Об эмиграции

Когда в юности я читал в родной Пензе запретные книги Александра Герцена, я помню, как меня поразила фраза Герцена: “Эмиграция — это страшная вещь”. Мне казалась тогда, напротив, эмиграция Герцена не только не страшной, но прекрасной и героической: “Колокол”, “Полярная звезда”, Франция, Англия, сочинения, большое влияние на внутреннюю Россию, множество встреч с тогдашними западными властителями дум, писателями, революционерами, дружба с Огаревым, Бакуниным. Что же тут страшного?

И вот теперь — в старости, — прожив в эмиграции почти всю свою сознательную жизнь (ибо что же было в России — юность?), я понимаю, как верно, хорошо и глубоко сказал Александр Герцен: “Эмиграция — вещь страшная”. Но не только страшная, конечно, но и пленяющая. Эмиграция, и в этом ее очарование, ее притяжение, всегда тянет человека (если это человек, а не обывательский пень) — своей свободой. И вот я, прожив в эмиграции без малого шестьдесят пять лет, разве я бы хотел быть не эмигрантом'1! Нет. Бывали, конечно, слабые минуты в эмигрантской жизни, в самом начале, когда мне хотелось опять “прилепить свои подошвы” к родной земле. Но они были очень редки и слабы. И всегда это чувство родины во мне подавлялось — чувством свободы. Что я люблю больше всего в мире? Свою свободу. Какую свободу? Очень простую. Физическую свободу передвиженья, которой на родине нет. Духовную свободу — “мыслить и страдать”, которой на родине нет. И, наконец, свободу демократического государства, где, по выражению Анатоля Франса, правительство должно считаться дворником, которого я прогоняю, если он мне плохо служит. Конечно, я, эмигрант, никого “не прогоняю”, “не могу прогнать”, я, так сказать, “человек с улицы”, не вошедший в жизнь государства, где я эмигрантствую и где я даже “принял подданство” и законно голосую на выборах президента, мэра города и т.п. Все равно, по существу я “вне государства”, “вне общества”. Конечно, и моя духовная свобода, мыслительная, ограничена в какой-то мере хотя бы языковым барьером, скудостью средств, мешающей подчас этим свободам.

И все-таки мне почему-то даже нравится эта страшностъ моего эмигрантского положения. Может быть потому, что я, в сущности, где-то в своей глубине именно и хочу быть “вне общества”, “вне государства”, а быть в вечном странствии. И потому как бы ни была тяжела эта “страшная вещь” эмиграция — а она, конечно, бывает тяжела, — именно ее-то я и восхваляю. В этой свободе нищеты, свободе человека — именно она давала мне глубокие переживания счастья “остаться самим собой”. А это, может быть, даже самое большое человеческое счастье — быть эмигрантом не только из своей родной страны, превращенной в Дантов ад, но быть вообще эмигрантом на земле, еле соприкасаясь со всем тем, что тебя окружает.

Вот сейчас. Мне очень много лет. Я пишу эту книгу потому, что мне хочется рассказать какому-то очень мне близкому человеку свою жизнь. Но которого я совершенно не знаю. Не представляю ни лица, ни фигуры, ни очерка, ни его внутреннего мира. Но такой близкий мне человек когда-то найдется. И его заинтересует моя странная жизнь — во множестве стран, с множеством профессий, с разнообразием положений от помещика-барича до пролетария, от состоятельного буржуа до богемьена и опять от крестьянина-батрака до писателя. И мне хочется передать ему то, как я жил-был, проведя почти всю жизнь русским эмигрантским перекати-поле.

Вот сейчас. Где я? Я на веранде прекрасной студии в старинном местечке Питерсхем штата Массачусетс; веранда выходит в сад, переходящий в лес. Здесь каждое лето мы гостим у нашего близкого друга — миссис Элизабет Хапгуд, которую все русские называют “Елизавета Львовна”. Она была “спонсором” при нашем въезде в Америку, нашим “свидетелем” при принятии американского гражданства. Елизавета Львовна — женщина необыкновенная и по образованности, и по уму, и по литературному таланту, и по душевным качествам, и по внешней красоте. Недаром один ее друг, известный режиссер Джошуа Логан, узнав в Париже о ее смерти, в телеграмме ее детям писал: “Элизабет была — легенда”. Это верно. Е.Л. была “легенда”. Таких женщин так называемая “наша эпоха” уже не дает, они ушли навсегда.

Отец Е.Л. был адмирал американского флота, мать происходила из старинного английского рода лордов Хьюстон, один из которых был сподвижником Кромвеля, и после его смерти переехал в Америку. Муж Е.Л. Норман Хапгуд был американским послом в Дании и личным представителем президента Вильсона в Европе.

Е.Л. свободно владеет несколькими европейскими языками и по-русски говорит так, что русские не верят, что она чистокровная американка. Она была большим другом Московского Художественного театра, где дружила со всеми “великими”, а К.С.Станиславский с единственной женщиной (кроме жены, Лилиной) был с ней “на ты”. Это была высокая “платоническая” дружба. Е.Л. блестяще перевела на английский его четыре книги (После смерти К.С.Станиславского Е.Л. попросила Олечку переплести его письма отдельной книгой. Олечка художественно переплетала. И переплела письма Станиславского в чудесный кожаный переплет. Так они и остались у Е.Л. и никогда опубликованы не были.). Она переводила с немецкого — Томаса Манна, Карла Цукмайера. С русского — “Отец” А.Л.Толстой( “Иерусалим — имя радостное” А.Седых, “Дракон” Евг.Шварца, который шел в театре “феникс” в Нью-Йорке. В ее доме бывали — Мих.Чехов, Джошуа Логан, Морис Метерлинк, Херберт Хувер, граф Куденове-Каллерги, Кришнамурти и многие другие. Я знаю, как она помогала попавшим в беду русским эмигрантам. В самый критический для Виктора Кравченко момент, когда администрация президента Рузвельта была готова выдать его Советам, сочувствующий Кравченко чиновник Эф-Би-Ай сказал ему: “Скройтесь так, чтобы мы не смогли вас разыскать”. И Кравченко скрылся. Где? В квартире Е.Л. на Ист-Сайд в Нью-Йорке. И тут провел семь месяцев, не выходя никуда. Причем об этом знали только Е.Л. и ее мать, а жизнь в квартире (ежедневные четырех часовые чаи и пр.) шла своим чередом. После смерти Рузвельта Кравченко благополучно вышел из своего “бес-та”. Вот с этой необыкновенной женщиной мы и были необыкновенно дружны. И ежелетне гостили у нее в чудесной студии в Питерсхеме.

Веранда затянута мелкой сеткой от комаров. Передо мной в цвету — несколько яблонь. Над яблоневым цветом жужжат пчелы. Перепархивают оранжевогрудые птицы, крича неприятным, тоскливым криком. Над зеленым лесом чуть виден острый белый шпиль протестантской церкви (“юнитериан”). А все местечко этой прекрасной страны первых американских поселенцев — Новая Англия — состоит из белых домов с белыми колоннами, как у нас где-нибудь в заброшенной усадьбе средней России. Только там такая усадьба была одна на сто верст. А тут все местечко состоит из таких вот белоколонных домов, окруженных старыми запущенными садами.

Как и зачем вместе с женой я попал сюда? В сущности, не знаю. Конечно, я знаю, как помогала приехать Е.Л. Помню все хлопоты по отъезду. Покупку билетов. Пароход “Вин-дам”. Небоскребные берега пристани Нью-Йорка в шестичасовом фиолетовом сумраке. Это все я помню. Но по существу, зачем я здесь? Кому я здесь нужен? И почему именно здесь, в Америке, я умру? Я понимаю все это не очень отчетливо. Mais ne cherchez pas a comprendre. Я всегда так и плыл в своей эмигрантской жизни от случая к случаю. Не добивался многого. О многом не старался, не “пекся убо на утрие”, а брал то, что ко мне как бы само подплывало. И вот так же взял подплывшую ко мне Америку. Вот я и сижу на этой прекрасной широкой веранде, покачиваясь в качалке-кресле. Смотрю на зелень вокруг, на дубовую мелкую заросль, на яблони, на огород, на птиц, на пчел, на солнечные тени. И — вспоминаю. Что? Я вспоминаю время Второй мировой войны, пережитое во Франции. Я вспоминаю, как я его пережил. А пережил я его не совсем обычно. И многое осталось в памяти.

Великий исход

Как же это началось? Как пришло в душу осязание неминуемой гибели Франции? А с ней, возможно, и моей? Это началось в невероятно жаркий, душный летний день, когда мимо нашей фермы — на ферму Марии — проехали на велосипедах два жандарма, оба толстые, вспотевшие, в серой летней песочной форме, и я видел, до чего пропотели у них спины, лопатки.

В этот знойный день никто не работал в поле. Не выходили. Скот лежал и стоял в стойлах. Собаки забивались в относительную прохладу сараев. До пяти часов все было мертво. И только в пять- в начале шестого, когда начинал спадать жар и зной, крестьяне запрягали быков, коров — выезжали на работу. И то — не нудили ни коров, ни себя, зная, как этот зной убивает животную силу.

Жандармы разносили по фермам призывы о мобилизации резервистов. Они сообщали годным к военной службе фермерам, когда им нужно явиться на сборные пункты, чтоб идти защищать отечество, защищать не жандармов же, нет, а их самих, крестьян, столетиями вросших в эти виноградные поля их прекрасной Франции. Но от чего их, собственно, защищать? Эти виноградники и пшеничные поля — будут стоять так, что бы ни было. Франция этих полей, этих виноградников будет всегда жить как жила — и никто в мире не свернет эти наши поля, виноградники, не тронет наши каменные, старинные дома. Именно так — я увидел, — так ошибочно думали французские крестьяне, искренно не понимая связанности всего национального организма — крестьянина и генерала, рабочего и профессора университета. Французы были слишком освобождены от обязанностей. Их освобождала от этого ложно понятая, ядовито воспринятая с пеленок “свобода”, обывательски понимаемая “демократия”.

Когда к нам пришел сосед Мишель, муж Марии, в сопровождении Марии и трех детей — прощаться, жены наши — обе — заплакали, увидев горе Марии и испуганно-непонимающие детские личики, из которых лицо старшей девочки пыталось плакать, подражая горю матери. Но не в этом было дело, не в Марии, не в детях, нет, дело было в самом Мишеле — этом здоровом, крепком и довольно диком крестьянине. Только заговорив с нами, он заплакал как мальчишка, которому не хочется уходить в первый раз из дому в школу. Своим плачем он смутил и меня, и брата, ибо мы приготовились с ним говорить как “ансьен комбаттан”, которые, вероятно, будут вскоре мобилизованы, потому что “бесподданных” Франция тоже призывает.

Но всхлипывающий Мишель, неловко утирающийся рукавом? И еще более плачущая Мария, такая же дикая, хорошая крестьянка-виноградарша, ничего в жизни не видавшая, кроме своей фермы, своих детей, своих телят, своего Мишеля, который в ее доме начал жить как наемный работник, а потом заменил ей мужа. Этот плач Франции — признаюсь — был страшен... Ведь плакал не один Мишель, миллион Мишелей.

То же самое было при прощании с другим соседом (более отдаленным), богатым Гудэном. Этот не особенно приятный, толстый, объевшийся и опившийся богатый крестьянин не плакал так в голос, как бедняк Мишель, но и Гудэн давил какие-то подступавшие рыдания и смахивал слезы. Плач Франции, плач этих двух крепких крестьян был мне страшен, потому что — я понимал — так плакали не только эти два мужика-француза, но плакала вся народная Франция, в долгой, сытой, животной демократической жизни потерявшая все мифы, все “гражданские доблести”. Франция не хочет воевать ни за что и ни при каких обстоятельствах. Это, конечно, гибель государства, гибель французской культуры, бессильной защитить себя от надвигающегося варварства.

Правда, мне рассказывали, что когда поезд с новобранцами отходил от нашего старинного Нерака, эти мобилизованные виноградари-крестьяне не пустили к себе в вагоны двух коммунистов-горожан и одного крестьянина, известных тем, что они были члены компартии. И мобилизационным властям — ввиду опасения убийства этих трех коммунистов — пришлось доставить их в Ажен, столицу нашего департамента, каким-то другим путем. Почему же те же плачущие Мишель и Гудэн выбрасывали из вагона коммунистов? Потому, что в них видели помощь этой войне, ибо Советский Союз шел вместе с гитлеровской Германией. И их вождь, Морис Торез, уже дезертировал из французской армии, бежав в Германию. И не он один. На немецком заводе, где-то у Гитлера, работал “токарем” и теперешний лидер ФКП — Жорж Марше.

В этих крестьянах, против воли ехавших на призывные пункты, ехавших воевать, было сильно чувство уничтожения их быта, разрыва с их обыденной жизнью и, защищаясь, они выбрасывали из вагона тех, кто, одержимый какими-то новыми “мифами”, нарушал их спокойную демократическую жизнь, ведущую свое летоисчисление от “либертэ, эгалитэ, фратернитэ” “великой” французской революции.

Вспоминаю я и свой призыв во французские войска. Мы с братом в синем автобусе неслись по чудесной знакомой дороге, обсаженной сероствольными, словно заплатанными платанами, в департаментский город Ажен. Там в воинском присутствии нас опрашивал какой-то однорукий чиновник — где, когда я получил военное образование, где сражался. Но в пахнущей пылью всесветных канцелярий грязной и душной комнате мэрии этот однорукий француз с подвитыми усами и каким-то невыспавшимся лицом тоже не был воинственно настроен, хотя левую руку он, может быть, и потерял где-то на Сомме, на Марне в Первую мировую войну. Записав все нужные сведения, он сказал, что мы будем вызваны повестками в нужный момент на сборный пункт. Но этот момент так и не наступил — наступило крушение Франции.

Что творилось там, на севере Франции, под Парижем, мы узнавали только от беженцев. Мимо “Petit Caumont” по дороге мчались вереницы легковых автомобилей, заваленных сверх меры чемоданами, с привязанными к крышам матрацами, детскими колясками, некоторые везли собак, кошек... Ехали какие-то отступающие войска, шли грузовики, военные автомобили. Это был страшный хаос. Стоявший со мной наш сосед-итальянец вдруг проговорил: “Pas possible, toute la France demenage”

Когда я в базарный день пришел в наш Нерак — он являл ту же страшную картину. На площади, около дворца Генриха IV, расположились остатки каких-то воинских частей. У дворца почему-то на большом барабане сидел старый толстый полковник такого усталого вида, что казалось, вот он сейчас упадет с барабана и заснет. По городу ходило видимо-невидимо всяческих беженцев, искавших убежища на ночь, квартиры, желавших тут остановиться хотя бы на день-два; другие хотели поселиться насовсем. Все раскупалось нарасхват, лавочники и продавцы-крестьяне на базаре под брезентовой крышей не успевали продавать — все шло нарасхват. Люди были голодны, усталы, и все это казалось катастрофой не только Франции, но всей Европы, словно начиналась, “всходила заря” какой-то новой варварской эры.

Когда на обратном пути на свою ферму я, как всегда, зашел в старый покосившийся дом Марии, она, увидев меня, опять заплакала, говоря: “Боши придут и сюда, мсье, я уверяю вас, вот увидите... все возьмут... зарежут моих телят...” Мужа, Мишеля, она считала уже погибшим. Вместе с ней плакали и ее детишки. И только земля, хозяйство руководило еще ее жизнью: надо было пасти скот, мотыжить картофель, мотыжить маис, надо было делать вино, и это заставляло машинально жить, в свободное время бегать к соседу, старику Габриэлю, узнать новости, потому что у Габриэля единственного было небольшое старенькое радио, которое в этот хаос, в эту разруху бросало вести — одна страшнее другой — о развале, о занятии Парижа немцами, о собрании каких-то депутатов в Бордо, о попытках каких-то переговоров, о самоубийстве знаменитого профессора хирурга Мартеля, не пожелавшего увидеть немцев в Париже. Но этот устарелый благородный жест французского патриота только удручал большинство, только подчеркивал, что Франции и всем ее гражданским добродетелям не остается больше ничего, как умереть, ибо сопротивляться нет сил.

На базаре в Нераке я зашел в парикмахерскую. Сидели, брились какие-то “макиньоны” (маклаки по продаже скота), и в зеркалах отражались их коровьи лица. Я часто наблюдал совершенно особые лица у мясников, похожие на те туши, с которыми они всю жизнь орудуют своими косырями. И у торговцев скотом, у этих крепких скотообразных мужиков, я наблюдал коровье-бычье выражение лиц. И вот теперь они сидели, окруженные вокруг шеи грязновато-белыми простынями, в молчании — их стригли, брили. Все молчали, и только хозяин парикмахерской, небольшой пузатенький французик, бегал по парикмахерской от клиента к клиенту и без умолку говорил: “О нет, мсье, все это так... пусть боши заняли Париж... пусть... но такая империя, как Франция, не может погибнуть, о нет, мсье, уверяю вас...”

Почему он был уверен, что Французская империя не может погибнуть, — не знаю. А может быть, он и не был уверен, может быть, говорил для того, чтобы подбодрить своих клиентов — этих “макиньонов”, чьи коровьи и бычьи лица отражались в несвежих зеркалах его маленькой парикмахерской.

И в этом же старинном городке, с чудесной запущенной поэтической речушкой Баиз, с бюстом Марии д'Арагон, на его площади я встретил бежавших из Парижа к нам друзей, московских купцов — бывшего управляющего Стахеевской мануфактурой Сергея Николаевича Ильвовского с женой Валей. Бежав из Парижа в общей волне, почти без вещей, схватив только то, что было можно схватить, они в страхе бомбардировок приехали в этот Нерак. И бедный Сергей Николаевич на старости лет помешался. Этого урагана, этого “кораблекрушения” его старческий мозг не выдержал. И когда я вел его под руку по площади Нерака среди волновавшихся французов, Сергей Николаевич говорил:

— А ты посмотри на женщин-то... все без фаты теперь... это, наверное, Кемаль сделал, а?.. И знаешь, так-то лучше...

Я понимал, что Сергею Николаевичу это “кораблекрушение” представлялось повторением крушения Белой армии и приездом в Константинополь. И у него француженки стали турчанками, но почему-то без фаты... и он благодарил за это Кемаля- Пашу.

Устроившись кое-как, в какой-то небольшой комнатушке в каменном старинном сыром доме, Сергей Николаевич все сидел и не чувствовал никакого волнения. Он как бы уже не видел ничего совершавшегося вокруг, повторяя слова, совершенно непонятные окружающим: — “Кали мера, кали стера, кали перголя”. Будучи классиком по образованию, я изучал латынь, а не греческий и не понимал этого старческого бормотания каких-то псевдогреческих слов, которые он произносил с веселым смехом: “Вот вам и извольте, кали мера, кали стера, кали перголя”, — и Сергей Николаевич заливался рассыпчатым смехом. В этом “псевдогреческом” бормотании было какое-то соответствие с затопляющей все катастрофой...

Катастрофа кончилась голосом маршала Петена по радио Габриэля, голосом едва-едва слышавшимся, потому что радио старика было каким-то допотопным.

Ощущение полета в бездну как бы прервалось. Все: крестьяне, виноградари, ремесленники, маклаки, бакалейщики, рестораторы, гарсоны кафе, парикмахеры и эти бегущие, как сброд, солдаты — все хотели одного — что угодно, только чтоб кончилось это падение в бездонную бездну, все боялись одного — чтобы сюда не пришли немцы, чтоб не раздавили и их так, как раздавили север, Париж. Мария плакала о телятах, которых боши обязательно зарежут, а она оставила их на продажу. Мишель хотел предпринимать какую-то перестройку фермы, и без продажи телят ее не произвести. Люди об этом не говорили вслух, но это чувство: все что угодно, только бы поскорей кончилась эта “кали мера, кали стера, кали перголя”. И она кончилась.

Ферма старика Габриэля — недалеко от нас, на возвышенности. С нее во все стороны открывался чудесный вид на далекие виноградники, поля, виднелся бывший замок тамплиеров Сегино. Назывался участок Габриэля странно — Пер Бланк. Жил он на нем вдвоем с женой. Хозяйство стариков было все в образцовом порядке, хотя явно было видно, что старики уже уставали. Мы были в хороших отношениях, в особенности после того, как недорого продали им прекрасную телку, подошедшую в пару их собственной телке. Габриэль понимал, что продаст дорого такую красивую пару съезженных молодых рабочих коров.

Габриэль был — старая Франция. Худой, почти тощий, с седыми, чуть вверх усами, тонким лицом, орлиным носом. Всю свою жизнь они прожили тут испольщиками. Но прожили неплохо, скопив малую толику деньжонок и мечтая на старости лет переехать в городок, где-то у родных доживать свой век. Но старик был еще бодр и работал. В противоположность дикому Гарабосу, Габриэль был культурным крестьянином, читал газету, любил поговорить о политике. В Первую мировую войну воевал и был ранен под Верденом, когда защитой этой крепости руководил Петен.

Вот к нему в дом и набились мы все, окрестные испольщики, арендаторы, крестьяне-собственники, услышав, что маршал Петен произнесет какое-то обращение к французскому народу. У всех на уме было одно слово — “армистис” (перемирие), что означало, что немцы не пойдут на юг Франции, не придут сюда, не расквартируют здесь свои войска, не будут забирать скот, хлеб, виноград, вино, не придавят этих французов так, как, наверное, придавили на севере. И эта жажда обывательской, хоть какой-нибудь свободы была так сильна во всех средних французах, в “трудящихся”, что все набившиеся в низкую комнату Габриэля, к его хрипящему радиоаппарату, с затаенным дыханием дожидались, когда же заговорит маршал Петен. И вдруг раздался далекий-далекий, словно откуда-то с того света, старческий голос: “Французы!” — все замерли, жадно вслушиваясь в слова обращения, в слова, призывающие к перемирию с немцами, с Гитлером, с инвазией, с вторженцами. И когда раздались последние слова старческого голоса, плохо долетающие по старенькому радио: “Я приношу себя в жертву Франции...” — я почувствовал у присутствующих волнение благодарности, что вот в этот момент катастрофы у них во Франции нашелся человек, взявший на себя всю позорную тяжесть переговоров с Гитлером, чтобы прикрыть своим именем всех их, средних французов, не желающих воевать, — плакавших Мишелей, Гуденов, плачущую о телятах Марию, уверенного в величии Французскойимперии парикмахера мсье Бургеса, всех их, средних французов, которым было плевать на все, только бы сохранить свое спокойствие, пусть вот такое, несчастное, позорное, общипанное, разгромленное...

Бежавший из Франции в Лондон де Голль, хотевший сопротивления во что бы то ни стало, в тот момент был, увы, не с Францией, не с народом. С народом был Петен. Он и принес себя в жертву Франции, выполнив подлинную волю народа. Это потом, после победы союзников, Франция сделает вид, что была не с Петеном, что средний француз тоже “победил” вместе с англичанами и американцами. О нет, он никого не “победил”; растеряв свои цивические добродетели, он был тогда искренне благодарен, всем своим существом, всей своей кожей, животом, глоткой, желудком девяностолетнему старику маршалу Петену, своим прославленным именем прикрывшему позор переговоров о постыдном перемирии. Но это было не желание Петена, а желание народа.

И когда, стыдясь этих своих цивически недостойных чувств, деголлевские судьи после войны судили маршала Петена, приговорив его к смертной казни, замененной ссылкой на остров Дье, это была трусливая неблагодарность, в которой было постыдно французам признаться. Французская академия поспешно вычеркнула имя маршала Петена из списка “бессмертных”. Вероломство всех французов по отношению к героическому (по-своему) старику могло вызвать у Петена обоснованное презрение. Но не вызвало.

В прекрасном французском журнале “Historia” в 1975 году (ноябрь) напечатана о маршале Петене справедливая и правдивая статья Жоржа Блонда с подзаголовком: “На острове Дье французы обращались с Петеном хуже, чем англичане с Наполеоном”. Верно. Англичане разрешали Наполеону ходить по всему острову, ездить верхом или в экипаже. Заключенному девяностолетнему маршалу разрешалась в день получасовая прогулка, но только по части двора, опутанной колючей проволокой. А когда старик маршал попросил разрешения дать прогулку по другой части двора, потому что, как он сказал, “оттуда видно море”, ему и этого не разрешили: гуляй за проволокой и смотри не на море, а на тюремные стены! Хороши и верны слова Петена своим адвокатам, приводимые Жоржем Блондом: “Неужели люди могут искренне думать, что я предал? И если так думают, то почему?.. Я управлял Францией с любовью. Франция и французы для меня были одно и то же. Я никогда не представлял себе Францию как нечто отвлеченное, как явление лишь историческое... Я всегда любил французов и всегда хотел быть к ним близок...” Де Голль же “спасал честь Франции”. Но “честь” — это, конечно, нечто абстрактное. Старый, знаменитый маршал, “слава Франции” (как о нем писалось в учебниках) был уверен, что генерал де Голль, его бывший подчиненный, не продержит его в тюрьме на этом окаянном острове — до смерти. Но Петен умер именно в этой тюрьме.

И в то же время де Голль, будучи главой государства, ввел в свое правительство заведомого изменника — дезертира из французской армии, лидера ФКП Мориса Тореза, как “министра без портфеля”, заявив, что “коммунисты — такие же французы”. увы, не совсем такие. Даже совсем не такие. Сказанное де Голлем было политически не умно и в корне ложно.

. История не только “страшная сказка, рассказанная дураком”, но еще и “лживая сказка”.

 

APPEL DU 16 JUIN

Français!

A l'appel de Monsieur le Président de la Republique, j'assume à partir d'aujour'hui la direction du Gouvernement de la France. Sûr de l'affection de notre admirable armée qui lutte, avec un héroïsme digne de ses longues traditions militaires, contre un ennemi supérieur en nombre et en armes. Sûr que par sa magnifique résistance, elle a rempli nos devoirs vis-a-vis de nos allies. Sur de l'appui des Anciens Combattants que j'ai eu la herté de commander, sûr de la confiance du peuple tout entier, je fais à la France le don de ma personne pour atténuer son malheur. En ces heures douloureuses, je pense aux malheureux réfugiés qui, dans un dénûment extrême, sillonnent nos routes. Je leur exprime ma compassion et ma sollicitude. C'est le casur serré que je vous dis aujourd'hui qu'il faut tenter de cesser le combat.

Je me suis adressé cette nuit a l'adversaire pour lui demander s'il est prêt à rechercher avec nous, entre soldats, après la lutte et dans l'Honneur, les moyens de mettre un terme aux hostilités.

Que tous les Français se groupent autour du Gouvernement que je préside pendant ces dures épreuves et fassent taire leur angoisse pour n'écouter que leur foi dans le destin de la Patrie.

Воззвание маршала Петена

 

Голод

Мы с женой идем по дороге мимо замка Розенэк, в одном из прекрасных, живописных, очаровательных департаментов Франции — Лот-и-Гаронн. Франция уже раздавлена ударом Гитлера. Каркас государственных границ смят, сломан. Мы идем по прекрасной, освещенной солнцем летней дороге мимо замка Розенэк. И мы совершенно потеряны в этом мире. Мы никому, ну совершенно никому не нужны. Никто нашей судьбой не заинтересован. Да и не может быть заинтересован. Всякий француз теперь заинтересован своей гибнущей судьбой, и ему уж конечно не до каких-то там иностранцев.

Дорога лежит между лесистыми холмами. Леса перемежаются лугами в цвету. Поют птицы. Воздух напоен изумительным ароматом скошенных вянущих трав. Тишина, нигде ни души. Старый замок Розенэк — на склоне холма. Он невелик, больше похож на дом в хорошей усадьбе, дом из дикого камня, от подножия до крыши увит мелкими бледно-розовыми розами. Замерший пейзаж оживляется только бельем, развешанным на веревке, разноцветным, словно живым, вздувающимся при порывах ветра. Почему-то не лает на нас большая, сидящая вдалеке желтоватая овчарка.

Тишина — изумительная. Наслаждаться бы и ею, и лесом, и птицами, и небом, и мелкими розами замка Розенэк. А мы идем — усталые, идем пешком далеко, километров за двадцать пять, наниматься на стекольную фабрику в городке Вианн. Наниматься нам надо потому, что нам попросту нечего есть. Мы от всего давно отрезаны. Друзья-писатели в большинстве уплыли в далекую Америку. Север Франции занят немцами. Кто-то нам сказал, что можно наняться рабочими на стекольную фабрику. И мы идем туда пешком по этой превосходной лесной дороге.

Гляжу на нее, на эту дорогу, и думаю: ну конечно, эта дорога чудесна в такой вот летний прохладный день. Но я ничего, никакой этой прелести воспринять не могу, не чувствую ее, потому что мне нечего есть, потому что я озабочен, смогу ли стать рабочим на стекольной фабрике, сможет ли стать работницей жена, а может быть, нас вовсе и не примут, может быть, рабочие там просто не нужны.

И тогда — что? Тогда — голод, настоящий голод на своей крохотной, в пять гектаров ферме, где живем мы впятером с семьей брата. И с нее нет никаких доходов. Брат ходит на поденную работу к богатому соседу-французу, но на это не прокормиться. Наша ферма куплена больше по русской дворянской фантазии — на ней хотел опроститься мой брат с женой и сыном. Но из этих русских “фантазиев” ничего не вышло.

Война отрезала меня от всякого литературного дохода в Париже — там кончились русские газеты, журналы. Нет и не может быть никаких поступлений из-за границы. И вот я — классический люмпен-пролетарий — иду теперь наниматься на стекольную фабрику.

Даже письма написать некому. В Европе — никого нет. А тени концлагеря Ораниенбург (за мою книгу), несомненно, приближаются. Но дело не в том даже. А в том, что именно в эти дни, когда Франция вступила в войну нехотя, против воли, когда народ ее не хочет ни за что воевать, когда он чувствует, что страна погружается все глубже в хаос несчастья, люди становятся необычайно недобры, злы. И ты, эмигрант, с особой силой ощущаешь, до чего ты никому не нужен, ну решительно никому. В мирное время ты мог еще быть даже неким развлечением для француза иль немца. С тобой могли пошутить, поговорить, удивиться — “до чего же, мол, эти русские какие-то никуда не годные люди, ну да черт с ними, пусть нас объедают!” Но сейчас эмигрант не вызывает ничего, кроме раздраженного чувства назойливости, ненужности. В такие “решительные для отечества минуты” эмигранты, конечно, не нужны. И вот эта потерянность, полная чуждость окружающей тебя стране страшно тяжела. И понятна только эмигранту, только побывавшему этим “инородным телом”, этой “иностранной” занозой в чужой нации...

За деревней Лимон, выйдя с лесной дороги на асфальтовую, всю затененную гигантскими платанами, вы увидите стариннейший замок Тренклеон, квадратное шато, построенное в допотопные времена. Замок называется по имени своего владельца, а владелец получил это имя от “шевалье вер галан” — короля Генриха IV, о котором в этих краях республиканской Франции любят рассказывать забавные истории. О любовницах короля, о его жизни в недалеком отсюда Нераке, о его страшной смерти от кинжала Равальяка. О Трен-клеоне мне рассказал крестьянин Огланьюс, словно в землю вросший древний старичок с безволосым розовым сморщенным личиком, в очках, подвязанных веревочкой, похожий на голландца с картин Терборха.

Король Генрих IV, благоволивший к молодому владельцу замка, на каком-то дворцовом приеме, дабы показать всем свою расположенность к молодому дворянину, которого звали Леон, поднял бокал в его сторону и, предложив выпить своего, вероятно замечательного, королевского вина, сказал: “Тренк, Леон!”. Так эти королевские слова и укрепились за владельцами замка и за самим замком. Замок — какой-то странной архитектуры, окруженное столетними деревьями квадратное здание, скорее, какого-то испано-мавританского стиля.

Но, конечно, сейчас ни я, ни жена замками не любуемся. Отрезанные войной от всего мира, мы идем только с одной надеждой: авось примут на стекольную фабрику в старинной деревеньке Вианн и тем спасут от голода и дадут возможность жить.

Помню как сейчас то странное чувство, которое я испытал, когда мы подошли к каменным стенам Вианна. Подошли мы со стороны южных ворот. Там стояла старая церковь и на ней, как на многих церквах Франции, обычно не замечаемая из-за своей обыкновенности надпись — “Свобода, равенство и братство”. Думаю, такие надписи появились на французских церквах во время так называемой “великой” французской революции. Мне всегда казалось, что церкви были в какой-то мере испорчены этим “лозунгом”, хотя надпись по своему смыслу, конечно, прекрасна. И не только прекрасна, но, в сущности, глубоко христианская. Все дело в том, что смысл этой надписи традиционно понимался не церковно, не по-христиански, а как вызов церкви со стороны лаической революции. Поэтому она мне и не нравилась. Такие надписи были уместнее на государственных учреждениях, хотя никто, в сущности, им никогда особенно не следовал. Но как максима были, конечно, хороши — как поддержание политического государственного мифа республики.

Но вот, когда мы подошли к вианнским воротам и я увидел на церкви эти обычно не замечаемые слова — “Свобода, равенство, братство”, я глядел на них, как будто не понимая их смысла, словно в современной Франции, захватываемой Гитлером, это были уже какие-то допотопные иероглифы, никому не нужные. История отбросила этот миф, заменив его наскоро совершенно другими мифами XX века, мифами варварского насилия, под которыми на моих глазах гибло в Европе все, что осталось еще самого дорогого.

Вианн стоит того, чтоб о нем сказать. Это крошечная деревня, всего две продольных улицы и три-четыре поперечных. Этот прямоугольник, состоящий из небольших домиков, в большинстве весьма старых, одноэтажных, со всех четырех сторон обнесен древней каменной стеной с башнями по углам. Правда, один выход из этого древнего городка уже расширили, проломав каменные стены, что, конечно, нарушило общую прелесть старины. Но все равно Вианн казался мне прекрасным, и, прожив около него несколько военных лет, я в этом не разочаровался.

Не знаю, как толком назвать Вианн — городок? деревня? местечко? Скорее всего, пожалуй, городок, по-старинному, ведь это был во времена религиозных войн некий укрепленный пункт. Конечно, мы шли с женой, только краем глаза глядя на седую древность, на хаотически цветущие в садах и палисадниках розы и всякие пестрые цветы. Мы были поглошены самым существенным: мы хотели есть, мы хотели устроить свою жизнь как-нибудь, чтобы могли каждый день есть и знать, что и завтра будем более-менее сыты.

Вианн заселен не густо — и всё старушками. Конечно, есть и другое население, старики, даже есть и молодежь и дети (в ограниченном количестве), но не они придают колорит этому гасконскому городку. Стиль Вианна — старушки. Они — во множестве, все в черных платьях, все на вид скромно-сдержанные. Но когда я их узнал поближе, став молочником этого городка, — о, какие же это оказались злостные и воинственные сплетницы, преследовательницы всех своих вианнских недругов и врагов.

Собственно, Вианн, умирающий французский средневековый городок (как и многое умирает во Франции подлинно французское), уже много лет был оккупирован чехами. Какой-то предприимчивый чех по фамилии Тенк почему-то именно здесь построил небольшую стекольную фабрику, не в самом городке, а чуть поодаль, в одной трети километра от Вианна. Компаньоном чеха сразу стал богатый мэр Вианна, мукомол Лятуш. Тенк выписал из Чехии стеклодувов и всяких других стекольных мастеров. И таким образом древний Вианн с его умирающими старушками-католичками вошел в “темп современности”, обзаведясь неким промышленным предприятием.

На стекольной фабрике

Фабричка — пустяковая, в сущности. Но все же человек до ста на ней работало: чехи (с кучей детей — веселые, шумные детки), французы (в весьма ограниченном количестве, две-три девушки-упаковщицы) и испанцы (эмигранты от Франко, понесшие поражение в гражданской войне, такое же, как и мы, только наоборот). Испанцы были весьма “красные”. Кроме чехов и испанцев на фабрике работало несколько итальянцев, а заведующим обжигательной печью был донской казак Уварыч (Митрофан Уварыч).

От Вианна до стекольной фабрички — минут пятнадцать ходу. Фабрика стояла на асфальтированной дороге. С виду довольно бедное заведение — дощатые бараки, ничего больше. В бараках — шлифовальные жернова, быстро вращающиеся, словно живые, а около них на небольшом возвышении стояли рабочие, шлифуя всякие стеклянные предметы — вазы, абажуры, стаканы.

Было и отделение выдувальщиков, этот зал всегда напоминал мне что-то дьявольское. Здесь полуголые от жары старые чехи-стеклодувы выдували всевозможные стеклянные вещи с помощью длинных трубок. Столь же дьявольским было и отделение “саблёров”, рабочих, шлифовавших стекло сильной струей песка. “Саблёры” играли наперегонки со смертью — кто опередит: они ли заработают хорошие деньги и бросят работу, или смерть их обгонит и они умрут от чахотки. Обычно смерть обгоняла-таки “саблёров”.

“Саблёров” на фабрике было всего два. Я бывал и в их отделении. Два человека работали у особых аппаратов, которые сильной струей песка шлифовали стекло. Работали они в масках, но маски делу помогали мало. Платили “саблёрам” гораздо выше прочих рабочих, потому что директор, старый хитрый лис Тенк, прекрасно знал, что условия их работы почти смертельны и следует, конечно, как-то “вознаградить” человека за преждевременную смерть. Правда, эти бедные человеки сами напрашивались на смертельную работу в предвосхищении больших заработков. Когда, по прошествии шести месяцев, первые “саблёры” стали умирать, довольно быстро заработав туберкулез, рабочие не сразу сообразили, отчего они заболели. Когда же стали говорить, что быть “саблёром” это все равно что подписать контракт со смертью сроком на год-полтора, дирекция — тот же хитрый Тенк, его коллега Лятуш и другие акционеры — поставили наконец какие-то особые насосы, втягивающие песок, благодаря которым процент песка, попадающего в легкие, сильно уменьшился. Но странно, “саблёры” в погоне за заработком, работая сдельно, насосами почти не пользовались, “гнали продукцию”. Я видел своими глазами, как эти забитые песком насосы стояли без употребления во время работы “саблёров”.

“Саблёры” были интересными типами. Один из них, итальянец, необычайно крепкий молодой мужчина, отец большой семьи, решил выбиться в люди, приехав во Францию из нищей Сицилии. Он не работал сплошь “саблёром”, а поработает три-четыре месяца, заработает некую сумму и уходит на землю. С полгода работает как испольщик-крестьянин на ферме, а потом опять приходит на фабрику и становится у своего зловещего аппарата играть в кошки-мышки со смертью. Дирекция его любила за быструю, хорошую работу.

О вредности работы “саблёров” я узнал от казака Увары-ча. Он-то меня и предупредил, чтобы я ни под каким видом не брал любую работу.

Административный директор фабрики, щуплый молодой французик мсье Пети, принял нас с женой, как и быть должно, — официально-вежливо. На мое предложение нашего труда он чуть-чуть улыбнулся, спросив, работали ли мы когда-нибудь на фабрике?

В эту секунду решалась наша судьба.

Хорошо, — проговорил мсье Пети, — я могу вас взять
на работу. И вас, и вашу жену.

Обращаясь к жене, он сказал:

Вы пойдете в упаковочный отдел. Вы умеете упаковывать стекло?

Я внутренне ахнул: сразу такой “гигантский” пост. И, наверное, больше денег. Но мсье Пети добавил:

Конечно, сейчас вы будете получать как наш обычный рабочий. Но мы посмотрим...

Я понял, почему назначен на столь неожиданный пост, когда мсье Пети сказал, что ему говорил о нас наш земляк, давно работающий на фабрике. Это был Уварыч. Мсье Пети, конечно, знает, что я никогда не был рабочим, что я “белый” русский и, вероятно, буду на фабрике достаточно хорошей собакой, надзирая за работой “пролетариата”, а если даже хорошей собаки из меня и не выйдет, все равно, подсчитывая выработку, я буду на страже не “пролетарских” интересов, а хозяйских. Мсье Пети ошибался. Он не знал “традиций русской интеллигенции”, ее природной симпатии к “трудовому народу”, которая жила в лучшей ее половине и, в частности, в моей семье.

Первое, что меня ошеломило на фабрике, — шум. Шум многих, пятнадцати-двадцати быстро вертящихся, цвета грязной воды больших жерновов, в который врезался ритмический звук какой-то электрической машины; тонущие в этом шуме или вырывающиеся из него отдельные людские крики; звон время от времени разбиваемого стекла. Одним словом, говорить в этом помещении можно было только на сильном крике. В барак меня ввел мсье Пети. По тому, как он говорил рабочим и работницам о том, что вот этот мсье будет вашим контрметром, я понял, что они обо мне уже наслышаны, уже знают, что какой-то русский (а может быть, с подробностями: “белый офицер”) будет с этого дня контрметром.

Э бьен! — сказал какой-то стекольщик, В этом его “э бьен” я ничего хорошего для себя не почувствовал. — Пусть, мол, попробует.

Эта стекольная фабричка была хорошей лабораторией для наблюдений по социальной психологии, в частности по психологии так называемого “рабочего класса”. И эта психология опровергала многие мифы, которыми успешно оперируют марксистские социалистические и коммунистические партии. Взять хотя бы знаменитый лозунг — “пролетарии всех стран, соединяйтесь”; “у пролетариев нет отечества”. Состав рабочих на фабричке был многонационален: чехи, французы (в небольшом количестве), итальянцы, испанцы и, наконец, русские эмигранты. И вот, став контрметром и невольно войдя по должности в гущу рабочих, я увидел небывалую национальную рознь, если не сказать вражду. Именно не какую-нибудь другую, а национальную. Она выражалась в борьбе друг с другом, в подсиживании. Чехи жили своей группой. Испанцы — своей. Итальянцы —- своей. Отношения между этими группами давали материал для интересных наблюдений.

У мадам Пруст

Итак, на этот раз мы победили. На какое-то время мы спасены. Но надо где-то жить. И мы с женой сняли комнату в Ви-анне у мадам Пруст. Мадам Пруст была столь типичной провинциальной француженкой Дю Миди, что о ней стоит рассказать.

Лет пятидесяти. Уже седоватая, скверно выкрашенная, с рыжестью в волосах, она любила носить какие-то странные черные капоты. И, несмотря на свою всегдашнюю неопрятность, ходила напудренная, с ярко накрашенными губами и насурьмленными бровями. В доме ее жила и ее мать, древняя полупарализованная старушка, необычайной, видимо, доброты и любви к людям. Но ввиду ее полной “экономической бесполезности”, мадам Пруст обращалась с ней до крайности жестоко, словно хотела только одного: чтобы старушка поскорее съехала с квартиры на вианнское кладбище. Она и не задержала мадам Пруст, при нас она умерла в своем кресле. Больше всего мадам Пруст любила говорить со мной (не с женой) о Париже. О том, как она жила лет тридцать тому назад, когда служила продавщицей в “Галери Лафайет”. О том, какая в Париже кухня. О том, как элегантны парижане и парижанки. Вспоминала парижские знаменитые магазины и рестораны, в которых она, конечно, никогда не бывала, но которые в воображении ее были тоже ее собственностью, собственностью Франции, собственностью Парижа, и мадам Пруст была ими необычайно горда. Мадам Пруст была совершенно уверена, что лучше Парижа и Франции — нет ничего в мире. Что же, Париж и Франция — места большого очарования. Но все-таки... есть и другие места на свете, не менее прекрасные. Но с этим мадам Пруст не могла бы не только согласиться, но даже понять, ибо весь мир ограничивался для нее только Францией, а в ней — только Парижем, а в Париже — ресторанами и всякими другими приятными для человеческой плоти предприятиями.

О, Фоли-Бержер! — восклицала она. — О ком се жоли!
О-о, мсье Гуль, вы, конечно, бывали в Фоли-Бержер?!

Будучи человеком воспитанным и не любя огорчать людей, я лгал мадам Пруст, что, конечно, бывал. В восторге она всплескивала руками. А в Фоли-Бержер я был один-единственный раз и, потрясенный этой в буквальном смысле дьявольщиной (причем дьявольщиной довольно-таки ошеломляющей), я, уходя оттуда, закаялся никогда больше не ходить в это действительно не сравнимое ни с чем по своей пошлости и низменности заведение.

Мсье Гуль, скажите мне, за кого вы? Как вы думаете,
кто спасет Францию — маршал Петен или генерал де Голль?

Зная твердо, что все, что я скажу по этому поводу, как я решу судьбу Франции, будет завтра же рассказано в единственной бакалейной лавке городка, у мадам Дюран, а оттуда, кто знает, может через кого-нибудь дойти и до жандармерии, я уклончиво отражал эти лобовые атаки мадам Пруст, говоря, что для спасения Франции было бы хорошо, если б маршал Петен объединился с генералом де Голлем.

— Вы правы! — вскрикивала мадам Пруст. — Я сама думаю об этом точно так же!

И я был вполне спокоен за завтрашний разговор мадам Пруст в лавке мадам Дюран или у зеленщицы, мадам Боннэ, где мадам Пруст ежедневно покупала четверть литра молока и изредка тощую теперешнюю газетку, в которой уже не печаталось, впрочем, ничего, кроме правительственных сообщений. Иногда я брал у мадам Пруст старые газеты и развлекался чтением статей вроде “Час Гамлена настал!”; “Французские войска — лучшие в мире!”; “Линия Мажино — неприступна!” Увы, Все это было уже — plusquamperfectum.

Так мы и жили в старом городке Вианн, на берегу реки Баиз. У реки стояла древняя мельница, и сразу же у берега начинался прекрасный лиственный лес, где хорошо было в закатный час, когда, по старинной традиции, уже после заката солнца старые люди выползали из своих домов и рассаживались на ступеньках крылец, на скамейках у домов, говорили о несложных вианнских новостях и о событиях войны, пользуясь какими-то невероятными слухами, которые кто-то привез через границу между оккупированной и свободной зонами. Как известно, в то время Франция была уже разделена на две зоны. И мы, счастливые, жили в свободной.

Конечно, это было настоящее счастье. Мы не были свидетелями вступления немцев в Париж, когда, как рассказывал мне приятель, он видел на парижской улице плачущего французского полицейского: “Осаживал толпу французов, а сам плакал как ребенок...” Именно тогда, в день вступления немцев в Париж, знаменитый французский хирург Мартель покончил жизнь самоубийством. Мадам Пруст рассказывала об этом самоубийстве с каким-то притворным (по-моему), театральным ужасом, а живший у нее француз-рабочий умно заметил: “Мы на это не способны... Для этого надо быть образованным человеком”. Мадам Пруст не поняла этой фразы, возмутилась и начала было кричать, что мы все на это способны! Но рабочий в спор не вступил. А выразил он, конечно, очень верную и тогда меня поразившую мысль.

Впрочем, знаменитый профессор Мартель покончил самоубийством напрасно, как это показала жизнь. Он не мог патриотически-эстетически пережить вида немецких солдат на парижских улицах, стука их подкованных сапог на Елисейских полях, вида этих серых однообразных форм, марширующих по бульвару Распай. Все это, конечно, так. Но если бы профессор не поспешил уйти, он увидел бы и нечто иное. Увидел бы, как по Елисейским полям идут, как победители, французские танки знаменитой дивизии знаменитого генерала Леклерка под неистовые, радостные крики и клики парижан.

Моя работа на фабрике в должности контрметра сводилась к наблюдению за продукцией и подсчету сделанного каждым рабочим за день. Я был весьма либеральным контрметром. И рабочие это если не сразу, то скоро заметили. С ними у меня установились дружеские отношения. Со всеми — чехами, французами, итальянцами, даже испанцами, — кроме одного, красного из красных испанца-коммуниста, который меня возненавидел, вероятно, как “класс”, как “белого” русского, как “врага народа”. Это был красивый, весь какой-то гуттаперчиво извивавшийся, сильный, похожий телом на обезьяну, типичный брюнет-испанец. Говорил он со мной всегда подчеркнуто грубо, стараясь подловить на каких-нибудь неточностях в записях. Сознаюсь, я тоже чувствовал к нему неприязнь, но не как к “классовому врагу”, а как к личности. Это была типичная большевицкая личность, сильная, жадная до своей жизни, до своей власти и, вероятно, совершенно беспощадная, жестокая по отношению к жизнями чужим. Он был тем самым новым массовым человеком, опорой тирании, который вырвался в большевизме, нацизме, фашизме. Звали его как-то незамысловато — не то Лопес, не то Диас.

После голодной крестьянской жизни на ферме “Пети Комон” даже комната у мадам Пруст, которую мы снимали, с гигантской, почти развалившейся постелью, с портретом над нею Генриха Четвертого и его первой жены, Маргариты Наваррской, с напудренной и немытой мадам Пруст, казалась нам счастьем. В особенности прекрасны были воскресенья, когда можно было отоспаться, отдохнуть, прочесть жидкую газетенку, поесть, приготовив на примусе какую-то несложную еду, а потом смотреть в окно и видеть, как неизменно в три часа дня чех-стеклодув Прибыш медленно шагает посредине вианнской улицы в воскресном костюме, с неизменной папироской во рту и — обязательно — в шляпе. Шляпу Прибыш в будни никогда не носил, ходил, как все рабочие, в грязной кепке. Но в воскресенье он надевал к своему парадному костюму серую фетровую, довольно большую старомодную шляпу. Шел он медленно, сначала по одной улице (в Вианне их всего две, не очень-то разгуляешься), доходил до квадратной вианнской площади, обсаженной высоченными старыми каштанами. Заходил в единственный крохотный ресторанчик, похожий на какой-то таинственный разбойничий притон по своей грязи, темноте, запаху вина, серым очертаньям бочонков. В этой корчме Прибыш садился, осторожно снимал шляпу, выпивал стакан вина, не больше, говорил каждый раз одни и те же фразы и снова отправлялся гулять — по другой уже улице, торжественно неся на голове свою фетровую шляпу. Это было не гулянье, а именно торжественное ношение шляпы на голове. Чтобы сделать ему приятное, я как-то похвалил его шляпу. И Прибыш с удовольствием рассказал, что он купил ее давно, еще в Праге, и сколько за нее заплатил...

Катастрофы приходят внезапно. Так пришла и наша. Она пришла в момент, когда немцы продвигались к югу, заняв половину Франции. Не имея ни сбыта, ни сырья (так, по крайней мере, объяснили нам в расклеенном на фабрике объявлении директора Тенк и Пети), стекольная фабрика закрывается. И первым, кто спросил нас, что же мы теперь будем делать, была, конечно, мадам Пруст. Мы отказались от комнаты. Могли прожить еще одну, оплаченную неделю. А после нее наступало прежнее: ничего, никого, никуда и неоткуда.

Шато Нодэ

В “оплаченную еще” неделю к нам из “Пети Комон” на велосипеде совершенно неожиданно приехал Сережа. И с неожиданным предложением.

В обиталище мадам Пруст Сережа вошел одетый как всякий французский крестьянин: в берете, в рабочих штанах, рубахе с засученными рукавами и в неизменных деревянных сабо. Олечка приготовила какой-то обед. И за обедом Сережа рассказал, почему он внезапно приехал. Недалеко от Вианна есть замок, шато Нодэ. Он принадлежит старому французу-аристократу мсье Ле Руа Дюпрэ, бывшему парижскому банкиру. Старик одинок и с великими странностями, может быть потому его ферму никто и не хочет брать исполу. Сейчас у него “метайеров” (испольщиков) нет. Прежние (итальянцы) уходят, ферма свободна. (Поясню: на юге Франции испольщина очень приятна: вы даете свой труд, на свой риск и страх ведя хозяйство, а в конце года делите все барыши пополам с хозяином).

Очень хорошая. Тридцать три гектара земли. Коровье поголовье — двадцать два головы, из них одиннадцать молочных, дойных. Земля — и пахотная, и виноградник, и луга. Дом для нас хороший, уместимся вполне. И я предлагаю взять ферму исполу на три года.

Тут я хочу рассказать кое-что о характере Сережи. На ферму в Гаскони мы сели по его настоянию: опрощение, труд, жизнь на природе. В этом жило некое “своеобразное мироощущение”. И я задумывался: откуда все сие в Сережу вошло? Где корни? Во-первых, по-моему, от детских капризов. Как своего первенца, мама Сережу очень баловала. И плюс — наследственность от деда (по отцу), вспыльчивость. В семье у нас бытовал рассказ, как к больному Сереже (ему было лет пять) пришел наш постоянный доктор и друг Александр Трифонович Уклеин и, осматривая Сереже горло, сделал ему, вероятно, больно. Сережа вырвался от него и стал кричать, бросаясь на доктора: “Трифка, черт, я тебя зарежу!” Конечно, при папе подобные “выступления” были невозможны. Но мама Сережиным капризам противостоять не могла.

Другое, игравшее существенную роль в образовании “мироощущения” Сережи, пришло, по-моему, от Густава Эмара (Aimard). С детства у Сережи была страсть (именно страсть!) к чтению. Он часами просиживал за книгами. Во мне этого не было. Я предпочитал игру на нашем большом дворе — в лапту, в чушки, а особенно — гоняние своих голубей. Они бурной стаей вылетали со звоном крыл из голубятни и шли кругами сначала над крышами, а потом, все выше, выше и выше поднимаясь, уходили в поднебесье, где летали разноцветными точками. “Голубиная охота” меня радовала. Сережа этого не понимал.

Когда он перечитал Фенимора Купера и Майн Рида, он принялся за Густава Эмара, и после того, как в пензенском книжном магазине Добровольнова был куплен весь Густав Эмар, Сережа пристал к родителям, чтоб ему выписали из Москвы (от Вольфа, по-моему) полное собрание сочинений Густава Эмара. Мама и папа эту Сережину страсть к чтению поощряли, и действительно, из Москвы вскоре пришло полное собрание сочинений Г.Эмара (как сейчас помню, в твердом синем переплете с золотым тиснением, томов 10—12, кажется). От приключенческих сочинений этого француза, писавшего из американской жизни, Сережу было не оторвать. И мне кажется, эта страсть к Эмару с его описаниями дикой природы и всяческих приключений с годами сильно повлияла на характер Сережи: его полное отвращение к городам, любовь к природе, к охоте, к верховой езде. Родители этому никак не препятствовали.

И вот теперь в этом “метайерстве”, в опрощении, по-моему, в Сереже давал себя знать подсознательный импульс этой тоже (если хотите) страсти к “приключенческой” жизни. Сережа ненавидел всякую “буржуазность”, весь городской уклад жизни. А тут — хоть и в труде (быть может, даже непосильном), но он на природе и с природой.

Когда Сережа кончил описание всех “прелестей” фермы в тридцать три гектара, я внутренне ахнул. Это вам настоящий Густав Эмар!

— Все это прекрасно: и замок, и все, — сказал я с некоторым смущением, — но жить-то мы будем, к сожалению, не в замке, а в доме батраков. Что же ты думаешь, мы справимся с тридцатью тремя гектарами земли и с двадцатью двумя коровами, из которых одиннадцать дойных?

Перед Сережей таких вопросов не вставало. Действовали каприз и Густав Эмар. Раз он хочет — все кончено. Причем эта Сережина решительность шла именно, по-моему, от капризов и от Эмара, потому что в ней не было никакой деловитости, сметки, расчета. Он вот так хочет — и баста! Капризы переродились в упрямство.

Но по тому, как моя жена слушала брата, я видел, что и у нее просыпается некая “дворянская фантазия”. Но не от страсти “пахать”, “ходить босым” и обязательно в рваном крестьянском тряпье. У нее это было от природной любви к деревенской усадьбе, к животным; она выросла и воспиталась в том же дворянско-помещичьем воздухе, в богатом имении своей тети, кн. О.Л.Друцкой-Сокольнинской, в Му-ратовке Пензенской губернии. Эти две — хоть и разные, но пересекшиеся — страсти, брата и жены, лишали меня всякой возможности возражать против метайерства в шато Нодэ: ведь выхода-то все равно никакого не было.

Итак, я согласен. Меня уговорила не только безвыходность положения, но у меня, сознаюсь, проснулось и некое желание попробовать такую, по-настоящему крестьянскую жизнь. Хватит ли сил? Сам себе я говорил: “Что ж тут, действительно, страшного? Работают же в СССР люди в концлагерях? Да как! И выдерживают. А я-то ведь буду не в концлагере, а на свободе. Это же не тюрьма, не концлагерь”. Одним словом — “попробуем”. И через несколько дней мы уже были французские испольщики, то есть люди самой низкой социальной категории.

Мсье Ле Руа Дюирэ

Старины в Лот-и-Гаронн довольно много. К замкам у меня всегда была романтическая любовь. Многие французские замки были изумительны. Были покинутые, ничьи, необитаемые, полуразрушенные, как “Назарет” — руины замка тамплиеров, были и обитаемые. Б двух шагах от Нодэ — знаменитый Тренклеон. На горе около Вианна был замок писателя Марселя Прево, прославившегося в свое время (даже в России) книгой “Дневник горничной”.

Шато Нодэ хоть и старый, но скорее барский дом, чем замок. С верандами, с красивым рисунком больших венецианских окон, он стоял в прекрасном парке. Все в нем было под старину и сделано с тем вкусом, который у французов безошибочен. Дом для метайеров был вместительный, двухэтажный, построенный в стиле швейцарского шале.

Но прежде всего скажу о нашем “барине”, мсье Ле Руа Дюпрэ. Это был худюший, высоченный, саженный старик. Богат, парижский банкир. По своему душевному складу он меня поразил: я никак не мог себе представить, что в современной Франции, перепаханной многими революциями, мог сохраниться человек эпохи ДО Великой французской революции. Мсье Ле Руа Дюпрэ оказался именно столь необычайным экземпляром, и я благодарен судьбе, что она его мне показала.

Окрестные старики рассказывали про всякие его чудаковатости. Они с улыбкой говорили, что мсье Ле Руа Дюпрэ многим подает только два пальца. Но рассказывали об этом без злобы, как о барской прихоти. Про “два пальца” я не поверил, я всегда это понимал как метафору. Но, увы, мсье Ле Руа Дюпрэ впервые в жизни показал мне, что это вовсе не метафора. При знакомстве он подал мне — не три, не один ~ а именно два пальца! И я с интересом пожал эти два длинных, костлявых старческих пальца: для меня это было редкой литературной находкой. Старик вряд ли что-нибудь в этом понял. Он просто “снизошел” к испольщику может быть доставляя себе некое удовольствие этими символическими “двумя пальцами”. Это было, когда мы пришли к мсье Ле Руа Дюпрэ впервые — договариваться о взятии его фермы в метэйаж.

До тех пор пока вы еще не испольшик, вы считаетесь равным и приходите в замок, естественно, через парадный вход. Но уже на другой день этот вход для вас должен быть •психологически” закрыт, вы входите с заднего крыльца, через кухню.

Итак, в первый раз мы с Сережей, конечно, вошли к мсье Ле Руа Дюпрэ с парадного крыльца его прекрасного замка. Дверь открыл мордастый, хитроглазый итальянец-лакей по имени Данте. По его красивому, толстому лицу и по всей упитанности было видно, что в это полуголодное время он никак не голодает. Данте сказал, что доложит хозяину, и оставил нас в большой комнате, увешанной превосходными гобеленами, старинными гравюрами, обставленной стильной мебелью, какую редко увидишь, тут и Генрих Второй, и Генрих Четвертый! Вскоре появился наш саженный “барина. Необычайно худ. Как Дон Кихот. Совершенно седой. С небольшой заклиненной бородкой и седыми волосами. Одет он был в черную бархатную куртку, с черным небрежным жабо, в черных штанах, заправленных почему-то в резиновые американские сапоги (мерз, наверное). В большом камине кабинета тлели поленья. На лице у мсье Ле Руа Дюпрэ играла чуть приметная усмешка. Первый разговор был короток. Мсье Ле Руа Дюпрэ уже знал о нас от русского электрика Рябцовя, жившего неподалеку в деревеньке Фегароль, который нас ему и рекомендовал. А мы о странностях мсье Ле Руа Дюпрэ знали от Рябцова.

Мсье Ле Руа Дюпрэ выслушал нас, что мы хотим взять исполу ферму на три года, что хотим привести из “Пети Ко-мон” двух своих рабочих коров. По его ответам я сразу понял, что Рябцов прав — мсье Ле Руа Дюпрэ совершенно ничего в сельском хозяйстве не понимает, он — городской барин. А знакомый француз нам говорил, что мсье, конечно, нас возьмет, ибо сроки метайажа уже проходят, а у него никого нет. К тому же, по целому ряду причин к нему на ферму не хотят идти. Народу было мало — разогнала война, развал Франции уменьшил число рабочих рук, много молодежи пропало неведомо где. Многие фермы, обрабатываемые испольщиками, сейчас пустовали: не хватало людей.

Мсье Ле Руа Дюпрэ сказал, что знает, что мы русские, что нас ему рекомендовали как порядочных людей и хороших работников. “Но, — сказал он, — мне говорили, что вы не крестьяне, не сельские хозяева?” Тут пришлось уверять его, что мой брат — настоящий сельский хозяин, а я тоже что-то вроде этого. Но я увидел, что в конце концов мсье Ле Руа Дюпрэ это и не интересует.

Через несколько дней подписывать контракт я пришел к мьсе Ле Руа Дюпрэ один (Сережа подписал раньше). В этот раз старик принял меня на балконе. Он, наверное, скучал и хотел поговорить, хотя бы с испольщиком. С балкона видны были разноцветные листья виноградника, словно красочная атака ворвалась в сад. Горели тонким лимоном листья облетающих магнолий. Сад, скорее парк, был прекрасен своей осенней запущенностью. Конечно, эта осенняя запущенность не должна была входить в сознание сельскохозяйственного батрака. Но ко мне она входила отзвуком многих пензенских помещичьих парков, где прошли детство и юность...

В этот день я ближе разглядел старика (старую Францию в облике барина и банкира Ле Руа Дюпрэ). Ему было явно скучно. Он попивал какой-то лимонад иль оршад из принесенного хитроглазым Данте высокого бокала. Было бы, конечно, нелепо с точки зрения всех законов общежития, чтобы эдакий феодал предложил стакан лимонада испольщику. Да я бы, разумеется, и не взял. Поступая в свой “концентрационный лагерь”, я хотел играть свою роль как надо, до конца. Я старался приравнять свое “сознание” к моему новому бытию. Это, разумеется, удавалось плохо. Но я неплохо все-таки играл свою роль, хотя “сознание” и сопротивлялось. Так, входя в свою роль, я пришел вторично к Ле Руа Дюпрэ уже не с парадного крыльца, а с заднего, через кухню. Именно так, как у нас в именьи приходили, когда надо, кузнец, староста и прочая челядь. В кухне я о чем-то поговорил с кухаркой — красивой итальянкой Бонишон и с лакеем Данте (больше прислуги у барина не было).

Как-то увидев меня идущим с заднего хода, приехавший на велосипеде Рябцов был моим “опрощением” потрясен.

И Рябцов, важно раскачиваясь, пошел к парадному крыльцу.

Я понимаю, что ему к этому барину приятно было идти именно с парадного крыльца, потому что в жизни своей к таким барам с парадного крыльца он не был вхож. Его путь был с заднего крыльца. И назвав себя в эмиграции инженером, он хочет во что бы то ни стало стать “сен-бернаром”. Ну, а мне доставляло удовольствие, может быть с некоторой примесью внутреннего озорства, переменить парадные входы на задние. Это было и интереснее и экспериментальнее. Мне хотелось взглянуть на мир “из-под-низу”. Вот я и шел в своих деревянных сабо к заднему крыльцу (кстати, прекрасная, удобная обувь! около пяти лет я ходил только в сабо).

Итак, в тот день, когда моему барину было, вероятно, по-стариковски скучно, он, отпивая что-то такое приятное из красного узкого бокала, смотрел куда-то в пространство, а я докладывал ему после подписания договора, что мы решили продать одну старую корову, ибо она будет в хозяйстве невыгодна. Пока я это говорил, мсье Ле Руа Дюпрэ глядел на меня своими глазами цвета выцветшего ситца без всякого интереса.

Не возражаю. Я ничего не понимаю в коровах, — на конец медленно сказал он. — Вы, наверное, об этом уж слышали, что я никогда не занимался сельским хозяйством. Молочных коров во что бы то ни стало хотела завести моя жена,покойная мадам Ле Руа Дюпрэ. Правда, — неожиданно засмеялся воспоминанию старик, — она хотела, чтобы на этомлугу паслись коровы, — показал он рукой на громадный зеленый и издали удивительно красивый луг, на который как раз в это время моя жена выгоняла коров, — я предлагал ей купить фарфоровых коров, чтобы они всегда стояли на лугу. Но она хотела, чтобы коровы двигались, ну вот я и купил... коров... Я этим никогда не занимался, — повторял старик, и я видел, что он уходит в сладостные воспоминания прошлого...

От крестьян и от прислуги я уже много слышал о мадам Ле Руа Дюпрэ. Это была, по всей вероятности, крайне эксцентричная женщина, женившая на себе богатого молодого банкира; и он ее обожал, исполняя все ее прихоти.

Она была слишком добра ко всем, и я думаю, что все эти метайеры ее очень обманывали, — кратко засмеялся старик, как бы говоря мне: “Я не очень-то верю и вам, я никому не верю, и вы — русские — такие же мошенники, как итальянцы-испольщики, которых вы сменили”. Но этого он не сказал. Я это понял без слов. Помолчав, мсье Ле Руа Дюпрэ, отпив свой оршад, вдруг проговорил:

- В Париже я прекрасно знал одного русского, которого вы едва ли знали. Это было уже давно... Мсье Эли Мечников, — произнес он, отдаваясь каким-то приятным воспоминаниям. — О-о, хоть он был и русский, но это был настоящий барин!

Я сказал, что, конечно, как всякий русский, я знаю, кто такой был Илья Ильич Мечников, и дабы доказать это старику, сказал о его работе в Пастеровском институте и о его знаменитом лактобациллине.

Тут старик сморщился, будто закусил лимон.

- О, да, да, но это была совершенно отвратительнаявещь! Ее нельзя было взять в рот. Впрочем, я никогда никакого молока не пью и никаких простокваш не ел и есть не собираюсь.

Это совсем по-французски. Сев на землю, я увидел, с каким отвращением многие французы относятся к молоку, предпочитая ему пинар — красное вино.

- Хорошо, хорошо, продавайте корову, если находите нужным. Только не делайте ничего, что было бы во вред хозяйству. Понимаете?

Разумеется, мсье.

В этот момент я встал, чтобы уйти, но старик остановил меня.

— У меня к вам просьба. Когда поедете к маклаку на базар в Нерак, возьмите с собой вот эту гравюру, ее надо как следует обрамить, я скажу вам адрес магазина.

Я остановился перед небольшой английской гравюрой, изображавшей сцену из шекспировского “Укрощения строптивой”.

Хорошая гравюра, мсье, — сказал я и не без того, чтобы показать, что испольщики тоже кое в чем знают толк, добавил: — Это “La Megere apprivoisee” Шекспира, по-моему?

Старик сделал ртом типичный для французов звук легкого взрыва губами, долженствовавший выражать удивление и одобрение.

— Пппа... вы совершенно правы... Но откуда вы это знаете?

Мсье Ле Руа Дюпрэ вполне искренне считал русских какими-то тамерлановскими монголами.

Однажды я заговорил с ним о Гитлере. Странно, что о нем старик с особой ненавистью не говорил. Вся его ненависть сосредотачивалась на демократической Франции, которую он презирал.

Относительно la gueuse старик был, конечно, прав, в демократии много пороков. Но что предлагал Шарль Моррас с его les camelots du roi? Графа Парижского? Утешение небольшое. И вряд ли это — “исцеление” человеческой греховности от соблазнов власти. Демократия все же страхует их вернее при всех своих пороках. Главная же суть дела, по-моему, в том, что все так называемое “человечество” в массе своей — большое дрянцо.

Во времена суда над Леоном Блюмом в Риоме я спросил мсье Ле Руа Дюпрэ, читал ли он в газете об этом процессе?

Блюма? — презрительно проговорил старик, и на лице его появилась всегдашняя презрительная усмешка. — Этого господина я превосходно знал по Парижу. Он из богатой и вполне порядочной семьи. Вполне светский человек. Он понимает толк в искусстве, у него лучшая коллекция серебра в Париже. О, я его прекрасно знал! Но кого-кого, а его, конечно сейчас нужно расстрелять в первую же очередь, именно такие погубили Францию.

Гитлеровцы оказались к Блюму милостивее, не расстреляли, а отправили в немецкий концлагерь.

Как-то я спросил старика, ездит ли он в церковь в Вианн. На его лице появилась та же брезгливая гримаса. Он ничего не сказал, но я понял, что мой “феодал” с церковью не имеет ничего общего. Потом, засмеявшись, сказал:

— Этот священник, аббэ Пьер, всегда норовит так приехать, чтобы остаться у меня к завтраку, — в голосе его звучало то же презрение, как и к la gueuse.

С любовью старик говорил только о своей жене. Тут он мог долго рассказывать, как жену его любил весь Вианн, потому что она была слишком щедра, добра и всем помогала. И эту прихоть жены скупой старик прощал.

Ле Руа Дюпрэ был совсем непохож на дельца-капиталиста типа Форда, Рокфеллера. Это был ленивый барин с психологией феодала, искренне считавший, что трем четвертям человечества он может подать только два пальца. Для него никаких французских революций вроде как бы и не было. Он был необыкновенным обломком давно ушедшей Франции, Франции ДО 1793 года, может быть, он и задержался только для того, чтобы я его встретил и описал.

Дойка коров

 

С коровами я был незнаком. Вот лошади, собаки — другое дело. — “Где Рома?” — “Да, наверное, торчит на конюшне”. — Верно, я постоянно “торчал” на конюшне, и у деда в Керенске (но у него было всего четыре лошади). А потом у себя в именьи, где выездных у нас было лошадей двадцать: и верховые, и гнедая тройка, и рысистые со знаменитой призовой Волгой, и красавец, серый в яблоках жеребец-производитель Спич. Тут я и чистил лошадей, и кормил, и седлал, и скакал. Одним словом, я любил и знал лошадей, с лошадьми я знаком как настоящий лошадник. И с собаками тоже. Каких только собак у меня не было. Но не буду о них “предаваться воспоминаниям”, ибо это уведет нас от сегодняшней темы. А тема наша — коровы.

У нас в именьи их было голов больше двадцати, все блан-жевые грудастые симменталы. С балкона я только видел, как пастух пригонял их с пастбища и они медленно шли в коровник, где поступали в распоряжение хитрой бабы Марьи и ее помощницы Дашки. Конечно, я заходил кое-когда в коровник, в это “царство Марьи”, и видел, как ловко доила она коров, с этим стремительным, звенящим звуком молока, ударяющего в до блеска начищенные доёнки. Разумеется, я не задумывался над тем, легко или трудно Марье доить. А черт ее знает, вероятно, очень легко. Сидит такая Марья, подоткнувшись, на маленькой неуклюжей скамейке и доит, как шьет, с быстротой молнии. В России всегда доили бабы.

В шато Нодэ в первый раз я вошел в коровник с братом днем. Одиннадцать чудесных голландок стояли ко мне задом, жуя с аппетитным хрустом сено. Второй раз я зашел с испольщиком, который сдавал нам все перед отъездом. Это был итальянец, наглый по виду, наживший, как говорили, неплохие деньги. Он был льстив с хозяином-барином и нахален с посторонними. Звали его Франческо. Он был скуп на слова и малообщителен, в отличие от обычно столь разговорчивых итальянцев. Шел он со мной, указывая заскорузлым коротким пальцем на коров и называл их имена. А я записывал имена на бумажке. Странные это были имена коров, переходящих в мое “писательское владение”: Дуска, Нуаро, Кокет, Бланшет, Петит, Миньон, Нувель, Сури, Ненетт, Розали...

Перед сдачей коровы были чисто вычищены, имели “праздничный” вид. Возле красивой черной коровы с белыми задними ногами, как в белых чулках по колено, Франческо задержался. Ухмыльнулся и сказал с нескрываемым удовольствием:

- Ну, с этой вам придется помучиться.

А что такое?

- Не дается доить, связываем ноги перед дойкой.

- Что ж, свяжем, — сказал я, но догадался, что это должно быть не так уж легко, тем более если учесть, что я в жизни своей никогда не сидел под коровой, а только видел тридцать лет тому назад, как доила Марья, никогда, конечно, коров никаких не связывая.

“Сдача дел” была закончена. Коровы переписаны. Затем я “представил” их жене, читая (называя) их имена по бумажке. Надо сказать, что жене все коровы очень понравились. “Эта вот какая милая, посмотри!” — говорила Олечка, как будто мы были не испольщиками, а все еще пензенскими помещиками, приехавшими покупать для себя этих “милых коров”.

“Всему свое время, и время всякой вещи под небом”, как сказал Экклезиаст. Коров доят дважды в сутки: рано утром и поздно вечером. И это неминуемо, как день и ночь, и тут нет никаких двунадесятых праздников: корми, дои каждый день — ничего не поделаешь! Клиенты — соседние крестьяне — придут за молоком ровно в восемь утра. И зная, что ферму взяли какие-то новые — русские! — придут, конечно, поглазеть на этих русских, которые, говорят, никогда и на земле-то не сидели.

По мудрому совету Сережи, решили в коровник клиентов не пускать. Ни одного. Во время дойки мы будем с коровами с глазу на глаз, чтобы пришедшие крестьяне не увидели, что мы не умеем доить, и чтобы этого не разболтали.

Племянник Миша встал на всякий случай у двери в коровник, чтобы говорить клиентам, что теперь за молоком надо приходить не в восемь, а в девять утра и что молоко будет выдаваться в молочной, а не в коровнике. Сами же мы заперлись в коровнике.

Эту первую свою дойку трех коров я никогда не забуду. Брат Сережа умел кое-как доить. Почему? Потому что на ферме “Пети Комон” у него было две рабочих коровы. И когда они телились — приходилось их доить, ибо телят тут не подпускают под корову, а поят из таза, с пальца. Такие уж правила. Вот он-то и должен был первый показать нам, как это делается — доится.

Я доил Дуску, Нувель и Нуаро. Дуска была чудесная породистая голландка. Белая с черным чепраком — совершенно правильным для этой породы рисунком. Причем черные пятна шерсти чуть-чуть отливали рыжеватым волосом, что тоже — признак хорошей породы. Она была рослая, легкая в походке, доброго и веселого нрава. С загнутыми книзу совсем небольшими рогами, скорее даже рожками, двумя ровными черными пятнами на белой морде. И необычайно красивыми — вот именно “коровьими”! — глазами. У обывателя, никогда не общавшегося с живой коровой, а видавшего их только на картинке или издали, нет никакого представления о красоте коровьих глаз. А коровьи глаза, оказывается, часто необыкновенно красивы — умные, слегка выкаченные и какие-то всегда грустные. Есенин, человек деревенский, понимал прелесть таких глаз и писал о любимой: “Нет лучше, нет красивей твоих коровьих глаз”. Особенно красивыми, осмысленными и страдальчески-печальными становились глаза v коров во время трудного отела. И в тот момент, когда мы подтаскивали к взволнованной корове еще мокрого, только вышедшего из нее теленка, чтобы она облизала его своим материнским любящим шершавым языком. О, коровьи глаза — чудесное поэтическое определение!

Так вот, первой я доил Дуску, с которой мы вскоре чрезвычайно подружились. Вымя у нее было большое, легкое, светло-розовое, с полными мягкими сосками, на одном из них — черное пятно.

Я сел под Дуску, сказал по-нашему, по-крестьянски: “Ну, Господи, благослови!”. В детстве я видел, как Марья перед дойкой всегда крестила коровье вымя, мне это нравилось, как крестное знамение перед едой, и я сделал то же. Устроившись на низкой деревянной скамеечке, я зажал меж колен доёнку, смазал маслом соски Дуски и свои пальцы и потянул за сосок.-Потянул, вероятно, не так (конечно не так!), как надо, и Дуска подняла левую заднюю ногу, как бы говоря: “Дурак, разве так доят!” — и, оторвавшись от сена, покосилась, едва повернув голову. Мы дали всем коровам самого лучшего сена — клевера! — навалили полные кормушки, чтобы подольститься к ним для первого знакомства. Дускин умный глаз ясно говорил: “Разве так тянут, дурак?” — “Ты не тяни, не тяни”, — учил Сережа, который ассистировал мое первое выступление в качестве доилыцика.

Я подчинился правилам французской дойки, попробовали и пошло лучше — две довольно сильных струи ударились с серебряным звоном о дно доёнки. Я вспомнил этот напористый звук струи, который мне так нравился в детстве, когда я заходил в коровник. Дуска была выдоена. Под конец она вполне благодарно посматривала на меня. На надоенном молоке сверху пузырилась — как и полагается — белая взбитая пена. Так что все как будто было в порядке. Я совсем осмелел. Первая корова в моей жизни выдоена!

Катастрофа пришла со второй коровой — с низкой, неприятного вида старой голландкой Флорет. У нее было сверхъестественно большое вымя и громадные белесые соски, покрытые мелкими бородавками. Эти бородавки-то и оказались главным препятствием. Хотя не только в них было дело. Надо сказать, что у коров столько характеров, сколько на свете коров. Я узнал коров милых и добрых, злых и неприятных, ласковых и бодливых, прожорливых и скромных в еде, озорных и застенчивых. Коровы — как люди, у каждой свои особенности характера и “психологического склада”. И вот, когда я после трех лет доения стал уже большим спецом в коровье-молочных делах, я увидел, что разница характеров обусловлена, главным образом, людским отношением к коровам. Грубое человеческое отношение — дает злых и грубых животных. Умное и человеческое или, так сказать, отношение “на равной ноге” воспитывает мягкость характера у животных. Так что и тут человек зачастую многое портит сам.

Флорет отказалась давать молоко новому неопытному доильщику. Как только я сдавливал ее бородавки, она стремительно и чрезвычайно ловко ударяла ногой по доёнке, пока, наконец, не опрокинула ее на пол.

Еще хуже было с той самой черной коровой в белых чулках, Нуаро, четырехлетней красавицей-брюнеткой, о которой предупреждал — вероятно, с удовольствием предвкушая баталию — Франческо. Она сразу же, безо всяких предупреждений, как только садились ее доить, била то одной, то другой ногой. Пришлось-таки применить серьезные меры воздействия. Мы с братом связали ей обе задние ноги вожжами, и при каждой ее попытке лягнуть брат жестоко стегал Нуаро по бокам длинной лозой. Вот только так, с физическим воздействием, и удалось выдоить Нуаро.

В молочной — небольшой комнате рядом с нашим жилищем жена разливала молоко крестьянкам и детям, пришедшим за молоком. А молоко разливать тоже непросто. Казалось бы, несложное занятие, но надо уметь.

Однако все трудности дойки были только в первые дни. Скоро я узнал, почему на юге Франции доят мужчины и только мужчины: дойка — физически трудное дело, нужны сильные руки и крепкие пальцы. Женщинам это, конечно, не под силу. Так, моя жена, к своему большому горю, доить не могла. А вот жена брата, консерваторка-пианистка, оказалась хорошей доильщицей, но одной рукой.

Вскоре дело пошло так, что и клиентов стали пускать в коровник, под каким-то благовидным предлогом перенеся время раздачи молока.

“Млекаж! Млекаж!”

По утрам я всегда еду в Вианн душевно радостный. Во-первых, потому, что это — утро, а всякое утро радостно-неповторимо. Я вдыхаю полной грудью резкий, свежий, ароматный воздух. И чувствую всем телом, что я живу. И вовсе не потому, что cogito ergo sum. Я вовсе “не мыслю”. Я ДЫШУ — значит, и существую, ощущая необычайное чудо удивления всему миру с его несказанной тайной (“как не любить весь этот мир — невероятный твой подарок!”). Пока я еду — откуда-то с лугов пахнёт скошенной травой, из лесу — лесной прелью. Бидоны в прицепке позвякивают от неровности асфальтовой (давно не чиненной) дороги.

Это голодный военный 1940 год Франции. Я — молочник и разливаю молоко в Вианне “по карточкам”. Во Франции все теперь стало “по карточкам”. Мой велосипед совершенно необычайного вида. Это результат войны. На шинах надеты куски старых шин (ими залатаны), а внутренние шины берегутся как зеница ока. В продаже — ни шин, ни велосипедов, ничего, немцы все угнали куда-то на север. Велосипеды стали единственным способом передвижения. Автомобилей на дорогах нет. Изредка протрясется какой-нибудь захудалый автомобильчик пятидесятилетней давности (бензин дается по самым скупым карточкам).

В реморке у меня три больших бидона молока. А молоко по этим временам — неоценимая драгоценность. Все в Вианне меня знают, все любезны, иногда даже льстивы, потому что я сейчас — большой чародей, могу дать кому-нибудь побольше, чем по карточкам. Причем наше молоко — первоклассное, не снятое, не разбавленное водой, что сейчас часто делают. Как Иван Никитич ни настаивал разбавлять молоко водой — мы (русские интеллигенты) наотрез отказались. — “Ну, тогда ничего и не заработаем, будем гнать впустую!” Но отказались все и этим даже зарекомендовали себя как поставщики самого хорошего, цельного молока.

В Вианне я сначала еду в чешский поселок, рядом со стекольной фабрикой. И только мне стоит со звоном бидонов спуститься с дороги в поселок, как со всех сторон с криками: “Млекаж! Млекаж!” — ко мне вихрем несутся чешские детишки, светловолосые, круглолицые, светлоглазые. Их тут много, сейчас они получат молоко, которое некоторым я даю с “прибавкой”. Поэтому меня так радостно и встречают. А я к этим славянским ребятишкам почему-то особенно расположен. Вероятно, это подсознательное славянско-расовое чувство (“гей, славяне!”), хотя все дети всегда были моей “слабостью” (любил и люблю детей за их натуральность, естественность). Матери моему приезду радуются не меньше детей, когда я разливаю им в кастрюли, в кувшины, в бутыли.

После чехов еду назад в Вианн, и начинается хождение из дома в дом: кому '/2, кому '/4, а кому и целый литр. Особую жалость у меня вызывала одна еврейская семья беженцев откуда-то с севера: муж, жена, двое маленьких детей. Они были тут чужеродны, с французами не сходились. Детям я старался дать чуть-чуть (как мог!) да побольше. По виду это были интеллигенты. С мужем разговаривать не пришлось, разговаривал с женой. И в один день, вся в слезах, она сказала: “На мужа не давайте... его арестовали жандармы и увезли...” — “Куда?” — “Не знаю, наверное, в Ажен...” — и заплакала.

Дня через два я напрасно стучался в их квартиру. Вышла соседка-француженка, махнула рукой и сказала: “Всех увезли... жандармы... в Ажен...” Детей и женщин увозили в Ажен, передавая немцам, а те увозили (думаю) в Германию на уничтожение... С мужчинами поступали иначе.

В резистантской книжке “Crimes de Guerre en Agenais” Жак Бриссо рассказывает, как действовало гестапо в Ажене. Здесь особым садизмом прославился некто Hanak (по прозвищу “Le Balafré”). Уроженец Франции от отца-немца и матери-польки, он о французах говорил: “Les Français me dégoûtent. Je prend plaisir àfaire souffrir cette sale race”, И убивал людей бесчисленно и бесчеловечно особой “плеткой” с зашитым в нее металлом. Вот как он убил еврея Леона Когена. Заставил голого лечь на кровать животом вниз и начал стегать плеткой. Коген сначала кричал, потом стонал, хрипел, потом перестал: он был мертв. Вся кровать была в крови.

После победы союзников Ханак попал-таки в руки французов (выдали из Гамбурга), и его расстреляли. По-моему, это было неумной милостью и несправедливостью к тем, кого он убил. По-моему, перед расстрелом Ханака надо было хоть одну неделю подвергать телесному наказанию его же “плетью”,

Граф был человек вежливый, ни во что не вмешивался. Поэтому меня особенно поразило, когда Олечка вбежала в дом с криком:

— Рома, скорей беги в коровник, Сережа там хочет запороть графа вилами.

Я бросился сломя голову и что же вижу: разъяренного Сережу, наступающего на графа с грязными вилами, крича: “Ты, фон Хофлиц, будешь мне делать замечания?! Не твое дело, как я работаю! Я тебя сейчас вилами запорю!”

Граф, конечно, тоже увидел Сережину ярость, но стал у ворот коровника, не отступая. Я бросился к Сереже, схватил у него вилы: “Сережа, не сходи с ума! Прекрати это безобразие!”

И моим вмешательством безобразие кончилось. Граф пошел к себе в столярную, а я пристал к Сереже: в чем дело, что это, действительно, за безобразие? Но Сережа уже отошел и только бормотал: “Вот сволочь этот фон Хофлиц, стал говорить, что я не так, видите ли, чищу навоз в коровнике. Да какое его дело? Кто он такой? Приживал!”

Олечка и я увели Сережу домой пить чай, и тут, за чаем, Сережа совершенно отошел от своей дикой “вспышки”. Эти “вспышки” были всю жизнь, начиная с “Трефка, черт, я тебя зарежу!” На этом “вилопырянии” графа не стоило бы останавливаться, если бы у него не было продолжения.

“Продолжение” состоялось вскоре, на первый день Пасхи. Чтобы не пасти в этот день коров, мы задали им хорошего сена на весь день, а сами, чисто одевшись, предались отдыху. Сережи дома не было. Я стоял у раскрытого окна нашей комнаты. День был теплый, чудесный. Вижу — из-за коровника идет Сережа, тоже чистенький, праздничный. А прямо ему навстречу граф д'Офелиз. И вдруг, к моему невероятному удивлению, Сережа идет прямо на графа. Они сходятся посреди двора, и я слышу, как Сережа говорит: “Граф, сегодня такой великий праздник, Воскресение Христово! Я знаю, что поступил в отношении вас очень плохо, очень не по-христиански и, как христианин, прошу вас в этот святой день простить меня”. И Сережа вдруг заплакал.

В ответ — совсем уж неожиданно для меня — заплакал и граф. Я не разобрал, что он говорил, но вдруг посреди двора оба плачущие троекратно облобызались: “Христос воскресе— “Воистину воскресе!” Я подозвал Олечку, чтобы она видела эту невероятную картину “христианского примирения”. Потом мы спустились вниз, в нашу большую “трапезную” комнату. Сережа, войдя, уже не плакал, но вытирал глаза платком. “Ну, примирение состоялось?” — спросил я. Сережа пробормотал: “Состоялось!”. Он явно не хотел об этом говорить, ведь это никак не увязывалось с его баптизмом, и от этого он, конечно, искренне страдал. Но что меня больше всего удивило в этой пасхальной истории — слезы графа. На следующий день графиня сказала жене брата: “Ваш муж вчера сделал благородный, настоящий христианский жест”. А не останови я вовремя Сережину ярость, может быть, и произошло бы что-нибудь непоправимое.

Меринов

Как-то к нам за молоком из Лавардака приехал русский художник Дмитрий Меринов. Лавардак — крохотный городок километрах в семи. Меринов получил молоко. Разговорились. Нашли много общих знакомых по Монпарнасу. Меринов был завзятый “монпарно”. Он с давних лет, еще с Первой мировой войны (“Добровольческий корпус”) приехал во Францию. На фронте был тогда в Салониках, а потом не покидал Парижа. В Лавардак приехал потому, что его жена Роза, венгерская еврейка, в Париже оставаться не могла.

Поговорили о том о сем: о “Доме”, “Ротонде”, все это ушло, казалось, навеки. В Лавардаке они жили на деньги Розы (у нее что-то было). Меринов же с утра до вечера писал гасконские пейзажи. Надо сказать — неплохие. У меня кое-что из них до сих пор висит в квартире.

Осмотрел он наше хозяйство и в ужасе спрашивает:

Так и приезжал он к нам часто за молоком. Но однажды ночью — мы спали с Олечкой в комнате на втором этаже, окна выходили во двор, к подъезду дома — я вдруг сквозь сон слышу как будто звук небольшого камешка, брошенного в оконное стекло. Олечка тоже проснулась. Но мы не встали, думали — померещилось. Второй бросок в окно, уже посильнее. Встали. Подхожу к окну и вижу около дома двух велосипедистов, Меринова и Розу. Меринов зажигает велосипедный фонарь и говорит вполголоса:

— Прости, пожалуйста. Спустись, надо поговорить.
Это была уже глубокая ночь. Что-то накинув на себя, я
вышел. Меринов взволнованно говорит:

Получили точные сведения, что немцы в ближайшее время займут Лавардак и Нерак.

(Это был разгар немецкого наступления на востоке — до Сталинградской битвы.)

Тут дело о жизни идет, какой уж там комфорт.

Мериновы перепуганы были до смерти, да это и понятно. Я взял электрический фонарь, и мы пошли к сеновалу.

Поднялись на сеновал. Роза, вероятно, видела сеновал впервые в своей жизни. Как-никак устроили ей место. И Меринов уехал.

Олечка ждала, сидя на кровати. И когда узнала про Лавардак и Нерак, сразу же сказала:

Но вскоре, к нашему облегчению и облегчению Розы (она была весьма претендательна), Меринов нашел для нее не сеновал, а комнату в квартире доброй, чудесной женщины, Мадлен Дюверже, собственницы лавки в Фегароле, и ночью я отвел туда Розу.

Шпейер из Тулузы

Как-то я в Нераке встретил милейшего фон Зельгейма, и, хватаясь за голову, он сказал:

Вы, конечно, правы. Это может случиться. Но тут знаете, кого я больше побаиваюсь? Русских. Донесут. Вот, например, эта компания вокруг Тищенко, да и другие могут просто так — “для удовольствия”.

Конечно, могут, конечно.

Когда я возвратился из Нерака домой, Олечка в волнении говорит:

— Знаешь, Рома, приезжал Рябцов и приглашал на обед-собрание. Говорит, это будет встреча с трупфюрером русских в Тулузе, с каким-то Шпейером. Очень звал. Обязательно, говорит, приходите. Шпейер сделает доклад.

Тут я ощутил некоторую опасность — русский немец, трупфюрер русских эмигрантов в Тулузе — Шпейер. Вероятно, какая-нибудь сволочь. А русское окружение будет все из людей-подлиз к прогитлеровцам. И кто-нибудь, конечно, может указать, что метайеры из Нодэ “за союзников”, а это привлечет к нам внимание трупфюрера.

День обеда со Шпейером приближался. И я не скажу, чтоб эта “дата” нас не беспокоила. Оступиться было легко. Не пойти — нельзя, этим еще больше привлечешь к себе внимание трупфюрера. А идти — страшновато.

Мы всё обсуждали: идти или не идти? Но я решил, лучше уж рискнуть и идти, чем не идти, ибо заговорят сейчас же, почему Гули не пришли? И вот тут-то могла (в этом я был уверен) открыться дорога к моему “Ораниенбургу”. Решили идти. И пошли.

До Рябцова было близко. Пришли. Все уже в сборе. Все очень хорошо, по-русски — стол накрыт на двадцать персон. Тут и “водочка”, и “селедочка”, и вино — все как надо. Но открытого прогитлеровца Тищенко, который скоро собирался ехать в Киев получать назад свои мельницы, чтоб пустить их в ход, слава Богу, нет. Это ощутилось уже как облегчение. Остальные были безобиднее, да и биографии моей не знали.

Рябцов меня тут же представил Шпейеру как “героя "ледяного похода"”. Но, главное, Шпейер оказался совсем иным, чем я представлял себе “трупфюрера”. Я представлял себе трупфюрера по Ораниенбургу — как грубого хама. В Шпейере ничего этого не было. Высокий, худой, по-военному выправленный, в черном френче, черных галифе и высоких сапогах. Очень привлекательный, приличный “белый офицер”. Меня посадили за столом рядом с ним. Мы сразу же разговорились, и я увидел, что это хорошо воспитанный, приятный человек. Ни о Гитлере, ни о каких прогитлеровцах — ни слова. Олечка, поглядывая на нас и видя наш дружеский разговор, сразу успокоилась. После “водочки” и “закусочки” все разогрелись, потеплели. И я понял, что для Шпейера гадости — не специальность. При прощании — он ушел раньше нас — мы расстались совершенно дружески. Всякие подозрения и страхи как рукой сняло.

Но и в Вианне, и в Лавардаке, и в Нераке все еще была скрытая напряженность. Слухи усиливались, что через некоторое время немцы займут все эти города.

У нас было прекрасное радио, и по вечерам, слушая из Лондона Би-би-си, мы были в курсе военных событий. Вдруг в один прекрасный вечер узнаем: Сталинградская битва выиграна Советами. Результат победы сказался тут же и на нас. Вместо того чтоб занимать Лавардак и Нерак, немцы стали спешно перебрасывать все свои резервы на восток. И слухи о занятии Лавардака и Нерака отпали. Так меня, “завзятого врага советчины”, спасла Сталинградская победа. Я был рад.

А тут еще такой странный случай, о котором говорила вся округа: неизвестный немецкий солдат покончил жизнь самоубийством — привязал себя ремнями к велосипеду и на этом велосипеде среди бела дня прыгнул в реку. Конечно, утонул. Наверное, это был хороший человек, которому вся эта человеческая идиотская кровавая колошматина стала невыносима до того, что он предпочел трагедию самоубийства. Это говорило о том, что между гитлеровцем и немцем нельзя ставить знак равенства. Немцы баграми вытащили труп и увезли.

Болезнь Ле Руа Аюпрэ

О болезни Ле Руа Дюпрэ мы узнали от графини д'Офелиз. Она сказала: “Если вам надо будет о чем-нибудь спросить, обращайтесь ко мне. Мсье Ле Руа Дюпрэ болен, и его беспокоить нельзя”.

На мой вопрос: “Чем же болен мсье Ле Руа Дюпрэ?”, последовал ответ: “Тяжелой болезнью”. И все. Разговор кончен. Графиня появлялась ежедневно с самого утра и не отходила от больного целый день. Еще будучи в здравом уме и твердой памяти, мсье Ле Руа Дюпрэ говорил мне, что прямой наследник — этого замка и всей земли — его племянник, лейтенант маркиз де Помпиньян, находящийся в немецком плену. Но, увы, не знаю, как и почему, после смерти мсье Ле Руа Дюпрэ шато Нодэ и вся земля неожиданно перешли в собственность этой напористой графини.

Напористая графиня получила все. Маркизу де Помпиньян я видел. Она приезжала. Удивительно интересная, красивая брюнетка, с прекрасными манерами, хотя, как я потом узнал, она была дочерью испольщика в имении маркиза де Помпиньян. Графиня по внешности годилась ей в горничные. Оказалось, что маркизе де Помпиньян были оставлены какие-то вещи, которые должна была ей передать графиня. Но маркиза, ничего не взяв из “оставленного” ей, уехала. Победителями остались все та же графиня и ее безвольный муж.

Ротмистр Рустанович

Человек часто искренне не понимает, что к чему в его жизни. И хорошо, что не понимает. Например. Как-то после тяжелой работы в поле, а потом дойки коров я выхожу из коровника и иду в наше обиталище. Вижу, с дороги к нам съезжает на велосипеде фигура. Пожилой человек. Я сразу догадался, что он русский. За спиной у него что-то непонятное, при приближении оказавшееся гитарой в чехле. “Кого это черт принес? — злобно подумал я. — Хотел отдохнуть, так нет, какой-то старый черт с гитарой”. А подъехавший уже слез с велосипеда и со светской улыбкой идет ко мне.

- Простите, вы Роман Борисович или Сергей Борисович? Я ротмистр Рустанович. Буду рад познакомиться. Приехал к вам издалека. Из Кастельжалю. Мне давно говорили, что здесь живут русские, вот и хочу повеселить вас цыганским романсом. “Да что он, в уме?” — подумал я, но, выдавив из себя гримасу вежливости, сказал:

Вошли в нашу кухню-столовую, все уже в сборе. Рустанович целует дамам ручки, рассыпается старосветскими комплиментами. Все это производило не только странное, но и смешное впечатление. После чая он слегка отодвинулся от стола и вынул из чехла гитару.

— Ну, — говорит, — разрешите, я вам спою что-нибудь наше, цыганское, любимое.

Мы со всех сторон: “Пожалуйста, пожалуйста”. И дребезжащим голосом он запел: “Не уходи, побудь со мною...”

“Черт бы тебя драл вместе с твоим "побудь со мною"”, — думал я. Ни петь, ни играть толком Рустанович не умел, к тому же он был уже далеко не молод. Я никак не понимал, к чему же, в конце концов, приведут эти цыгане-романсы? Но вот как человек не знает судьбы и не в силах понять смысла происходящего. Так и мы не предполагали, что цыгане-романсы Рустановича дадут хорошие и нужные нам результаты.

Рустанович рассказал нам, что он живет вместе с женой в известном замке Ле Санда (Le Sendat) y мсье Мобургет. У замка этого масса мэтэри — семнадцать. Но две из них пустуют. И Мобургет, узнав о нашем существовании, очень хочет, чтобы мы взяли одну из них. Он говорил об этом с Рустановичем. И тот приехал сюда с гитарой.

Я понял, что и тут есть не только Рябцов, Кайдаш, милый Уварыч, но и свое “высшее общество”.

— Ну вот, — продолжал Рустанович, — когда я узнал от Мяссарош о вашем существовании, я очень обрадовался и говорил с Мобургетом. Мы с ним очень хороши, моя жена работает у них в шато. Мобургет хотел бы, чтоб вы взяли его свободную мэтэри Пайес, — он богач, даст все нужное, пару быков, дойную корову, необходимые орудия производства.

Рустанович под секретом даже рассказал, что Мобургет, как и многие богатые французы, боится, что после войны начнется революция, и хочет иметь метайерами приличных людей, которые его не разграбят. От имени Мобургета Рустанович и предложил нам приехать посмотреть свободную ферму Пайес и, если она подойдет, взять ее в испольщину.

Это было как раз нам на руку, потому что через несколько месяцев срок договора в шато Нодэ кончался и оставаться с этой сволочной графиней у нас не было никакого желания, да и у нее, наверное, тоже. Так что мы уже с удовольствием прослушали еще один романс — “Я давно тобой мечтаю”. Перед отъездом Рустанович, закинув за спину свою гитару, рассказал нам дорогу в шато Ле Санда, куда Сережа решил поехать завтра же, договариваться с Мобургетом. Распрощались с певцом дружески.

Злыдня действует

Редко я встречал более отвратительных людей, чем эта графиня. Неожиданно для всех став собственницей шато Нодэ и зная, что через шесть месяцев наш контракт кончается, она повела на нас атаку. Первое, что она сделала, это попыталась пустить нас “нагишом”. Она подала на нас в суд, обвинив в нерадивости, лени, безделии; мы, мол, запустили пашню, молочное дело и вообще “разрушаем” ее владение.

Суд всегда дело серьезное. А тут ты — бедный испольщик, да еще иностранец. Не один вечер мы просидели с Сережей, собирая доводы для ответа в суде на все обвинения. А фактические данные были таковы: мы увеличили поголовье скота на семь голов (семь телят, которых мы с Олечкой выкормили с пальца). Пашня, которую Сережа увеличил на два гектара, подняв целину. Качество молока, приезжавшим собирать его чиновником, было оценено как “исключительно высокое”. Собрали мы с Сережей еще кое-какие положительные факты нашей испольщины и решили, что я поеду в Нерак к мэру города, адвокату, радикал-социалисту Курану, и попрошу его защиты. Я предполагал, что радикал-социалист Куран, приятель Гастона Мартена, тоже масон. К тому же я узнал, что Куран терпеть не может графиню, так как у него был когда-то с ней конфликт.

Я хотел, чтобы на суд ехал Сережа, но он категорически отказался. Так что на суд пришлось ехать мне. Но сначала я поехал к Курану. На сто процентов я не был уверен, что Куран масон, но на девяносто процентов — да: из-за его дружбы с Гастоном Мартеном, да и потому, что радикал-социалисты в подавляющем большинстве были масонами.

Едучи в Нерак, я думал: сделать ему масонский знак или нет? Решил не делать: во-первых, все-таки я не был уверен, что он вольный каменщик, а во-вторых, стеснялся. Решил сказать только о своей дружбе с Гастоном Мартеном и что встречал его на рю Кадэ.

Куран — небольшой, круглый — принял меня любезно. Когда я ему рассказал фактическую сторону дела, он согласился выступить в нашу защиту. Гонорар назначил небольшой (наверное, помогло упоминание о моей дружбе с Мартеном).

В день суда я приехал в Нерак, конечно, взволнованный. Меня, “метека”, будет судить французский суд. Рядом с графом сидел ловкий неракский huissier (судебный пристав), для того чтобы немедленно привести постановление суда в исполнение.

В зал суда вошел судья — совсем молодой человек. Увидев графа д'Офелиза, он подошел к нему и сказал, что учился в университете и дружил с неким д'Офелизом — не родственник ли он графа? Граф ответил, что это его сын. И тут начались расспросы о сыне, смех, рукопожатия. Я почувствовал, что я пропал.

Наконец судья занял свое кресло, открыл заседание и прочел мне, в чем я и моя семья обвиняемся: в небрежении, в приведении хозяйства в негодность и так далее. Читал он это обвинение довольно долго. И закончил его словами: “Что вы можете сказать в свое оправдание?” Тут я думал, что выступит мэтр Куран. Но нет, он сказал:

— Мсье Гуль, расскажите все, что вы можете, об этих обвинениях.

И вот свершилось некое чудо. Мой французский язык был далеко не безукоризненным, тем более выступать надо было перед французским судьей, французом-huissier, мэтром Кураном и безмолвно сидящим графом. Но надо так надо. И я заговорил, заглядывая в бумажку, которую мы составили вместе с Сережей, чтоб не ошибиться в цифрах и фактах. Kurz und gut К моему собственному удивлению, я чувствовал, что говорю гладко, точно, хорошо и если ошибаюсь, то в пустяках. Я говорил долго. И вдруг почувствовал, что между мной и судьей, который упорно смотрел на меня, пролегли некие скрепы. Он слушал меня напряженно, иногда что-то записывал. Но я почувствовал каким-то шестым чувством, что он мне верит. К тому же я приводил конкретные факты и цифры. И когда, устав, я кончил, извинившись перед “Его Честью” за то, что говорил так долго, к чему меня вынудила взведенная на нас чистая ложь, я сел, отирая со лба пот. Судья дал слово мэтру Курану, моему адвокату, который, к моему удивлению, сказал одну лишь фразу, а именно, что после “замечательной” (так и сказал) речи своего подзащитного, мсье Гуля, ему нечего добавить. Тогда судья обратился к “юисье” и к графу д'Офе-лиз: “Что вы можете представить в опровержение приведенных мсье Гулем доказательств?” Граф и “юисье” коротко пошептались, после чего “юисье” заявил, что они воздерживаются от выступления. Молодой судья обратился ко мне:

Мсье Гуль, все обвинения, выдвинутые против вас, отпадают. Я объявляю судебное заседание закрытым.

Я был на вершине радости, говоря про себя: “Есть еще во Франции правосудие!” Я был счастлив, так счастлив, что трудно передать. Ко мне подошел мэтр Куран.

Я пожал руку мэтра, поблагодарил его и вышел из здания суда необычайно облегченным. Сел на велосипед и поехал в Нодэ.

Надо ли говорить, что вся семья была просто в восторге от такого оборота дела. Ведь если бы мы “проиграли”, этот самый чернявый, сухой судебный пристав тут же бы начал приводить постановление суда в действие, то есть выгонять нас с фермы, чтоб “пустить нагишом”.

Но когда человек сволочь, это непоправимо. Вскоре графиня встретила меня на мэтэри и сообщила, что ей кажется, что некоторые коровы очень похудели, и она поэтому вызвала ветеринара, чтобы он всем коровам сделал прививку от туберкулеза.

Я думаю, что это напрасно, но это ваше право, — сказал я. Злыдня хотела нас добить не мытьем, так катаньем.

Приехал ветеринар. Я ему помогал. Он сделал прививку всем коровам. увы, ни одной туберкулезной не оказалось. Думаю, эти прививки влетели мадам в хорошую копеечку. И чтоб доставить себе удовольствие, встретив графиню через несколько дней, я с улыбкой сказал этой стерве:

Как видите, мадам, все коровы здоровы. Прививка, наверное, обошлась вам дорого.

Со “светской выдержанностью”, как будто ничего не случилось, мадам Сволочь ответила: “Но надо же было проверить, ведь мы же продаем молоко... детям”.

— Да, продаем, но не туберкулезное, как вам, вероятно бы хотелось, — и я невежливо пошел прочь.

Все эти наступления на нас графини оказались только прелюдией к самому главному — к дележу урожая и приплода За это время мы с Сережей побывали у Мобургета в его шато Le Sendat, ходили с ним на запущенную и пустующую ферму Pailles и договорились, что вскоре на нее переедем. По сравнению с графиней Мобургет был простак и симпатяга. Он был человек очень деловой, богатый, на испольщиках нажиться не собирался. Ему важно было только, чтобы земли его не превращались в целину. Мы ему подошли еще и тем, что были порядочные люди, которые никаких гадостей ни при каких обстоятельствах не сделают. Все нужное для хозяйства он давал: двух бурых гигантов-быков для пашни, молочную корову для нас и орудия производства. Разрешил привести и свою корову, если захотим. Так что все было в порядке, и мы с толстяком Мобургетом подписали контракт, поблагодарив Рустановича и познакомившись с его милой женой.

Дележ

Итак, день дележа урожая перед нашим уходом настал. Я допускал все от мадам Сволочи, но не догадался все-таки, что она еще придумает. Когда мы с Сережей в полдень пошли на дележ, то увидели рядом с графиней и всегда молчаливым графом какого-то человека. Я его сразу узнал: это был макиньон из Нерака, известный своим жульничеством и коллаборантством с немцами. По виду этот мсье Боннэ не был похож на француза — громадного роста, очень крепкий, красивый и вместе с тем совершенно бесцеремонно наглый. Мешки с пшеницей делить было просто, и все же “макиньон” таскал каждый мешок на весы. “Ну, таскай, — думал я, — это для тебя хороший спорт”.

Но когда начался дележ скота, произошло нечто, что и Сережу и меня взорвало. Не обращая никакого внимания на нас, будто нас тут и нет, будто мы к этому не имеем никакого касательства, “макиньон”, разговаривая только с графиней, стал отбирать лучших коров и лучших телят и отводить их в сторону. Я взорвался. Взглянул на Сережу. Вижу, и он уже “взорван”. Тогда я сказал ему по-русски:

— Давай прекратим это безобразие! Заявим, что мы с таким дележом не согласны и уйдем домой, пусть что хотят, то и делают, за это они ответят!

Да, давай! — ответил Сережа.
И, обращаясь к графине, я сказал:

И мы, не желая слушать никаких доводов мсье Боннэ, отвели всех телят в хлев, а сами ушли домой. В окно я видел, что Боннэ и графиня о чем-то возбужденно говорили, но потом макиньон сел на велосипед и отправился восвояси. А графиня с мужем, продолжая о чем-то взволнованно разговаривать, пошли в замок. Такого оборота дела они никак не ожидали от этих “метеков”. Я знал, что у них на примете уже есть другие метайеры, но пока мы оставались здесь, они не могли ни въехать в наш дом, ни войти в коровник, чтоб доить коров или кормить телят. Своим отказом от дележа мы поставили их в трудное положение. Но и нам хотелось покончить дело с графиней-Сволочью возможно скорее. Что же было делать? Сережа в этом вопросе инициативы не проявлял. И я решил поехать в Вианн посоветоваться со своим приятелем-французом, мсье Дюжаном — владельцем единственной галантерейной лавки в городке. Ему я возил молоко для его семьи и был с ним в хороших отношениях.

Оседлав велосипед, поехал. Дюжан был веселый француз, любитель всяких прибауток и двусмысленностей. Я застал его в магазине, сказал, что хотел бы с ним поговорить по серьезному делу. Я знал, что к графине д'Офелиз он относится больше чем прохладно.

Дюжан завел меня в небольшую заднюю комнату. Я ему все рассказал и просил совета: что сейчас делать? Дюжан задумался.

— Мсье Гуль, я понимаю ваше положение. И по другим делам знаю, что графиня д'Офелиз далеко не Богородица. Я дам вам совет. Но только при одном условии: чтоб никто не знал, что это я посоветовал. В особенности графиня. У меня торговое дело, и я не хочу ни с кем ссориться.

Я заверил Дюжана честным словом, что все его советы останутся “между нами”. И вот он мне посоветовал: ехать в Нерак к его другу, мсье Марти: “Расскажите Марти все как есть!” Марти, бывший полицейский, исключительно порядочный человек, он никогда не подведет. Он часто занимается такими “адвокатскими” делами и все удачно устраивает.

Одним словом, на другой день я был уже в Нераке у мсье Марти. Спокойный, умный, деловой и — мне почувствовалось сразу — хороший человек, Марти согласился вмешаться в это дело. И на другой же день приехал к нам.

Я показал ему коров и телят. Рассказал, как маклак Боннэ собирался все это делить. Марти понял с полуслова. И когда я попросил его стать “делителем” между графиней и нами — “на ваш дележ мы заранее согласны”, — он ответил:

Хорошо. Я пойду сейчас к графине д'Офелиз и поговорю с ней. Думаю, все будет в порядке.

Вернувшись от графини, Марти сказал:

Все в порядке. Она согласилась, чтоб я был “арбитром”.

И через три дня под руководством Марти (арбитра действительно беспристрастного) дележ прошел без сучка и задоринки. Графиня была тиха и со всем согласна. Как нашу долю, мы получили одну дойную корову и четырех чудесных телят, которых продали соседу Шокару. Кроме того, благодаря Марти мы получили одну молодую нестельную, черно-белую породистую Маркизу, которую решили взять с собой на Пайес. Так мы наконец отбились от отвратительной графини фон Хофлиц-д'Офелиз, которая от злобы и жадности все старалась пустить нас из шато Нодэ нагишом.

Пайес

Всю свою жизнь Мобургет был управляющим большими поместьями, владельцы которых жили в Париже или в Ницце. Со временем Мобургет купил одно из управляемых им поместий — шато Ле Санда с старинным замком времен еще Людовика XIV, с башнями, бойницами, глубоким рвом, через который были перекинуты живописные мостики. Замок был очень красив и в полном порядке.

При замке было семнадцать мэтэри: на пятнадцати батрачили испольщики-итальянцы, а две пустовали. Вот одну из них, называвшуюся Пайес, мы и взяли. Она была очень запущена, большую площадь ее составляла целина. Мобургет дал нам все необходимое. Двух гигантов (я таких никогда прежде не видел), бурых баффало, одну молочную корову для нас. Другую, Маркизу, мы привели с собой, как и своих двух рабочих коров. Привезли своих кур, кроликов, так что теперь мы уж ели не “только пшеницу”. У нас было все, как у всех крестьян.

Дом был просторный, большой, с камином. Дрова можно было рубить свои. Пайес стоял на опушке леса на изволоке. С него был далекий вид: вся крошечная деревенька La Reunion, а вдалеке — куда мы ездили на велосипедах за продуктами — городок Кастельжалю, примерно такой же, как Нерак.

Когда я познакомился с мадам Мобургет, она пригласила меня как-нибудь зайти, посмотреть замок внутри. Я, конечно, с удовольствием пришел и увидел, что мадам Мобургет (умная, деловая женщина, совсем из простых и, как мне сказали, страшно скупая) сидит в кухне. Но кухня гигантская, и на всех стенах до блеска вычищенная медная посуда. Я сделал мадам Мобургет и ее кухне комплимент.

— Да мы и живем, собственно, в кухне, только спать уходим в спальню, — сказала она. И повела меня осматривать замок.

Комнат в трехэтажном замке — неисчислимое количество. И все обставлены всяческой дорогой стариной. Я видел, что мадам Мобургет показывает мне все это богатство с удовольствием. Показывая еще одну из спален, сказала, что здесь спал когда-то маршал Тюренн. Рассказывала какие-то истории из времен Людовика XIV, но я плохо слушал. Должен сказать, что путешествие по этому громадному, красивому замку мне доставляло удовольствие. И я видел, что это было и удовольствие мадам Мобургет, обладательницы этого “счастья”.

В Пайесе жизнь наша стала много легче, чем в Нодэ. Только я побаивался за Сережу. На своих бурых буйволах бросился он, как безумный, поднимать целину. И зачем? Здесь можно было работать исподволь. Но Сережу не удержишь. А у Сережи, как мне казалось, силы поддаются. Он стал худее, нервнее, и я боялся за его здоровье. Замечали это и его жена, и Олечка. Но все уговоры и убеждения, что здесь, мол, мы можем немного “отдохнуть” с двумя молочными коровами, курами, кроликами, были безрезультатны. Сережа только сердился, и остановить его было нельзя: во всем был виноват Густав Эмар и баптизм. И это было неисправимо...

Изредка к нам приезжали Рустановичи — муж и жена — к чаю. Изредка и мы бывали у них. Иногда приезжали Сережины друзья-баптисты, из которых особенно приятен был мсье Бертран из-под Нерака. Мягкий, красивый, с черной вьющейся бородой, с темными глазами, с очень приятным голосом, он был истинный, природный христианин. И единственно он действовал на Сережу успокоительно. На все “жалобы” Сережи, что ни я, ни Олечка не следуем баптизму, Бертран мягко говорил:

— Дорогой брат, это ничего не значит, они очень хорошие люди, и я за них ежедневно молюсь. Молиться надо, вот и все, а спорить не надо.

Однажды прибежал к нам испуганный сосед и стал рассказывать, что немцы (тогда они уже уходили из Франции) вступили в Кастельжалю и хотят оккупировать город. Слух этот нас, конечно, взволновал. Но страшен черт, да милостив Бог. К счастью для всех, мэр города Кастельжалю свободно говорил по-немецки. И он тактично всячески отговаривал немцев от занятия Кастельжалю. Все же городок был бы занят, если бы не “счастливое обстоятельство”. Командир немецкого отряда спросил мэра: “Где здесь в Кастельжалю баня?” Мэр ответил, что в Кастельжалю бань нет. Немец остолбенел. И это решило все дело: отсутствие бани спасло Кастельжалю от занятия его немцами. Немцы решили не останавливаться в этом “некультурном” городке.

Знание мэром немецкого языка и отсутствие городской бани спасли Кастельжалю от занятия немцами. Немцы ушли. Но мэру эти переговоры стоили жизни: на другой день он умер от сердечного припадка.

Здесь, в Пайесе, я и застал конец Второй мировой войны. Помню, я пас коров на большом лугу, почти примыкавшем к дому. Из дома выбежала Олечка, радостно крича:

Рома, Рома, война кончилась! Сейчас по радио сказали, что Берлин капитулировал.

И тотчас же зазвонили все колокола во всех церквах. Звон несся из Кастельжалю. И у нас, в Ля Реюньон. По радио мы знали о капитуляции Италии, о высадке в Нормандии, о капитуляции в Реймсе. И все-таки весть о капитуляции Берлина меня радостно потрясла.

Олечка села рядом со мной на траву:

- Какое счастье, что эта идиотская война кончилась! — проговорила она.

Да, счастье, большое счастье, — сказал я, глядя на коров, с таким же наслаждением жевавших траву, как и до капитуляции.

Париж

И снова “въезд” в Париж. Но на этот раз въезд очень трудный. Отовсюду в Париж ехала масса народа. Билеты брали с боя. Мне помогло — как это ни странно — мое удостоверение о том, что я сидел в немецком концлагере (оно было переведено на французский). Кассир, оказалось, знал и немецкий и, когда я ему сунул эту бумажку, он сразу же дал билеты. Но и в вагон сесть было нелегко, все переполнено выше божеской меры. А мы ехали не только с чемоданами, но и с котом Бимсом, которого Олечка ни за что не хотела бросить. Он у нас на ферме родился, она его выкормила. Кот был, правда, чудесный, серый и большая умница.

Ехали мы на деньги, вырученные от Petit Caumont. Сосед-итальянец давно жаждал приобрести эту ферму (межа к меже с ним), чем увеличивал доходность своей фермы, получал хороший виноградник, а из нашего обиталища — как он сказал — он сделает коровник и займется разведением скота. Для скота обиталище было вполне подходящее, как раз! Он легко дал 35.000 франков, которые мы разделили с Сережей пополам. И на первое время в Париже могли неплохо устроиться. К счастью, мы нашли себе квартиру в том же доме на 253, рю Lecourbe, правда, теперь уже на пятом этаже, без лифта, одна комната и кухня. Но для нас и это был рай. С первых же слов консьержка — мадам Laval — рассказала, как за мной дважды приходили немцы. Бошей она ненавидела лютой ненавистью. Оба раза она сказала, что мы давно, еще до войны, куда-то уехали, и она совершенно не знает куда.

Но что боши меня искали (теперь я ей сказал почему), послужило к нашей большей дружбе. Она всю войну скрывала своего юношу-сына, не позволяла ему даже днем выходить на улицу. А дома он жил за какими-то баррикадами: м-ме Laval боялась, что проклятые боши увезут его в Германию на работу.

Итак, мы в Париже. Первый, кому я позвонил, был Я.Б.Рабинович: хотел узнать, жив ли он и как пережил войну?

Да, Я.Б. жив и здоров, жил там же, на рю Рейнуар. Он тут же пригласил меня к себе, сказав, что у него будет и А.Н.Пьянков.

О себе Я.Б. рассказывал кратко (он не любил длиннот), что всю войну был руководителем Резистанса (еврейского). Этот резистанс сливался с русско-эмигрантским, который дал своих героев из Музея человека — Левицкого, Вильде (казненных нацистами). Позднее сливался и с коммунистическим, которым руководил коммунист-чекист Михаил Михайлович Штранге (собственно, фон Штранге). Штранге был из московских дворян. Но сей М.М. стал коммунистом сразу же после Октября. На границе Швейцарии и Франции в Савойе, его отец и мать, приехавшие из СССР, снимали замок, якобы “пансион” для отдыхающих, на самом же деле это была явочная квартира коммунистов-сопротивленцев. Туда приезжали и другие сопротивленцы. В частности, там бывал и Я.Б. и рассказывал, какие кулебяки, пироги, пельмени и другие “русские вкусности” подавались у Штранге.

Я.Б. был все тот же. Спросил меня, состою ли я еще в ложе “Свободная Россия”? Я сказал, что нет. Ко мне приезжал “досточтимый мастер” сей ложи Григорий Забежинский, просил посещать собрания и, в частности, объяснил, что ложа эта переименована теперь просто в “Россию”. — “Почему же это?” — спросил я. Забежинского я знавал еще по Берлину. Он был русский еврей, у него был на Пассауэрштрассе книжный магазин (назывался, кажется, “Универсальная библиотека”). Был он человек недалекий, писал бездарные стихи и рецензии, но любил играть роль “литератора”. В масонство, в ложу “Свободная Россия” вступил одновременно со мной. Теперь он был чрезвычайно надут и польщен, что после смерти Маргулиеса, Гершуна и других стал “досточтимым мастером”. По Пьянкову, это был самый типичный “Иван Ильич Перепелкин”. А перемену названия ложи он объяснил тем, что в слове “свободная” было нечто “антисоветское”, теперь же, когда после войны СССР превращается в “свободную страну” (так и сказал!) — “Мы сочли правильным отбросить слово "свободная"”.

Я ответил, чтоб они не считали меня членом ложи, что я состоять в масонстве больше не хочу. Он уговаривал, но я был категоричен и сказал, чтоб на масонском языке считали меня “заснувшим”.

Я знал, что в Париже в связи с победой начался “угар патриотизма”, от чего я хотел всячески уберечься, не встречаясь с “угорелыми”.

Выслушав мой рассказ, Я.Б. (наперебой с Пьянковым) стал уговаривать меня вступить к ним в “Юпитер” в звании “мастера”, каким я и был в “Свободной России”. Я отказывался. Но “напор” их был чрезвычаен, оба говорили, что в “Юпитере” я не встречу ничего неприятного, ибо ложи шотландского ритуала совсем иные. В конце концов, в одно из посещений Я.Б. я, хоть и “против сердца”, но дал свое согласие. Я.Б. был доволен, ко мне он был искренне расположен. Рад был и А.Н.Пьянков.

И я вступил в ложу “Юпитер”, но с первых же заседаний почувствовал, что, кажется, промахнулся, попал из огня да в полымя. Я.Б., несмотря на ум, образованность, остроумие, обладал одним недостатком: он любил везде “сглаживать углы”. И меня не предупредил, конечно, что многие члены “Юпитера” в “угаре патриотизма” превратились в отъявленных сов-патриотов. Я увидел (не у Я.Б. и не у Пьянкова) с первого же собрания этот “совпатриотизм”. И представлял этот “совпатриотизм” (в его крайней степени), как ни странно, сам “досточтимый мастер”, адмирал Д.Н.Вердеревский, сразу вызвавший у меня полное душевное отталкивание.

Адмирал Д.Н.Вердеревский был в годах, но бодрый, по-военному выправленный, говорил он тоже по-военному, словно отдавал приказы; никаких компромиссов, как военный, не любил. Человек был умный. В былом одно время он был во Временном правительстве морским министром. Это был тот тип человека, с которым я никак не мог бы хоть как-нибудь сойтись. Его “просоветизм” пёр из него. И в безапелляционном виде. Про себя я подумал: и зачем я дал себя уговорить Я.Б. и Пьянкову, тут у меня дело не пойдет.

“Просоветскими” оказались и братья Ермоловы, в особенности Дмитрий, вошедший в просоветскую группу, созданную в Париже МЛ.Слонимом под названием “утвержденцев”. Вместе с Вердеревским точно такими же ярыми “просоветскими” были тогда многие “досточтимые мастера”, видные масоны: И.А.Кривошеин, ген. Н.Л.Голеевский (в Первую мировую войну бывший русский военный атташе в Вашингтоне); не называю других, некоторые, как, например, Л Д Любимов, оказались просто советскими агентами. Правда впоследствии большинство таких “совпатриотов”, будучи высланы из Франции министром внутренних дел Жюлем Моком, здорово заплатили за свой советизм — тюрьмами, ГУЛАГом, смертями. Но засвидетельствуем: в послевоенном Париже в масонстве “просоветизм” пышно цвел.

Несколько раз я говорил об этом с Я.Б., но он, конечно, “сглаживал углы”, уверяя меня, что все это образуется, что это “не так страшно”. Рассказывал, что сам несколько раз предупреждал И.А.Кривошеина “не сидеть под портретами”. На общих масонских собраниях И.А.Кривошеин часто сидел под портретом “генералиссимуса Сталина”. “Не сидите под портретами, это вас до добра не доведет”, — говорил ему Я.Б. Но Кривошеий выступал на общих масонских собраниях “под портретами”, где рядом с Рузвельтом и де Голлем висел, конечно, портрет “генералиссимуса” Сталина (разбойника с Каджарского шоссе). И предупреждения Я.Б. на него не действовали, он хотел выступать именно под портретом Иосифа Виссарионовича.

Помню, как на одном из выступлений Кривошеина недалеко от меня сидел заслуженный масон, председатель Союза объединения русских лож, наместный мастер ложи “Астрея” князь В.Л.Вяземский и во время речи Кривошеина громко, на весь зал, несколько раз сказал: “Бедные масоны... бедные масоны... бедные масоны...”

Но это был глас вопиющего в пустыне. Просоветизм в масонстве дошел до того, что среди масонов стал распространяться слух, что в СССР тоже скоро создадутся масонские ложи и что всякий запрет с масонства будет снят. И я удивляюсь, почему Сталин не проделал такой “трюк” с масонством, не приказал создать масонские ложи во главе с Молотовым как “досточтимым мастером”, Кагановичем, как “братом оратором”, Ягодой — как “братом дародателем”, Хрущевым — как “братом, охраняющим входы”. Ведь было же создано в СССР “кагебешное евразийство” и действовало чрезвычайно успешно. Но такого “масонского анекдота-трагедии” все-таки не произошло.

В противоположность мне, нередко идущему на резкости, может быть даже и ненужные, Я.В., как я говорил, был сторонником “англосаксонского” компромисса и меня убеждал, что все это “просоветское” в масонстве — дело преходящее. Но меня не так легко было улялякать. И я решил дать Вердеревскому и иже с ним некий отпор.

Мой уход из масонства

В это время по-французски вышла знаменитая книга Артура Кёстлера “Даркнесс ат нун” (по-французски название было хуже — “Ноль и бесконечность”). Я прочел ее и этот “Мрак в полдень” буквально потряс меня. Это была первая книга, психологически верно, убедительно и убийственно передававшая всю суть советского тоталитаризма. И остро ставящая вопрос — личности и тоталитаризма. Вот я и решил предложить Вердеревскому, что в ложе “Юпитер” я прочту доклад на тему “Darkness at noon”. Вердеревский, конечно, сразу же запротестовал, притворно говоря, что такой доклад может внести “раскол среди братьев”. Но я стоял на своем, утверждая, что, во-первых, свобода слова — один из краеугольных камней масонства, а во-вторых, роман Кёстлера — это яркая защита свободы человека, его личности, что тоже является и масонским девизом (“свобода, равенство и братство”). Но Вердеревский был упрямее меня. И на доклад мой наложил “вето”. Тогда я письменно заявил, что если доклад мой будет запрещен, я уйду совсем из масонства, и разослал всем видным русским масонам письмо-протест. Я послал СГЛианозову, А.Альперину, П.А.Бурышкину, В.Е.Татарино-ву кн. В.Л.Вяземскому, М.М.Тер-Погосяну, П.Кобеко, В.Аито-ву П.Я.Рысс и другим. Это окончательно взбесило адмирала Д.Н.Вердеревского, не привыкшего к сопротивлению и твердо ведшему “советскую линию”. И хоть в это время в ложе “Юпитер” произошла инсталляция и он уступил место “досточтимого” Б.Н.Ермолову, “душой” ложи оставался все-таки адмирал Вердеревский, а оба Ермолова танцевали под его

дудку-

В моем архиве сохранилась большая переписка по этому делу, больше шестидесяти страниц. Я печатаю здесь только небольшую часть ее, но вполне характеризующую атмосферу сего печального инцидента, приведшего меня к окончательному уходу из масонства “и ныне, и присно, и во веки веков”.

2 октября 1946 г.

Дорогой Дмитрий Николаевич,1

Простите, пожалуйста, что не сразу отвечаю на Ваше любезное письмо. Причиной тому — занятость большой литературной работой. Спасибо Вам за предложение работать в “Юпитере” на офицерских должностях. Но, к сожалению, я не могу принять Вашего предложения. Я не только не могу занять какой-нибудь пост в ложе, но даже не вижу для себя возможности вообще участвовать в общих работах “Юпитера”. Поэтому я предпочитаю “заснуть”. Так как я хочу, чтоб все братья ложи знали о причинах, меня к этому вызывающих, то в первую свободную от работы минуту я напишу на имя досточтимого мастера письмо, мотивирующее мое поведение.

Шлю Вам сердечный привет! Роман Гуль

17.10.1946г.

Дорогой Роман Борисович!

Ваше письмо от 2-го октября меня очень огорчило, т. к. из него можно вывести заключение, что Вы не верите, что при новом составе руководителей “Юпитера” может измениться не нравившееся Вам направление Л... и ее работ.

Мы с Вами давно уже знаем друг друга, и я ожидал от Вас большего доверия к моим председательским качествам. Прошу Вас до разговора со мной никаких решений не принимать и сообщить мне, когда мы могли бы встретиться и побеседовать по-хорошему. Назначьте удобный для Вас день, лучше всего часа в 4—5, где-нибудь в укромном кафе, вроде того же Champigneul'a, где мы весной сидели.

Жму руку и желаю всего доброго,

Ваш искренне Ди.Ермолов

17-го октября 1946 года, Париж

Досточтимому мастеру ложи “Юпитер”1 Б.Н.Ермолову.

Дорогой брат и досточтимый мастер,

Пишу Вам, хоть и не знаю, остались ли Вы досточтимым мастером ложи “Юпитер”. Если Вы таковым не остались то очень прошу Вас передать это мое письмо Вашему брату, занявшему эту должность. Хотя, думаю, что содержание этого письма будет небезынтересно и Вам.

Несколько времени тому назад брат первый страж, Дмитрий Николаевич Ермолов, известил меня письмом, предлагая занять офицерскую должность и войти в организационную комиссию. Я ответил отказом вообще участвовать в работах ложи “Юпитер” и обещал ему объяснить мое поведение письмом на имя досточтимого мастера. Это я и делаю.

Прежде всего скажу, что в этом письме я хочу быть совершенно — по-братски — откровенен. Пусть не посетует на меня за эту откровенность кто-либо из братьев. Положа руку на сердце, думаю, что это правильный путь.

Я отказываюсь участвовать в работах ложи “Юпитер” потому, что не хочу быть в ложном и духовно двусмысленном состоянии. Опыт прошлогодних работ ложи меня убедил, что они, по моему искреннему ощущению, имеют некий уклон, который в своих корнях стоит в разительном противоречии с главными устоями масонства. К моему сожалению, этот чуждый духу вольных каменщиков уклон в работах ложи исходил всегда от ее ведущей головки, а именно от братьев, занимающих офицерские должности: Вердеревского 1-го, Ермолова 1-го, и других.

Во всех выступлениях названных братьев, когда мы касались основных и совершенно, казалось бы, бесспорных для вольных каменщиков вопросов — о свободе человека, о гуманизме, о политических свободах, о демократии, — со стороны этих братьев эти вопросы никогда не встречали безоговорочного и обязательного для вольного каменщика принятия. Более того, в высказываниях этих братьев всегда “сквозило”, а в некоторых случаях и просто утверждалось сочувствие к враждебной масонству тоталитарной идеологии, то есть к идеологии сталинского коммунизма. Вполне понимая, что такие взгляды имеют право на существование в профанском мире, я, как вольный каменщик, отказываю им в праве на существование в нашей среде. Вне режима демократии, ограждающего свободу человека, масонство немыслимо фактически, и вне гуманизма масонство немыслимо духовно. Я думаю, что эту простую истину не надо доказывать никому из вольных каменщиков. Быть же масоном и сочувствовать идеологии, масонство уничтожающей, масонство преследующей, масонству враждебной, — это вредный и нестерпимый парадокс. Никаким духовным жонглерством его нельзя ни оправдать, ни даже просто сделать понятным. А ведь некоторые братья (например, на завтраке в Клиши) в упор высказывали свои симпатии к “Сталину и партии”. Именно эти настроения ведущей головки ложи сделали то, что Вами, досточтимый мастер, по политическим соображениям был снят в нашей ложе мой доклад о книге Артура Кёстле-ра “Ноль и бесконечность”.

Ощущая путь ложи “Юпитер” как духовно двусмысленный, внутренне противоречивый и уклоняющийся от путей истинного масонства, я с ложей поэтому идти не хочу и не пойду.

Эта духовная невозможность моей работы в ложе усугубляется еще и другими факторами. Будучи консеквентными прокоммунистами, некоторые братья нашей ложи не так давно взяли советские паспорта. Столь профанское, полицейское явление не могло бы, конечно, даже быть обсуждаемо в среде вольных каменщиков, ибо не по паспорту мы знаем истинных масонов. Но есть некое привходящее обстоятельство, которое не может не встать перед совестью всякого вольного каменщика. Лица, взявшие советские паспорта, подписали обязательство “всеми силами защищать существующий в СССР режим”, не страну, а именно РЕЖИМ. Как же тут быть?

Повторяю, что в профанском мире добровольное принятие на себя положения восторженного раба существовать может. Но может ли ВОЛЬНЫЙ КАМЕНЩИК обязаться защищать режим, который является наиболее ужасающим по своей тоталитарности, наиболее чудовищным по террористическому произволу и НАИБОЛЕЕ ВРАЖДУЮЩИМ СО ВСЕМИ ЗАВЕТАМИ МАСОНСТВА? Я считаю, что добровольно отказавшийся от своей ДУХОВНОЙ свободы и обязавшийся защищать ЭТОТ РЕЖИМ НЕСВОБОДЫ вольный каменщик не имеет права восклицать на наших собраниях: “Свобода, равенство и братство!”. Это было бы оскорбительным лицемерием в отношении нашего древнего возгласа. Я считаю также, что этим людям, КАК НЕСВОБОДНЫМ, не может быть открыт доступ в наш храм.

Вот, досточтимый мастер, причины, которые делают для меня невозможным участие в работах ложи “Юпитер”. А посему прошу Вас, дорогой брат, считать меня “заснувшим”. Но я просил бы Вас огласить мое письмо на ближайшем собрании братьев, ибо в нашей ложе многие братья мыслят так же, как и я, и ощущают также некий духовный недуг в теле “Юпитера”.

С приветом вольного каменщика! Роман Гуль

25.10.46г.

Дорогой Роман Борисович,

Я получил копию Вашего письма, адресованного Д... М... Вашей Ложи. Позвольте, прежде всего, поблагодарить Вас за осведомление. Тот факт, что Вы сообщили Ваше письмо некоторым братьям, не принадлежащим к составу Д... Л... “Юпитер”, показывает, что Вы считаете этот вопрос выходящим за пределы одной только Вашей Ложи. К сожалению, такое заключение правильно. Вопросы, поднятые в Вашем письме, обсуждаются в данный момент едва ли не всеми братьями, к сожалению, исключительно в кулуарных разговорах. Против этого последнего метода я всегда энергично протестовал и буду протестовать. Я считаю, что столь важные вопросы, касающиеся оценки самих принципов масонства и соответствия братьев таковым, должны обсуждаться по-масонски, т. е. в ложах и с полной откровенностью и полной свободой мнений. Отказ от обсуждения означает выдачу самим себе масонского “свидетельства о бедности”, о нашей неподготовленности к высокому званию вольного каменщика. Поэтому я полагаю, что Вы были правы, когда эти вопросы формально подняли. С большой радостью я могу констатировать, что в моей ложе “Астрея” сохранилась полностью основная масонская традиция — полная свобода мнений.

Теперь по существу Вашего письма. Я не думаю, что масонство связано с каким-либо одним определенным политическим строем, одним мировоззрением, одной философской системой. Будучи сам убежденным демократом, считая, что демократия в ее правильном понимании является в настоящее время наилучшей политической системой — несмотря на все ее недостатки, заключающиеся, главным образом, в неполноте осуществления ее принципов или в отступлении от таковых, — я все же думаю, что ее нельзя рассматривать как самую совершенную и потому конечную форму человеческого общежития. Теоретически мыслимы и иные формы, быть может более совершенные. Во всяком случае, критика демократии, пускай самая беспощадная, но объективная, вполне законна, так как она неразрывно связана с самим существом демократии и является непременным условием ее развития и исправления недостатков.

Тем не менее, невозможно отрицать, что в то время, как одни политические режимы неблагоприятны для самого существования масонства или вовсе его исключают, то другие дают ему, говоря языком биологов, “оптимум условий” уже по одному тому, что они, хотя бы и не в совершенной форме, воплощают в социально-политической жизни масонские идеи и принципы. Такой “оптимум” создает для масонства именно демократия — для доказательства достаточно обратиться к истории.

Демократия в большей степени, чем какой-либо другой строй (строго исторически она является в этот отношении единственным строем), допускает свободное искание истины, неразрывно связанное со свободой критики и ограждением прав на любые мнения. Вне свободного искания истины и свободной критики — даже если признать за ними только методологическое значение — масонство, в том виде, в каком оно сложилось за последние столетия, немыслимо. С другой стороны, если даже признавать тоталитарные режимы — фашистские или коммунистические — за совершенные и справедливые, делая при этом ударение на их цели и закрывая глаза на средства осуществления таковых, если даже поверить, что их партизаны искренне хотят путем освобождения человека от материального рабства утвердить в эсхатологическом будущем свободную человеческую личность, то и при этих допущениях масонство и тоталитаризм всех видов и названий — несовместимы.

Идеологи тоталитаризма уверены, что они нашли абсолютную истину — в виде “железных законов истории”, — что они ей и следуют, а потому и оправдывают (что философски правильно) все те методы, которые они применяют для ее достижения. С этой претензией масонство принципиально согласиться не может, не изменяя своим основам. На абсолютную истину у вольных каменщиков могут быть только два взгляда, по существу сходящиеся. Мы говорим, что абсолютная истина нам не дана и даже не может быть достигнута, что мы можем только стремиться к ней как к пределу, что пути, к ней ведущие, многообразны и относительны и каждый из них законен. Поэтому, с нашей точки зрения, “средства” никогда не могут быть оправданы “целью”, не говоря уже о том, что необходимость “оправдания” ставит под вопрос моральный характер “средств”. Другие из нас говорят, что абсолютная истина дана только в Боге, что наш путь заключается в бесконечном приближении к Богу и исполнению Его законов.

Тоталитарные режимы, веря, что им уже дана абсолютная истина, вполне справедливо полагают, что всякие дальнейшие искания ее, к тому же вне “генеральных линий”, не только не нужны, но даже вредны как для “ищущего”, так и для окружающих. Точно так же не нужна и вредна всякая критика. При наличии абсолютной истины продолжение ее исканий ведет только к ересям, уклонам и соблазнам, к тому же бессмысленным и неосуществимым. Если быть верным сыном католической церкви, то нельзя усомниться в непогрешимости папы —такие сомневающиеся должны быть извергнуты из лона церкви. Вполне справедливо, что всякие “ищущие” и всякие “критики” должны быть физически или духовно устранены из лона государства или коллектива, руководители которых являются хранителями и толкователями нового “откровения”.

Такова, по моему мнению, философская сущность спора между масонством и тоталитаризмом (фашизмом или коммунизмом). Я не вижу способов, как перекинуть хотя бы “мостик” через разделяющую их пропасть, и я искренне не понимаю, как можно быть “правильным” масоном и поклонником современных тоталитарных режимов. Тут или недоразумение, непонимание сущности масонства или сущности тоталитаризма (а быть может, и обеих сущностей одновременно), или же просто лицемерие. Хочу верить, что в нашей среде преобладает первое явление.

Эту точку зрения о непримиримости масонства и коммунизма я высказал лет пятнадцать тому назад в одном “левом” масонском журнале в Берлине. Редакция, в которой тогда были весьма сильны коммунистические симпатии, отнеслась к моему произведению без всякого восторга, но, тем не менее, его напечатала, не найдя масонских возражений против моей аргументации. На этой точке зрения я стою и теперь. Думаю, что, несмотря на различие формулировок и разность поставленных ударений, по существу мы с Вами сходимся.

Но у меня несколько отличная от Вашей точка зрения на второй из поднятых Вами вопросов — могут ли быть вольными каменщиками те, кто взял советский паспорт и обязался при этом защищать существующий в СССР строй. Боюсь, что Вы меня обвините в некотором формализме. Конституция Андерсена запрещает нам при приеме в ложу спрашивать о национальной принадлежности, следовательно, и о том, какой паспорт имеется у стучащегося в двери Храма. Я думаю, что от этого принципа мы не имеем права отказаться — именно по нашей верности масонству. Вместе с тем я, не только как демократ, но и как масон, отрицаю за каким-либо государством нравственное право обязывать всех своих граждан защищать существующий в данный момент политический или социальный строй. Полагаю, что на моей точке зрения стоял бы даже коммунист, если бы, в качестве американского гражданина, его обязали бы защищать капиталистический строй в Соединенных Штатах.

Так же, как и Вы, я считаю, что безоговорочная клятва верности советскому строю во всей его (sic) полноте противоречит тем клятвам, на основании которых мы были приняты в Орден и которые нами были многократно повторены при прохождении по градусам. Эти последние клятвы мы дали добровольно, без всякого принуждения. Советская клятва верности требовалась как условие получения русского гражданства, то есть неотъемлемого права каждого родившегося в России. Поэтому эту вторую клятву я считаю необязательной. Если мне пришлось бы взять советский паспорт и подписать такое обязательство, то я счел бы себя им морально несвязанным и действовал по тому же принципу, по которому во время немецкой оккупации евреи давали вынужденные клятвы, что они являются христианами.

Брат, сначала поклявшийся в верности Ордену, а потом советскому строю, ставит сам себя перед альтернативой: или быть нелояльным масоном, или нелояльным советским гражданином. Если он такой альтернативы не понимает, то надо попытаться ему ее разъяснить. По вышеуказанным соображениям я верю, что истинный масон таковым и останется — и будет, следовательно, нарушителем советской клятвы. За это обвинять его нет оснований... Но вот если во время наших работ выяснится, а это не может не выясниться, что он верен советской клятве и изменяет клятве вольного каменщика, тогда и только тогда мы имеем право поставить вопрос о его пребывании в нашем Храме.

В заключение два замечания уже личного характера. Вы нашли в себе мужество настоящего вольного каменщика, чтобы поставить на обсуждение вопрос, от решения которого зависит самое существование русского масонства (я имею в виду масонство по существу, а не по названию). Но затем, не дождавшись обсуждения, Вы впали в некий несвойственный Вам “дефэтизм” и объявили себя “заснувшим”. Если Вы считаете, что ведете борьбу за правое дело, то Вы обязаны ее продолжать и ни на один момент, ни под каким видом не покидать Вашего боевого поста.

И наконец — я не имею чести состоять членом Д... Л... Юпитер” и потому не считаю себя вправе судить о царящих в ней условиях. Но я очень хорошо знаю только что ушедшего в отставку Вашего Д... М... Б.Н.Ермолова, равно как и его брата, Д.Н.Ермолова, ныне возглавляющего Л... “Юпитер”, — по моему глубочайшему убеждению, оба они верны Ордену и только Ордену. Для них обоих масонские клятвы являются первыми, основными и единственными.

Позвольте выразить уверенность, что ни Вас, ни меня никто “от масонства не отставит”, что мы с Вами и впредь будем служить по мере наших сил и возможностей его основным заветам и принципам — на благо человечества и во имя утверждения свободной человеческой личности, тем самым во славу В... С... В...

Искренне Вас уважающий и любящий Вл.Татаринов

26.1.1946 В... Л... Бр... Роман Борисович,

Простите, что по переобременности моими проф... и мае... делами, я отвечаю на Ваше письмо от 17 с.м. с таким запозданием.

Письмо Ваше и сопровождающие его обстоятельства будут предметом обсуждения на ближайшем собрании Адм... Комм... Д... Л... Юпитер, которое состоится 31-го с. м. на 8 ru Puteaux, в 6 час. вечера. Вам надлежало бы присутствовать на нем лично.

С бр.. приветом Д... М... В.Ермолов

16.11.46 Париж Дор... бр...

Я получил Ваше письмо от 14/2/46, оно произвело на меня грустное впечатление. Оно, как и первое Ваше письмо, пропитано полемикой, каковой, по моему мнению, можно было бы избежать в масонских суждениях. Я не думаю, что Вы правы, когда утверждаете, что “в масонстве братские отношения нередко заменяются лицемерно-братскими отношениями”. Конечно, в масонстве также возможны единичные случаи, на которые Вы указываете, но это отнюдь не может быть поставлено в вину масонству. Это явление, неизбежное и весьма, к счастью, редкое, относится лишь к лицемерным масонам и в общем не изменяет атмосферы братских и искренних отношений среди громадного большинства масонов. Вы верно указываете, что “у этих людей нет подлинного братского духа и такового же друг к другу отношения”, но, по моему мнению, эти прискорбные, конечно, исключения могли бы не привлекать к себе столь интенсивного Вашего внимания — эти явления осуждаются всеми истинными масонами; и не Ваши мысли по существу затронутых Вами вопросов вызвали “некий взрыв не братских и не масонских чувств”, как Вы констатируете, а именно резкая форма, пропитанная полемическими приемами. Я не удивляюсь нисколько, что Вы получили целый ряд ответных писем “с искренними сочувственными отзывами”, но думаю, что Вы могли бы сделать Ваше выступление открыто в одной из лож путем Вашего доклада или сообщения по этому поводу, подвергнув его коллективному обсуждению.

В заключение несколько слов pro domo sua. Полученный Вами мой ответ на Ваше первое письмо не является “циркулярным”, как Вы предполагаете, и он предназначен только для Вас. Вы получили оригинал моего письма, а копию я оставил для архива. Я никому этого письма не рассылал. Спешу также Вам ответить, что это письмо написано и составлено мною лично, и ни с кем из бр... 6р..., о которых Вы упоминаете в Вашем письме от 17 окт. с. г., я не совещался.

С бр... пр... Ст. Аиан(озов)1

1 Степан Георгиевич Лианозов, быв. премьер-министр Северо-Западного правительства при ген. Юдениче. Думаю, что все это “правительство” составлялось “союзниками” из масонов (Лианозов, Маргулиес и др.). — Р.Г.

ноября 1946 года, Париж

Дор... бр... Дмитрий Николаевич,2

Вот уже несколько дней, как я болен. Поэтому не мог быть на собраньи 16-го ноября. Посылаю Вам письмо, которое я написал Вам давно, но из-за болезни не мог его отправить:

Дор... бр... Дмитрий Николаевич,

Пишу Вам как досточтимому мастеру ложи “Юпитер”.

Собранье адм... ком... от 31 октября, рассматривавшее мое письмо к дост. мает. Б.Н.Ермолову, произвело на меня гнетущее впечатление. За 11 лет моих масонских работ я никогда не присутствовал на подобном собраньи. Так как такое же впечатление от этого собранья вынесли многие бр... бр..., с которыми я говорил, то, дабы избежать этого впредь (на собраньи 21-го ноября), позволяю себе изложить Вам, что именно произвело на меня столь тягостное впечатление.

На мой взгляд, причинами, давшими удручающий тон этому собранью, были небеспристрастность ведшего это собранье бр. Б.Н.Ермолова, а также немасонский характер некоторых выступлений бр... бр..., упомянутых в моем письме от 17 октября.

I. Пристрастность бр... Б.Н.Ермолова выразилась хотя бы в следующем. Открывая прения по поводу моего письма бр..., Б.Н.Ермолов заявил, что, по его мнению, это “недоразуменье” произошло оттого, что я “мало работал в ложе, редко посещал собранья и никогда не брал слова за агапа-ми”. Это заявление настолько не соответствовало истине, что поставило в тупик не только меня, но и многих других бр... бр... Естественно, что оно вызвало мой протест, в результате которого 6р... Б.Н.Ермолов тут же взял свои слова обратно и принес мне публичное извинение, которое я и принял. В судах такой метод употребляется прокурором как попытка “дискредитации обвиняемого”. Но на масонских собраньях такие методы, конечно, вряд ли возможны.

II. Неправильность созыва собранья. Когда я спросил бр... Б.Н.Ермолова, почему на это собранье не приглашен
бр... Я.Б.Рабинович, бр... Б.Н.Ермолов не мог ничего ответить, а бр... Д.Н.Вердеревский с места сказал: “Это совершенно неважно, он все равно не ходит на собранья”. Думаю, что такое заявление бр... Д.Н.Вердеревского не может служить достаточным основанием к неприглашению заслуженного бр... нашей ложи Я.Б.Рабиновича, как известно, одобрившего первую половину моего письма к бр... Б.Н.Ермолову (до вопроса о советских паспортах). Неприглашение бр... Я.Б.Рабиновича было тем более странным, что на этом заседании адм... ком... присутствовал, выступал и голосовал бр... П.Д.Вердеревский, НЕ СОСТОЯЩИЙ членом адм... ком...

III. Нарушение свободы слова. На этом собраньи был нарушен самый принцип свободного высказыванья. Когда
я в своем ответном слове сказал, что получил ряд сочувственных моему выступлению отзывов от бр... бр... других
лож, это сразу же вызвало протесты с мест бр... бр... Вердеревского 1-го, Ваши, Б.Н.Ермолова и других и заявления о том, что “нам неинтересны мнения бр... бр.. других лож”! А когда я все-таки хотел огласить выдержки из этих писем, то ведший собранье дост... мает... Б.Н.Ермолов заявил, что он этого мне не разрешает. К сожаленью, Вы, Дмитрий, Николаевич, чрезвычайно активно к этому присоединились, протестуя против моей попытки огласить полученные мною сочувственные отзывы. Тут я даже позволю себе восстановить в Вашей памяти незначительный, но очень характерный для атмосферы собрания и Ваших личных наст роений штрих. Когда я, настаивая на оглашении письма бр В.Е.Татаринова, назвал бр. В.Е.Татаринова “дост... мает... ложи “Астрея”, Вы с места перебили меня заявлением, что это неверно, что бр... В.Е.Татаринов является просто “бр... ложи “Астрея”. И Вы и я хорошо знаем бр... В.Е.Татаринова и его выдающееся положение в нашем Ордене, знаем также, что в течение ряда лет бр... В.Е.Татаринов состоял дост... мает..., а потому и Ваше выступление я могу только рассматривать как попытку “дискредитировать свидетельские показания” перед бр... бр..., не так хорошо знающими бр... В.Е.Татаринова. Нам, масонам, это, конечно, не к лицу. Привожу этот штрих только как характеристику немасонских методов борьбы против на этом собраньи.

Несмотря на бурные протесты всех упомянутых в моем письме бр... бр..., я все-таки продолжал настаивать на оглашении сочувственного письма бр... В.Е.Татаринова ко мне, и на Ваши яростные (не нахожу другого слова) возражения с места я спросил Вас: “Знаете ли Вы содержание письма бр... В.Е.Татаринова, против оглашения которого Вы так возражаете?” увы, Вам пришлось признать, что и Вы и Ваш брат Б.Н Ермолов знаете содержание этого письма. Тогда, ответив Вам, что Вы протестуете против оглашения этого письма именно потому, что Вы знаете его содержание, я потребовал поставить вопрос о желательности его оглашения на голосование. И тут, когда раздались голоса бр... бр... “почему ж не огласить письмо?”, бр... Б.Н.Ермолов, избегая голосования, согласился на оглашение письма бр... В.Е.Татаринова. Но огласить выдержки из писем других бр... бр... я так и не мог из-за запрещения председательствующего 6р... Б.Н.Ермолова. Констатирую, что свобода слова на собраньи амд... ком... была нарушена председателем, 6р... Б.Н.Ермоловым при поддержке всеми заинтересованными в этом деле 6р... бр...

IV. В ведении собрания были допущены неправильности. После окончания прений, которые были, в сущности, гильотинированы бр... Б.Н.Ермоловым под давленьем 6р.. Д.Н.Вердеревского, бр... Вердеревский предложил проголосовать резолюцию. Он формулировал ее устно, сказав: “Вы голосуйте, а я ее потом напишу”. Эта устная “резолюциякончалась следующими словами: “... Что же касается до обвинений в письме некоторых бр... бр..., то собранье адм... ком... этим просто пренебрегает”. Председательствующий бр... Б.Н.Ермолов эту “устную” резолюцию уже поставил на голосование, когда я запротестовал, потребовав, чтоб резолюция была написана. И бр... Д.Н.Вердеревский 1-й согласился написать. Но увы, когда он ее написал, то текст ее оказался ИНЫМ, о “пренебрежении” не было ни слова. Думаю, что этот факт “устных резолюций” достаточно остро говорит о пристрастности и неправильности ведения собрания.

V. Голосование резолюции было произведено неправильно. Тогда как я, как “сторона в деле”, естественно воздержался от участия в голосовании, бр... бр..., упоминаемые в моем письме, являющиеся тоже “стороной в деле”, все голосовали за предложенную ими же резолюцию. Прецедент этому я видел только один.

Не очень давно на собраньи писателей один новый советский гражданин сам себя предложил в председатели и сам тут же голосовал за себя.

И последнее: в какой степени на этом собраньи были выявлены немасонские настроения 6р... бр... Я позволю себе напомнить Ваши реплики мне. Когда я, отвечая бр... Д.Н.Вердеревскому, упомянул, что в Советской России в концлагеря загнаны миллионы и миллионы людей, Вы, как и бр.. бр... Ваши единомышленники, стали перебивать меня бурными заявлениями с мест. Вы, Дмитрий Николаевич, закричали: “Откуда у Вас такие сведения?!” Будучи поставлен буквально в тупик такой репликой на масонском собрании от заслуженного масона, каким являетесь Вы, я ответил Вам вопросом: “А у Вас разве нет таких сведений?” Вы ответили: “Нет!” На это я ответил Вам: “И после этого Вы считаете себя масоном?! Стыдитесь!”.

Излагая Вам факты, свидетельствующие о крайне немасонской атмосфере этого собранья и о крайне неудачном его ведении, я делаю это только в одном желании, чтобы наше собранье от 21 ноября, на которое назначен обмен мнений по поводу моего письма, протекало бы в более беспристрастном и более масонском тоне.

Обвиняя других бр... бр..., каюсь и я, что, отвечая на выступления их, я был тоже не по-масонски резок. Но, увы, это потому, что я был ИЗУМЛЕН, что теперешние собранья масонов могут принять столь неподобающий им стиль.

С бр... приветом Роман Гуль

Вторник 19 ноября 1946

Дорогой Роман Борисович,

Мне нужно повидаться с Вами в самом срочном порядке и, если только состояние Вашего здоровья Вам позволяет передвигаться, сегодня же вечером, часов в 9:'/2.

Не могу, к сожалению, приехать к Вам сегодня вечером: у меня распухла нога (доктору удалось вылечить печень и перебросить болезнь на ноги, я радуюсь), мне трудно будет к Вам добраться. Буду Вас ждать у себя.

В четверг мне не удастся присутствовать на собрании, но в субботу 16-го было посвящено Вам специальное заседание, на которое я был приглашен. Мое выступление радикально переменило “климат” и изменило намечавшуюся резолюцию. Для окончательное реализации необходима наша сегодняшняя беседа и Ваша встреча с Павлом Вер.1

Дружески Ваш Я.Рабинович

Выпись из протокола семейного собрания Д...Л...

“Юпитер” 21 ноября 1946 г. Постановили:

    1. Д... М... был вправе не допустить доклад бр... Р.Б.Гуля в соответствии с его, Д... М..., оценкой данного момента,
      опасаясь возможности раздора в Д... Л... и в соответствии с §§1 и 23 конституции В... Л... Ф...
    2. Д... Л... полагает, что у бр... Р.Б.Гуля все-таки не было никаких действительных данных считать, что руководящие братья Д... Л... “Юпитер” ведут ее по тем или иным на правлениям политического характера.
    3. Д... Л... сожалеет, что 6р... Р.Б.Гуль не обратилсялично к Дост... М... для выяснения тревожившего его вопроса.

Paris, le 4 Janvier 1947 Дор... Бр... Роман Борисович!

По поручению Д... М... сообщаю Вам, что Д... Л... “Юпитер” постановлением своим от 26 минувшего декабря согласилась на увольнение Вас в отставку из числа ее членов.

Однако, вследствие требований § 152 Общ...Уст... В... Л... Франции, отставка эта получит законную силу лишь после погашения Вами числящегося за Вами долга по обязательным взносам для Вел... Л... Франции за 1946 год, к чему Вам надлежит принять должные меры.

Адрес бр... казначея, Бориса Леонидовича Покровского: 6, rue Anatole France, Clichy (s).

С бр... к Вам чувствами остаюсь секр... (подпись)

Д... Л... согласна принять в принципе прошение 6р...

Р.Б. Гуля о выходе его из членов Д... Л... “Юпитер”, оформив

его в соответствии с § 152. Régi... Gen... de la Gr... L... de Fr...

С подлинным верно. Секретарь (подпись)

Этим и кончилось мое масонство.

Совпатриоты и коллаборанты

Русский послевоенный Париж являл сумбурную и неустойчивую картину. Угоревших от совпатриотизма открыто (и тайно организационно) поддерживало советское посольство. Оно выпускало газету “Русский патриот” (1945), быстро переименовавшуюся в “Советского патриота” (1945— 1948), редактором которой был не кто-нибудь, а известный старый эмигрант, профессор-историк Д.Одинец (уехал в СССР и где-то сгинул). Советское посольство создало и “Союз совпатриотов” (официально — “Союз советских граждан”) под почетным председательством совпосла-че-киста А.Е.Богомолова. А в “Союзе” большую роль играл старый эмигрант, бывший белый офицер, бывший узник Бу-хенвальда, заслуженный масон Игорь Александрович Кривошеий.

Выпускались и более “либеральные” “Русские новости” под редакцией А.Ф.Ступницкого, бывшего долголетнего сотрудника “Последних новостей”. В “Русских новостях” начали сотрудничать некоторые старые эмигранты-писатели и журналисты — Г.Адамович, А.Бахрах и другие.

Заманили в газету и В.А.Маклакова (но ненадолго, одна-две статьи). Писал иногда Н.А.Бердяев. Это как раз об этих его писаниях Г.П.Федотов сказал в Нью-Йорке: “Ослепший орел, облепленный советскими патриотами”.

В.А.Маклаков в это время ходил с визитом к послу-чекисту Богомолову в окружении с ним согласных старых эмигрантов. В обращении к совпослу он сказал: “Мы восхищались патриотизмом народа, доблестью войск, искусством вождей и должны были признать, что все это подготовила советская власть, которая управляла Россией... Нужно работать для взаимного понимания и примирения...”

После этого “хождения” в каком-то частном доме бывший ротмистр Артамонов не подал Маклакову руки. Правда, в своей “Каноссе” В.А. быстро разочаровался.

В “Русском патриоте” напечатали “знаменитую” предсмертную статью покойного П.А.Милкжова “Правда большевизма” с восхвалением Сталина и его диктатуры. Милюков писал: “Когда видишь достигнутую цель, лучше понимаешь и значение средств, которые привели к ней”.

Просто страшно и странно вспоминать сейчас эти анекдотически постыдные и политически нелепые факты, когда вся эта акция чекистов по уничтожению эмиграции давно выявилась. Но в 1945 году, когда мы с Олечкой приехали в Париж, советская акция была серьезна. Для советских эмигрантов второй волны они открыли лагерь “Борегар”, куда насильно свозили тех, кого захватывали (хоть на улице). А некоторых и убивали, как лейтенанта Николая (забыл фамилию), которого среди бела дня насильно вытащили из квартиры наших друзей, Л.А. и И.М. Толстых в их отсутствие и увезли не то в “Борегар”, не то в посольство, где и убили.

“Борегаром” ведал советский полковник-чекист Никонов и его помощник, лейтенант-чекист М.Штранге. И все это происходило под властью генерала де Голля, при полном попустительстве, а иногда и при содействии французской полиции. Причем среди эмиграции распускались упорные слухи, “что все равно скоро де Голль выдаст всю эмиграцию Советам”. И в это верили, этого боялись: “А Бог его знает, этого экстравагантного де Голля?!” Чекисты лезли напролом, поставив своей целью уничтожение эмиграции, замаскировав его “патриотизмом для дураков”.

Вот как описывает бывший член советской военной миссии, капитан М.Коряков отправку в “Борегар” советской девушки. На рю де Гренель в советскую военную миссию пришла молоденькая девушка, бывшая советская, и встретила как раз капитана Корякова. Коряков называет ее “Дунькой” и приводит их диалог:

Ты, поди, тоже пришла выправлять бумажку? — спросил я. — Домой не хочешь?

- А что мне дома-то делать, — ответила курносенькая — в лохмотьях ходить? Здесь я по крайней мере...

У “Дуньки”, попавшей в Европу, глаза разбегаются, она всем удивлена, всему завидует и с ... ненавистью вспоминает свой Лихославль, где жизнь людей проходит в том, чтобы ворочать валуны на пашне, сеять лен, трепать лен... Нет, “Дунька” не хочет покидать Европу”.

Однако чекисты сильнее “Дуньки”, и ее насильно сажают в грузовик и везут в “Борегар”. “Та Дунька, — пишет Коряков, — которую я видел в миссии, плакала и даже отбивалась кулаками”. Но ее все же бросили в грузовик и увезли в “Борегар”, чтоб оттуда отправить в СССР на Архипелаг ГУААГ. Советские чекисты в Париже были хозяевами положения.

Помню, идем мы с Олечкой по рю де Вожирар к Пор де Версай. Навстречу советский офицер. Русский русского узнает “с каблука”. Поравнялись. — “Ну, как живете?” — остановился и протягивает руку. Лицо русейшее, простонародное, но не из приятных. Вижу — майор и слегка навеселе.

    • Да ничего, — говорю, — живем!
    • Рады, поди, что мы вас освободили? — и осклабился, обнажив зубы, а они у него золотые, обе челюсти. Только золото какое-то темноватое и зубы кажутся медными, отчего и без того малоприятное лицо его приобретало животно-страшное выражение.
    • Конечно, рады, — отвечаю. А он в ответ:
    • Вот постойте, в Москву вернемся, поставим памятник Гитлеру кверх ногами.
    • Памятник? — переспросил я.

Ну да, за то, что жидов много перебил, а кверх ногами за то, что не всех.

И заулыбался, показывая золотые челюсти.

Ну пока!

Он помахал по-приятельски рукой и пошел, слегка покачиваясь.

Ну, как тебе понравился наш “спаситель”? — спросил я Олечку.

Олечка только пожала плечом: “Какое-то чудовище...” Эти “чудовища” с золотыми зубами и без оных были в Париже 1945 года и гостями, и хозяевами, и доблестными союзниками.

22 июля 1946 г. “Русские новости” опубликовали “Указ Верховного Совета СССР о восстановлении в гражданстве СССР подданных быв. Российской Империи, а также лиц, утративших советское гражданство, проживающих на территории Франции”. Со стороны советской чеки это был решающий удар, а для эмиграции — решающий момент.

Но что же произошло? увы, за советскими паспортами пришли все совпатриоты (довольно много): Кривошеины, генерал Голлеевский, адмирал Вердеревский и tutti quanti. Кстати, парижский владыка православной церкви митрополит Евлогий не постыдился публично назвать этот “указ” — “истинным чудом Господним”. Какое бездонное бесстыдство высшего западного иерарха русского православия! Впрочем, и до революции сей иерарх отличался “экстравагантными” заявлениями, но тогда — черносотенными: власти “в масть”.

Увы, и философ “персонализма” Н.А.Бердяев печатно объявил взятие “советского паспорта” — “патриотическим долгом”. Е.Д.Кускова в “Русских новостях” писала весьма “патриотически”: “Отказ от борьбы с советской властью — есть путь сближения с родиной”. Вот из каких мортир — Евлогий — Бердяев — Кускова — бил по эмиграции А.Е.Богомолов, загоняя эмигрантов на Архипелаг ГУЛАГ.

Из писателей получать паспорта пришел А.М.Ремизов (по своему глубокому цинизму ему было все равно, какой па-порт брать, авось можно на этом чем-нибудь поживиться, он завтра и от царя-батюшки взял бы с удовольствием).

Адмирал Д.Н.Вердеревский публично поцеловал красный паспорт, чем, впрочем, никого не удивил. Только тогда я узнал кое-что о “давней связи” большевиков с адмиралом Вердеревским. Оказывается, в момент июльского восстания большевиков Вердеревский, командовавший Балтийским флотом, отказался выполнять распоряжение Временного правительства о высылке четырех миноносцев, дабы не допустить большевиков в столицу со стороны Кронштадта и выхода судов из Гельсингфорса. Распоряжение помощника морского министра Дударова предписывало: “Не останавливаться перед потоплением некоторых кораблей подводными лодками”. Вердеревский передал эти секретные юзотелеграммы ЦК Балтийского флота, и они были оглашены его председателем, известным матросом Дыбенко на экстренном заседании судовых команд. Последнее постановило послать миноносец “Орфей” для ареста Дударова за “явное” контрреволюционное действие. Но в июле большевики потерпели в Петербурге крах. Делегации Балтийцев и командующий балтийским флотом были арестованы морским министром Лебедевым (эсер). Вердеревский был отрешен от должности и предан временному военно-морскому суду по обвинению в государственной измене. Но по требованию гельсингфорского балтийского флота адмирал как-то был выпущен на свободу, а в дни “корниловского мятежа” был непредвиденно введен Керенским в правительство и снова стал морским министром. Вскоре Вердеревский произнес во ВЦИК демагогическую речь о “корниловском заговоре” и клялся “честью”, что не допустит впредь покушения на матросские организации.

Вот, оказывается, откуда идет нить “любви” и связи парижского масона Вердеревского и большевиков. С 1917 года! А я-то с дуру думал своим упорством сломить этого “досточтимого”, дабы получить разрешение на мой доклад “Ноль и бесконечность”.

Однако в ответ на “указ” масса эмиграции, ее “молчаливое большинство”, не тронулась. Масса оказалась как бы в нетях, была дезориентирована, но предпочла все же сидеть дома. Конечно, в этой массе были и коллабо. Те, кто безобидно коллаборировал с немцами, уехал в Германию в глупой надежде “через две недели быть уже в Киеве”. Были и мелкие коллабо, жившие во Франции, но никто их по пустяком не преследовал. В основном масса был настроена бесповоротно антисоветски.

Краткая история коллабо в Париже такова. При вступлении гитлеровцев во Францию в своем обозе они привезли для русской эмиграции некоего русского гестаписта, бывшего балетного фигуранта г-на Жеребкова. Сей молодой российский гестапист назначался в Париж для “управления русской колонией”, чем он и не преминул заняться, сменив В.А.Маклакова, арестованного и заключенного в парижскую тюрьму Шерш-Миди. Жеребкову гитлеровцы дали и денег на издание газеты “Парижский вестник” (1942 — 1944). Редактором ее стал некто П.Н.Богданович при ближайшем участии О.В.Пузино и И.В.Пятницкого. В газету пошли сотрудничать некоторые писатели-эмигранты с именем. Среди них был и Иван Сергеевич Шмелев, автор “Человека из ресторана”, “Солнца мертвых”, “Путей небесных”, “Неупиваемой чаши” и других. Пошел Илья Дмитриевич Сургучев (до революции его “Осенние скрипки” ставились в МХАТе). Пошел небольшой писатель Вл.И. Унковский, которого Ремизов называл “африканский доктор” (Унковский одно время жил в Африке).

Я “Парижского вестника” не видал и не читал. Единственный раз, в шато Нодэ, Рябцов дал мне какой-то истрепанный номер этого “органа”. Я прочел. В нем разливался Сургучев пиша о том, как он едет по Парижу мимо собора Нотр Дам и предается философическим размышлениям: почему это люди выстроили такое великолепное здание “в паять какой-то ничем не замечательной еврейки”? Помню мое чувство гадливости: попал-таки в самую точку для Гитлера и Жеребкова. Кстати, фамилию этого балетного фигуранта русская эмиграция переделала из Жеребкова в Кобылкина.

Среди сочувствовавших Гитлеру была и Н.Берберова. В “Парижском вестнике” она не печаталась, но своих прогитлеровских симпатий не скрывала, а, напротив, выпячивала. Так, она звала уехавших в свободную зону писателей Бунина, Адамовича, Руднева вернуться в Париж под немцев, потому что тут, “наконец свободно дышится”.

Леонид Зуров писал мне: “Помню, это письмо Берберовой Иван Алексеевич прочел вслух за обедом”. Бунин на письмо, разумеется, не ответил, а после войны шутливо грозил его опубликовать.

Такой же зазыв к Гитлеру Берберова посылала и Г.Ада-мовичу (“наконец-то мы прозрели!”). Но и тут, конечно, успеха не имела. После войны о письмах Берберовой Г.Адамович открыто говорил, а потом передал их приятелю. У него они и хранятся вместе с письмом Бунина, где И.А. пишет: “А разве Берберова на была его, Гитлера, поклонницей?”

Процитирую письмо Гайто Газданова ко мне (в моем архиве. — Р. Г.). Из-за его резкости процитирую только отрывки. “Помню, — пишет Газданов, — что мы были как-то в кафе: семья Вейдле, Фельзен (Н.Б.Фрейденштейн), Берберова, моя жена и я. Это было время германского наступления в Югославии. Берберова была возмущена — но не немцами, а югославами: "Подумайте, какие мерзавцы сербы! Смеют сопротивляться!" Против нее выступили все, по-разному, конечно... Вейдле и Фельзен более мягко, я — довольно резко. После этого Берберова со свойственной ей простодушной — в некоторых случаях — глупостью сказала: "Я не понимаю, ну, Фельзен — еврей, естественно, что он так говорит. Но Вейдле и Газданов же не евреи?"” В те времена я часто встречался с Михаилом Матвеевичем Тер-Погосяном. Я ему рассказал об этом. — “А что вы хотели, чтобы эта говорила?”

Берберову защищал ее большой личный друг, благоже-лательнейший Б.К.Зайцев. В письме к Бунину от 14.1.1945 г. (“Н.Ж.”, кн. 140) он писал: “...Я.Б.Полонский занимается травлей Нины Берберовой. Эта же нигде у немцев не писала, ни с какими немцами не водилась, на собраниях никаких не выступала и в Союзе сургучевско-жеребковском не состояла. Тем не менее он написал, что она "работала на немецкую пропаганду"!! Ты понимаешь, чем это пахнет по теперешним временам?..” Далее Зайцев говорит: “По горячности характера высказывала иногда "еретические" мнения, ей нравились сила, дисциплина, мужество...” Вот, оказывается, что в Гитлере нравилось Берберовой — сила, дисциплина, мужество.

Но когда мы въехали в Париж, “жеребковщина” была уже в прошлом: Гитлер кончил самоубийством, многих из его окружения готовили к виселице, Жеребков ускользнул в Испанию (вероятно, были большие деньги), где, может, и по сей день благоденствует под южным небом Каталонии. На его место из-под ареста вернулся В.А.Маклаков.

Но множеству рядовых коллабо бежать было некуда, и одни сидели в Париже тише воды, ниже травы, другие сразу же бросились в “Союз совпатриотов” в надежде “загладить свою вину”. Там принимали решительно всех, зная, что на Лубянке разберутся, кому какую меру наказания дать — вплоть до “вышки”.

ВА Лазаревский

И все же, несмотря на разобщенность и растерянность русской эмиграции, в ответ на нажим чекиста-посла Богомолова в феврале 1946 г. в русском Париже совершенно внезапно раздался Русский Свободный Голос. Зачинателем этого сопротивления — надо увековечить его — был смелый, несгибаемый человек, журналист Владимир Александрович Лазаревский.

В 1947 г. во Франции еще действовала введенная в годы войны “разрешительная система” периодической печати. Лазаревский обошел ее. Имея французские связи, он выпустил русский антибольшевицкий непериодическй сборник “Свободный голос”.

В первом номере от февраля 1946 г. в передовой статье “Идти ли в Каноссу?” он писал: “Нас зовут в Каноссу к советской власти. Эти призывы к примирению с красным фашизмом раздаются не только со стороны вульгарных "перелетов", именуемых ныне "советскими патриотами". К глубокому прискорбию нашему, мы слышим их от недавно еще искренних и непримиримых врагов новоаракчеевской власти. Приходится думать, что эти проповедники новой эмигрантской тактики никогда и раньше не верили в моральные силы и творческую мощь русского народа. Иначе они не изумлялись бы факту, что двадцать пять лет террористической диктатуры не убили в нем патриотизма и гражданственности.

Люди, плохо знавшие родную историю, могли, загипнотизированные идеей всесокрушающей силы германского кулака, создать себе иллюзию "неминуемого, в течение немногих недель, разгрома советской России немцами". Эти несильные в истории пессимисты бросаются ныне в другую крайность и с юным советским восторгом зовут всех в "родные" объятия Сталина.

Во время войны проявила себя и другая иллюзия — вера в германских наци как бескорыстных борцов против большевизма, в возможность освобождения ими России. Среди российской эмиграции иллюзии этой поддались, к счастью, очень немногие. Да и глубочайшая пропасть лежит между политической непроницательностью иных наивных людей и тем сознательным предательством, которое совершили, например, в свое время творцы "похабного" Брест-Литовского мира. Прогерманские освободительные иллюзии не были, кроме того, исключительно плодом оторванности маленьких эмигрантских групп от российской действительности: им поддались вначале и народные массы, изнывавшие под гнетом "пролетарского" государства. Чем иным объяснить первые сокрушительные успехи германского наступления, эти массовые сдачи неприятелю стотысячных армий, это несомненно благожелательное во многих случаях отношение населения к немцам?

..."Немец" дошел до Волги, и собственное, советское зло отступило на задний план. Оставалось положиться на наличную власть. Иначе отстоять родину возможности не было. Означало ли это интимное примирение с властью, признание ее своей и национальной, как силятся внушить нам "советские патриоты" и их "демократические" подголоски? Разумеется — нет.

Зовущие к "признанию" большевицкой власти делят всю эмиграцию на две группы — примкнувших к Германии против России и оставшихся с Россией, и тем самым со Сталиным. "Гитлер или Сталин" — третьего не дано. Мы, огромное большинство эмиграции, ни пойти за Гитлером, смертельным врагом нашей родины и нашей культуры, ни ощутить "своей" "советскую власть" не могли. Душою и сердцем, всегда и неразрывно мы были с Россией и русским народом, но "советская власть" национальной властью для нас не была, ибо национального дела никогда не творила. Мы не желали морально не могли принять на себя частицу ответственно за творимое "советской властью" в оккупированных ею областях. Но, стиснув зубы, нам приходилось молчать. Пока лилась на поле брани русская кровь, мы не имели морального права и не хотели чем бы то ни было дискредитировать в глазах союзников фактически российскую "советскую власть", руководившую обороной страны... Война кончилась. На полях нашей родины давно уже нет врага. Теперь наше право, наш нравственный и патриотический долг — открыто сказать все, что мы думаем, сказать не обинуясь и до конца. Бесконечно лживо утверждение, будто "советская власть неразрывно связала свою судьбу с судьбой России", не захотев "ради своего самосохранения предать интересы страны". Правда — обратное. Вопрос для советской власти шел как раз о самосохранении: во имя его-то она и вознесла себя столь неожиданно на патриотический пьедестал...”

Статью Вл. Лазаревского подписали: С.Мельгунов, А.Кар-ташев, И.Херасков, кн. С.Трубецкой, С.Водов, В.Синяков, В.Безбах, Я.Бычек.

Я плохо знал В.А. Лазаревского. Немудрено: он вращался больше среди правых, я — среди левых. Он основал Российский национальный союз. Встречал я его раза два-три, знаю, что был он киевлянин. В молодости сотрудничал у Василия Витальевича Шульгина в “Киевлянине”, сохранив с Шульгиным в эмиграции до конца самые близкие отношения. Был в Добровольческой армии. В эмиграции в Праге кончил Русский юридический факультет и стал эмигрантским журналистом.

Чтоб в тогдашнем Париже издавать такой “Свободный голос”, надо было быть мужественным человеком. Представляю советское негодование на рю де Гренель: эмиграция не сдается, оживает, воскресает. Но ничего не поделаешь — “непериодические издания” выходить могли. И Лазаревский в 1946 г. издал три номера “Свободного голоса”. Почему же Лазаревский эти выпуски прекратил? Давление шло изнутри: С.П.Мельгунов был человек крайне честолюбивый и эгоцентрический. Он и настоял, чтобы Лазаревский передал издание непереодических сборников — ему. И Лазаревский передал. А сам с помощью католических профсоюзов начал издание русской антибольшевицкой газеты “Русская мысль”, которая (меняя своих редакторов) дожила до наших дней. Скончался волевой, несгибаемый антибольшевик Владимир Александрович Лазаревский 25 августа 1953 г.

С.П.Мельгунов под разными названиями выпустил одиннадцать “непериодических” сборников — “Свободное слово”, “Независимое слово”, “Свободная мысль”, “Независимая мысль”, “Независимый голос”, “Россия и эмиграция”, “За Россию”, “За свободу России” и т.п. И наконец, когда в 1947 г. “разрешительная система” для периодической печати во Франции была отменена, Мельгунов стал издавать журнал “Российский демократ” (№ 1 вышел в 1948 г.).

Связь с Б.И.Николаевским

С Борисом Ивановичем мы переписывались чуть ли не ежедневно. Как только после войны возобновилось почтовое сообщение с Америкой, я послал ему телеграмму, где мы, как и что. И тут же в ответ получил письмо, в котором он выражал свою радость, что мы благополучно пережили войну.

В последних письмах 1945 года Б.И. писал, что скоро приедет в Париж к нам и начнет розыски своего конфискованного гитлеровцами уникального архива. В частности, он писал и о том, что Мельгунов жалуется ему и другим демократам (Вишняку, Далину, Зензинову), что я не вступаю в его группу и не работаю в его сборниках.

В то время в Америке (в Нью-Йорке) была большая русская демократическая колония: меньшевики — Абрамович, Николаевский, Денике, Шварц, Александрова, Аронсон, Авинов и многие другие (со своим органом “Социалистически вестник”); эсеры: Чернов, Зензинов, Лебедев, Слоним, Вишняк, Воронович, Керенский (со своим органом “За свободу”); демократы разных оттенков, группировавшиеся вокруг “Нового журнала” (М.Карпович, МАлданов, М.Цетлин, Г.Федотов, Н.Тимашев и другие).

Вообще центр и культурной и политической жизни русской эмиграции после войны переместился в Нью-Йорк. Кроме журналов выходили русские газеты (“Новое русское слово”, демократическая редактор М.Вейнбаум), “Россия” (монархическая, редактор Рыбаков), “Знамя России” (монархический журнал Чухнова). Выходили газеты и в американской провинции (“Русская жизнь”, редактор П.П.Балакшин, в Сан-Франциско) и другие. Так что русская эмиграция в Париже оказалась бедна и людьми и деньгами. И былая “мощь” 20-х годов к ней так никогда и не вернулась. Вот Мельгунов и старался, зная, что с русской Америкой у меня хорошие отношения, перетащить меня к себе.

В своих письмах Б.И. очень толкал меня связаться с Мельгуновым и вступить в его группу. Откровенно говоря, мне идти к Мельгунову что-то не хотелось. Всю “группу” только Мельгунов и представлял. А журнал? Журнал, конечно, был архиантисоветичен, архидемократичен, но и очень скучен. Вдруг от Б.И. я получил письмо, что ко мне на днях приедет Мельгунов. Вскоре получил я письмо и от Мельгунова, что он хочет поговорить со мной по серьезному делу. Делать нечего, я ответил Мельгунову, что “жду с удовольствием”.

Мельгунова я до этого никогда не видал. Знал, конечно, по имени, как историка и, в частности, историка русского масонства, но от его работ никогда в восторг не приходил, ибо они казались мне всегда только неуправляемым “навалом фактов”. В “Современных записках” Мельгунов поместил в свое время весьма лестный отзыв о моем “Дзержинском”. (Тему советского террора Мельгунов знал, ибо сам выпустил книгу “Красный террор”). Но вот не тянуло меня в его сборники: и скучно, и литературно плохо. Мельгунов был и плохой публицист, и плохой редактор. Причем почти все для своих сборников он сам и писал: и статьи, и заметки, и получалась какая-то тоскливая и серая мешанина, не идущая ни в какое сравнение с нью-йоркским “Социалистическим вестником”. Там вы могли соглашаться или нет, но публицисты были первоклассные, в особенности Р.А.Абрамович (Рейн). Его былые половинчатые “Викжеля” и “нельзя не сознаться, но нельзя и не признаться” теперь как рукой сняло. Передовицы его могли печататься в любой антибольшевицкой печати: сильно, ярко, убедительно и совершенно бескомпромиссно. Может быть, на это последнее подействовало личное горе: его единственного, любимого сына Марка Рейна, поехавшего в Испанию к республиканцам, похитили большевики. В отеле его вызвали к телефону, и Марк Рейн “исчез”. Вероятно, “закатали в ковер” и увезли в СССР, где и кончили.

Абрамович был подавлен своим горем — трагической судьбой сына и говорил, что знает наверное, что это сделано “по личному приказанию тов. Сталина”. Это была личная месть старому врагу, ненавистному меньшевику Абрамовичу.

Эти операции по похищению и убийству людей большевиками в Испании проводились “чекистскими” батальонами, сформированными и из русских эмигрантов-совпатриотов во главе — наверху — с чекистом Александром Орловым (псевдоним), которого даже К.Хенкин называет в печати “большой сволочью”. Этот кровавый мерзавец и убийца после бегства в Америку получил какую-то кафедру и до смерти жил припеваючи. Жаль, конечно, что его не повесили, как Эйхмана. Но таковы уж для чекистов удобства в Америке.

Помню, встретил я как-то Дона Левина, настоящего антибольшевика, с которым дружил.

--- Знаете, как жесток оказался суд в отношении разоблаченного советского тайного агента Марка Зборовского?

— Нет.

Ему дали кафедру энтомологии в каком-то университете

— Да что вы, Исаак Доныч!

Прочтите в сегодняшнем “Таймсе”, — и Дон Левин безнадежно махнул рукой.

С.П. Мелъгунов

П.Б.Струве, хорошо знавший Мельгунова, говорил о его характере: “С Мельгуновым работать все равно что ежевику собирать: все пальцы исколешь и ничего не соберешь”. Поработав с Мельгуновым, могу засвидетельствовать, что это — истинная правда. Но когда Мельгунов приехал к нам, я этой оценки Струве еще не знал. Все было по-хорошему. Олечка приготовила чай, и мы начали “серьезный разговор”.

Первое впечатление от Мельгунова было приятное. Среднего роста, худой, в легкой бороде и усах, нос с горбинкой, живые глаза. Типичный русский интеллигент, хорошо воспитанный человек. У Олечке по старинке поцеловал руку. Все в порядке.

Как я и предполагал, все дело было в моем сотрудничестве с его группой в “Российском демократе”. Об этом он говорил весьма настойчиво: у него нет литературного редактора, и чтоб я ему в этом помог. В конце концов я не решился ему так, в глаза, отказать. Я сказал только, что очень занят своей литературной работой.

— Но у нас же собрания не каждый день! И собираемся мы в двух шагах от вас, на рю Лекурб. А я думаю, что вы могли бы в этом нужном деле очень помочь.

Одним словом, путь отступления был отрезан. И я в конце концов (против сердца) сказал:

    • Ну что ж, давайте попробуем.
    • Вот и отлично!

Мельгунов был человеком разговорчивым. Когда кончились официальные “серьезные” дела, начались разговоры обо всем. Я спросил, откуда он родом, где учился. На все вопросы Мельгунов отвечал охотно, подробно. Кстати, упомянул, что его мать полька — Грушецкая. Рассказывал о жизни в университете и в имении.

Все шло нормально, я слушал с интересом, но вдруг Мельгунов проговорил (уже не помню, в связи с чем):

... Но вы знаете, я же ведь сумасшедший...

Своего удивления я не показал. Наоборот, засмеявшись сказал, что это у нас “частая гипербола”. Но, к моему удивлению, Мельгунов вдруг рассердился и повысил тон:

— Никакая не гипербола! Конечно, я не теряю сознания, как Павел I, но говорю вам, это факт, я — сумасшедший.

Мне стало как-то не по себе, неловко.

— С.П., — сказал я как бы шутя, хотя уже видел, что эта моя шутливость его начинает раздражать, — у сумасшедших есть же какие-то признаки, а у вас, слава Богу, их нет.

Мельгунов еще больше повысил голос, и уже крайне раздраженно: — Если я вам говорю, что я сумасшедший, значит, это так! И признаки у меня определенные есть!

“Господи!” — подумал я, — и зачем он мне все это говорит?”

В России, например, — продолжал раздраженно Мельгунов, — когда я ездил по железной дороге, то обязательно должен был считать белые стаканчики на телеграфных столбах. Эта потребность была сильнее меня, я не мог их не считать. А тут, в Париже, в метро, я должен считать электрические лампочки...

Я не знал, что и ответить. А Мельгунов продолжал:

А еще я не могу перейти через реку по мосту, меня тянет броситься через перила. Не выношу никакой высоты, не могу стоять на высоком балконе — тоже тянет броситься вниз.

- Ну это у многих бывает, — сказал я, чтобы найти какой-нибудь выход из этой не очень приятной темы. И быстро перешел на что-то редакционное из “Российского демократа”. Мельгунов стал отвечать, и тема о сумасшествии, слава Богу, отпала. Но я понял, что мой новый знакомый, известный историк С.П. Мельгунов — крайний неврастеник, и это конечно, не сулило в наших отношениях ничего хорошего. Недаром его злой противник Гр. Алексинский писал: “Какой же он историк, он — истерик”.

Чай мы пили долго, по-русски — с вареньем, с печеньем. Видимо, Мельгунову у нас понравилось, несмотря на тему о сумасшествии, которую он под конец, кажется, забыл.

Просидев долго, мы договорились, когда я должен прийти на собрание группы “Российского демократа”. Мельгунов был доволен, прощаясь, опять поцеловал руку Олечке и стал одеваться. Я подал ему пальто (еще из России, тяжелое, на меху) и сказал, что провожу до станции метро. Мельгунов жил где-то далеко. Договорились мы встречаться с ним каждую субботу. Олечка уговорила его приезжать к завтраку. Он сначала было отказывался, но потом согласился. Так и начались наши ежесубботние завтраки-встречи.