была типична для всей Германии. Ни о каком “сопротивлении” помину не было. Только раз я прочел в газете, что в берлинском предместий Кёпеник молодой социал-демократ Шмаус при аресте оказал вооруженное сопротивление, убив двух гитлеровцев. Его схватили тяжелораненного, вместе с его отчаянной матерью, которая, когда вломились гитлеровцы, кричала: “Стреляй в них, Антон! Стреляй! Чего ж ты ждешь?!”. Отец Шмауса не дался гитлеровцам живьем, забаррикадировавшись на чердаке, успел повеситься. Исторический же факт: Германия легко и покорно сдалась силе Адольфа Гитлера.

Через несколько дней я поехал в Берлин познакомиться с доктором Менчелем и поблагодарить за хлопоты. Он мне понравился: душевный человек (думаю, чуть-чуть “испорченный” Россией). О лагере, разумеется, не говорили. Но из его слов я понял, что мой арест был произведен из-за тупости какого-то безграмотного гестаписта, принявшего подзаголовок моей книги (в немецком переводе) “Roman eines Terroristen” как то, что автор ее террорист.

В Берлине о концлагере я, разумеется, все рассказал друзьям — Льву Николаевичу и Оле Шифмановичам. Для них мой рассказ тоже был “открытием Америки” (неприятной!). Но когда Оля, так сказать, “в честь” моего освобождения устроила завтрак, пригласив общих знакомых, с ними я держался как ни в чем не бывало, будто в лагере я и не был. Почему? Да потому, что тогда в Берлине (не надо из песни выкидывать слово) густо цвели такие доносы русских на русских, что сам всемогущий Геринг все нелепые доносы стал называть “русскими доносами”. Завтрак у Шифмановичей прошел оживленно. Знакомая русская дама нашла, что я “чудно выгляжу”, и, мило улыбаясь, говорила: “Ну, вот говорят — концлагерь, концлагерь — да по вас, Р.Б., и не подумаешь, что вы чуть не месяц провели в концлагере. У вас чудный, чудный вид! Загорели, будто с французской Ривьеры приехали! (Я действительно, лежа на лугу концлагеря, загорел, как мулат). Я не разочаровывал милую даму, говорил, что, действительно, если это была и не Ривьера, то все же я много времени проводил на свежем воздухе.

А Льву Николаевичу (до завтрака) советовал скорее покинуть третий рейх. Шифмановичи и покинули его вскоре после нашего с Олечкой отъезда, переехав в Париж, потом в Лондон.

Только одному совершенно незнакомому человеку — инженеру Будовскому — я еще рассказал все о лагере с мельчайшими подробностями, но это особый случай.

Как я писал, наш дом стоял на окраине Фридрихсталя, но деревенька изгибалась полукругом, и на другом конце, в сосновом лесу, поодаль от деревенских домов, была барская вилла Будовского (с службами, гаражами и прочим). Знакомы мы не были. Видел я Будовского раза два на деревенских демонстрациях Штальхельма — правой националистической организации, вначале пробовавшей конкурировать с гитлеровцами, но быстро самораспустившейся. Правда, Будовский в рядах не маршировал, а, так сказать, подпирал слабую демонстрацию, тихо едучи в ее конце в автомобиле. Когда я это видел, я, признаться, подумал: перестраховывается еврей Будовский. Так оно наверное, и было. А рассказал я ему о концлагере при таких обстоятельствах.

На второй-третий день моего освобождения, поздно, часов около одиннадцати ночи (когда вся деревня уже спала), к нам в окно раздался тихий стук. Олечка вышла — увидела сынишку Будовского, милого мальчишку лет пятнадцати. Он спросил ее по-немецки: “Могу я видеть господина Гуля?” Олечка ввела его на застекленную веранду, крикнув: “Рома, тебя!” Я был уж в пижаме, вышел. “Господин Гуль, — сказал мальчик по-немецки (по-русски дети и жена Будовского не говорили), — папа спрашивает, не могли ли бы вы к нему прийти?” Я сразу догадался, о каком “предмете” папа хочет со мной говорить, и если прислал сынишку по темноте, то разговор этот ему почему-то важен. “Конечно, могу, — сказал я, — с удовольствием приду к папе завтра. В котором часу можно прийти?” “Нет, нет, — застеснялся мальчишка, — папа просит вас сейчас прийти, со мной”. Я понял, что Будов-скому почему-то нужна спешная встреча. Согласился.

От нашего пролетарского дома до прекрасной виллы Будовского восемь-десять минут хода через сосновые саженцы (вне деревни) по узкой песочной тропе. Мы пошли с мальчиком. Было темно. В деревне — полный сон. В вилле Будовского — неяркий свет. Когда мы вошли в переднюю, из боковой комнаты быстро вышел Будовский: брюнет, хорошего роста, плотный, уже толстеющий, лет сорока шести, чуть лысоватый, лицо живое, умное. Извинился, что побеспокоил, поблагодарил, что пришел, и пригласил в кабинет. В кабинете (кожаные кресла, кожаный диван, все как надо в богатом доме) мы сели — он за письменный стол, я — против него. Будовский по-русски говорил безукоризненно (киевлянин). Не думаю, чтоб он был эмигрант. Давно жил в Германии, немецкий подданный, занимал большое положение не то у Симменс-Шуккерт, не то у Симменс-Гальске. Разговор был примерно такой:

Вас недавно освободили из Ораниенбурга?
-Да.

Мы не знакомы, к сожалению. У меня к вам большая просьба: расскажите, пожалуйста, все об этом лагере, мне сейчас это очень (подчеркнул он) нужно знать, по серьезным причинам.

Я видел лицо Будовского. Его взволнованность (когда он заговорил), нервность передались мне. Он вызвал к себе полное мое доверие. Мне даже почувствовалось почему-то, что он — в опасности. И я начал подробный рассказ именно так, как он просил — “со всеми мелочами, со всеми подробностями”. Будовский слушал напряженно, иногда перебивал вопросами. Не знаю, сколько времени я рассказывал: и о пытках, и об истязаниях, о “гензебрет”, о Нессенсе, о “бункерах”, об убийстве “чьего-то брата”, об убийстве молодого рабочего, о вольцигских евреях-мальчиках, о том, как я освободился, о докторе Менчеле. Лицо Будовского, освещенное стоячей лампой, было передо мной. Я видел, чем дальше я говорил, тем сильнее действовал на него рассказ. Когда я кончил — Будовский был потрясен, я это видел. Я сказал:

Я освободился скоро потому, что я русский эмигрант и мой арест был действительно нелеп, ибо какой-то неграмотный дурак-гестапист по подзаголовку романа решил, что я “террорист”. Но если туда попадете вы — немецкий подданный, еврей, — честно скажу: у Нессенса с вами могло б произойти все что угодно. Вы меня простите, мы встретились первый раз в жизни, но если 6 вы сейчас у меня спросили совет, я посоветовал бы вам возможно скорее уезжать из Германии. Понимаю, вам это не просто, большая семья, дело...

Будовский нервно перебил:

— Я тоже буду с вами откровенен. У меня уже есть неприятности, некие мерзавцы-нацисты уже пытаются меня шантажировать и угрожают... Теперь, после вашего рассказа, я понимаю, что благодаря им могу очутиться в том же аду, из которого вы вырвались. И освободиться мне так легко вряд ли удалось бы. У меня — хорошие связи в Штальхельме, но сегодня это ничего не стоит. Вы говорите, что уезжаете с женой во Францию? Правильно делаете. И знаете — это, конечно, совершенно между нами, — я тоже начну хлопоты о французских визах, у меня есть связи...

В это время на письменном столе зазвонил телефон. Я встал, чтоб не мешать, проститься, уйти. Но, не беря еще трубку, Будовский скороговоркой проговорил: “Нет, нет, пожалуйста, не уходите, я вас прошу, останьтесь...” В его словах была какая-то чрезмерная нервность, беспокойство, и я сел опять в кресло. Он взял телефонную трубку. Начался разговор (по-немецки). По коротким ответам Будовского я понял, что звонят именно “эти мерзавцы”. Будовский отвечал односложно, с самообладанием, но я видел, что разговор ему крайне неприятен и может быть, даже опасен. Положив трубку, он сказал: “Опять эти мерзавцы... они могут сделать что угодно... могут приехать ко мне...”

Будовский был в крайнем волнении. Было уж поздно. Мне надо было уходить. Мы простились. Но когда я был уже у выходной двери, Будовский вдруг окликнул меня: “Р.Б., а деньги у вас на билеты во Францию есть?” С деньгами было плоховато, но я ответил: “Есть, есть, спасибо”. “Хороший психолог” Будовский эту “плоховатость”, вероятно, ощутил и сунул мне в карман какие-то ассигнации. Я сопротивлялся, но он очень хорошо, по-человечески сказал: “Вы мне оказали громадную услугу своим рассказом, вы даже не понимаете, какую услугу. Почему ж я не могу оказать вам небольшую услугу? В такое время мы должны помогать друг другу чем можем...”

В Париж Будовский с семьей приехал вскоре после меня. Он разыскал меня. Я был у них на рю Пуссэн, 37 (в 16-м аррондисмане) в большой, прекрасной квартире. Мы встретились как друзья. Но, обжегшись на Германии, Будовский не верил и Франции. Вскоре с семьей он переехал в США. И наше краткое знакомство кончилось.

В последний приезд в Берлин (получать французские визы) на вокзале “фридрихштрассе” я встретил “солагерника”, освобожденного после меня. Это был милый старый немец, с которым я познакомился на лугу. Он рассказал, что Крюгер ночью расстрелял на дворе четырех из Бернбурга за “попытку бегства”, что в “бункере” № 2 повесился на помочах арестованный из Потсдама и Крюгер приказал у всех заключаемых в “бункеры” впредь отбирать помочи. Дождался Крюгер и сына президента Эберта, его привезли в Ораниенбург вместе с известными социал-демократами Кюнстлером и Гейльманом.

3 января 1919 года Господь Бог унес меня от ленинского тоталитаризма в свободную Германию. А 3 сентября 1933 года — от гитлеровского — в свободную Францию.

Конец первого тома

South Jamesport, N.Y., 1980