Иван Александрович Родионов

Жертвы вечернiя

 

 

 

Больши сея любви никто же имать, да

кто душу свою положит за други своя.

(Еван. от Иоанна, гл. 15, ст. 13.)

 

 

I.

 

 

Все совершилось не так, как ожидали, но быстро, словно на кинематографической ленте, в сказке или во сне.

Папа – видный чиновник, занимавший хорошую должность, со дня на день ждавший назначения в губернаторы, пришел однажды домой сияющий, восторженный и заявил жене и детям, что совершилась «великая, безкровная» революция.

Все этого давно нетерпеливо и страстно ждали. Папа красноречиво и даже вдохновенно говорил о неминуемой близкой победе над «исконным» грозным врагом, о свободной армии, о свободе народа, о будущих великих судьбах России, о подъеме народнаго благосостояния и образования, о комитете Государственной Думы, приявшей власть, о Родзянко и т. п.

И мама, и Юрочка, и две его младшия сестренки, и даже Mademoiselle Marie – ярая республиканка слушали отца с благоговейным восхищением и восторгом.

После обеда папа много раз звонил по телефону своим сослуживцам и знакомым, к нему звонили. Он поздравлял, его поздравляли...

Весь остаток дня до поздняго вечера папа почти не отходил от телефона, даже устал и охрип от разговоров.

Потом папа уехал куда‑то на заседание своей кадетской партии и вернулся только поздно ночью.

Каждый следующий день приносил что‑нибудь новое, радостное, огромной важности.

В эти дни Юрочка ходил, точно именинник, да и все ходили именинниками.

Раз только у Юрочки больно защемило сердце, это когда он узнал из газет, что Сам Государь, а за ним и Великий Князь Михаил Александрович оба отреклись от Всероссийскаго престола.

Мама молилась и тихонько плакала, папа ходил озабоченный, молчаливый и разстроен‑ный, а Юрочка не знал, что думать.

Однако он органически почувствовал, что что‑то важное и необходимое утрачено. Ему казалось, что жить без Царя нельзя, ну вот так, как человеку нельзя жить без головы. И все эти люди, вся эта беснующаяся, чему‑то радующаяся и горланящая по улицам Москвы,

черная толпа, носящая красныя тряпки, вся и все без головы.

Но об этом Юрочка никому не посмел сказать, боясь, чтобы его не засмеяли.

Ведь ни папа, ни мама и никто из окружающих не только не порицали всего происходящаго, а наоборот, находили, что так это и быть должно.

Что‑же он то, Юрочка, умней всех, что‑ли?!

И он скоро успокоился на том, что так это и быть должно.

Да и впечатление это было мимолетное и под напором других событий быстро улетучилось.

Жизнь скакала, как взбешенная лошадь.

За событиями нельзя было уследить и угоняться.

Революционныя настроения с перваго же дня проникли в стены той гимназии, в которой учился Юрочка.

Возбуждены были учителя, все время устраивавшие какия‑то совещания и все реже и реже появлявшиеся в классах. Возбуждены были и гимназисты, собиравшиеся на митинги.

Они уже не называли друг друга только по именам и фамилиям, как делали это раньше, а к имени или фамилии теперь непременно прибавляли слово «товарищъ». Произносилось ими это слово с большой важностью и так часто, что оно точно висело в воздухе под классными потолками.

Гимназисты выносили всевозможныя резолюции, много резолюций, но уже на третий день резолюции эти так противоречили одне другим, что писавшие и сами не разбирались, чего хотели и чего требовали.

Но за то было возбужденно, весело, шумно, а главное скучные уроки мало по‑малу отходили на задний план и наконец были совсем заброшены.

Учителя почти не преподавали, школьники почти не учились.

Старшие не только не воспрещали им собираться на митинги и выносить резолюции, но сами побуждали их к этому, относились к ним, гимназистам, как к равным, называли их «товарищами».

И школьники, во всем подражая старшим, ничего не понимая в том, что они наболтали на митингах, и что написали в резолюциях, ходили с задранными носами, держали себя на равной ноге с старшими, и были уверены, что и они творят что‑то важное и умное, а что именно, в том пусть разбираются учителя и отцы.

Школьная жизнь разваливалась.

Юрочка смутно чувствовал это, но не отдавал себе в этом отчета и находил, что так это и быть должно потому что и старшие находили, что так это и быть должно.

Но медовый месяц революции продолжался недолго.

Папа приходил со службы к обеду домой все менее и менее восторженным.

Потом стали мелькать в газетах известия, сперва неуверенно, кратко, с умолчанием, а потом определеннее и подробнее о массовом бегстве солдат с фронта, об их распущенности, неповиновении начальству и буйствах, о военных комиссарах, комитетах, агитаторах, о братании солдат на фронте с врагами‑немцами, об убийствах офицеров, о погромах и разграблениях крестьянами помещичьих имений и усадеб.

Мама жаловалась, что жизнь с каждым днем дорожает, что прислуга наглееть, ни с того, ни с сего грубит, служить не хочет, но за свое бездельничание требует несообразно высокие оклады жалования и почти открыто тащит из дома все ценное, что попадается под руку.

На тоже самое в один голос жаловались все их знакомые и родственники.

Все были удивлены и возмущены разнузданным поведением слугь, все широко, растерянно и вопросительно таращили друг на друга глаза, точно в первый раз открывали какую‑то новую часть света и обитающия на ней невиданныя племена, между тем, как среди этих людей они родились, выросли и прожили всю жизнь.

Папа перестал восторгаться революцией, редко и неохотно выезжал на совещания своей партии, почти все свободное время проводил у себя в кабинете, много курил, читал газеты и озабоченный, задумчивый, по целым часам шагал из угла в угол.

Наконец, однажды, когда за обедом зашла речь о «великой, безкровной», о рабочих и солдатских депутатах, о Керенском, папа, побагровев, с ожесточением крикнулъ:

– Сволочи!

И сорвав с груди салфетку, папа скомкал и бросил ее на стол, а сам вскочил и тяжело дыша, весь красный, стал не просто ходить, а бегать по комнате, заложив руки за спину.

Все были поражены, почти в ужасе. Никто никогда не слыхал от папы таких грубых слов.

Мама даже сделала ему по‑английски замечание, напомнив на присутствие в комнате детей.

Папа, немного успокоившись, но с озабоченным видом остановился у стола и, ни к кому не обращаясь, ни на кого не глядя и, видимо, отвечая только на свои тяжелыя, тревожныя думы, вдруг произнесъ:

– Да нет, не погубят они Россию! Куда ее, матушку, погубить?! Протяжэ‑энная, могучая, и страшная она. Хотя народ... дрянь, пропойца и... христопродавец. Не знали мы народа, не знали. Боюсь, как бы не проиграли войну. Ну да все какъ‑нибудь «образуется».

И папа ушел к себе в кабинет.

Слова отца глубоко запали в душу Юрочки.

Какъ‑то иными глазами стал он смотреть на революцию и на революционный народ.

Еще с первых дней «свободъ» ему претило, что народ распоясался, стал дерзок, нахален и без дела по целым дням слонялся по улицам. Особенно резала его уши смрадная брань. Но тогда во всех этих безобразиях Юрочка не отдавал себе отчета. Теперь он уже с некоторой критикой стал относиться к «веливой, безкровной», но, помня слова отца, тоже стал думать, что все какъ‑нибудь «образуется».

Экзаменов в этом году не было, и Юрочку, как одного из лучших учеников, перевели в 8‑й класс.

Отец проводил его с мамой и сестренками в деревню, а сам остался в Москве.

 

II.

 

В это лето деревня изменилась до неузнаваемости.

Если прежде мужики вообще мало и неохотно работали, а больше бездельничали, пьянствовали, сквернословили и дрались, то теперь они почти совсем забыли о всяком труде, собирались на митинги, кричали о каких то будто бы украденных у них правах на всю землю и на все, что есть на земле. И раньше враждебно относившиеся к помещикам и вообще ко всем мало‑мальски зажиточным и образованным людям, теперь они лютой злобы своей и непримиримой ненависти уже не скрывали, походя всех обругивали, грозились всех немужиков извести, перебить, сжечь, все имущество отобрать, у родителей Юрочки крали лес, травили своим скотом и лошадьми поля и луга, на глазах всех производили дикия опустошения в саду и огороде и безпрерывно лезли к маме со всякими наглыми разговорами и нелепыми, сумбурными претензиями, всегда нестерпимо дерзкими, грубыми и угрожающими.

Бабы по своей дерзости и злости пожалуй еще превосходили мужиков.

Оне ругались и неистово кричали по целым дням.

Управы на мужицкия безобразия у социалистическаго правительства искать было безполезно. Оно само на задних лапах ходило перед разнузданной чернью и по‑заячьи дрожало за свою жалкую призрачную власть.

Мама выбивалась из сил, чтобы следить за правильным ведением большого хозяйства, но в результате получались одни злостные изъяны, прорухи, безпощадная и безсмысленная порча живого и мертваго инвентаря.

Она часто совещалась с управляющим – человеком знающим и добросовестным, но который с возмущением говорил, что руки опускаются от невозможности работать, что народ – хулиган, а в стране анархия и ждать чего‑либо хорошаго нет ни малейшей надежды.

Мама приказала не принимать больше мужиков и баб, но иногда они, особенно пьяные, силой врывались к ней, когда она появлялась на дворе или в парке и каждый раз после их посещений она горько плакала, говоря:

– Господи! Да ведь это не люди, а какия‑то бешеныя собаки, точно белены объелись! Одне какия‑то нелепыя претензии, грубость, брань и угрозы, угрозы без конца. За что? Что дурного мы им сделали?! Да как они смеютъ?! Нет, я жить дольше здесь не могу, не могу. Надо поскорее уезжать отсюда, а то перебьют всех нас или сожгут живьем...

И мама, обливаясь слезами, ломала руки и писала папе длинныя письма.

Юрочка сердечно жалел маму, очень страдал за нее, хотел ей помочь, оградить от издевательств. Несмотря на свою юность, он был довольно широкоплеч, любил борьбу и спорт и среди своих сверстников выделялся, как гимнаст и силач и один раз собственноручно сильно избил и выбросил со двора пьянаго мужика, оскорбившаго маму.

Это озадачило мужиков и они стали держать себя гораздо приличнее, особенно в присутствии Юрочки.

Он не понимал, почему мужики стали так злы, почему, когда объявили им полную свободу и равенство со всеми, в поступках их не замечается и тени благородства, а наоборот, они стали еще грубее, требовательнее и наглее, почему они ко всем тем, кто выше их по общественному положению, образованию и достатку, относятся с такой непримиримой враждебностью, что ни за кем, кроме одних себя, не признают права жить?

Раньше Юрочке казалось, что как только объявят всем свободу, братство и равенство, так сразу все станут добрыми и братски будут относиться друг к другу, а тут вышло какъ‑будто совсем наоборот.

И Юрочка глазам своим не верил, терялся, и все‑таки надеялся, что это не то, не настоящее, что это какое то недоразумение, которое скоро разсеется, пройдет и пройдет сразу, вот какъ‑нибудь он утром проснется и все будет иное, все изменится, все будут ласковы, хороши и доброжелательны друг к другу.

И первое время он ждал этого чудеснаго превращения, но оно не наступало и чем дальше, тем было хуже, возмутительнее и гаже.

И сам Юрочка мало‑помалу стал смотреть на мужиков с опаской, а потом в его незлобивом, доброжелательном сердце начала зарождаться неприязнь к ним.

Однажды, проходя по дороге около своей усадьбы мимо кучки мужиков и парней, он услышалъ:

– Пожди, дай срок. Доберемся и до бар с барчатами. Под орех разделаемъ; попили нашей кровушки. Попьем и мы ихней.

Сказано это было громко, с неизбежным прибавлением мерзких слов и видимо, нарочно для того, чтобы Юрочка слышал, сказано с непримиримой враждебностью.

И говорили это не одни парни, а и немолодые мужики, из которых кое‑кого он знал, которые неоднократно приходили и сами и присылали своих баб и детей к маме лечиться, которым папа неоднократно помогал кому хлебом, кому деньгами.

Юрочка глубоко, до слез был обижен, оскорблен и огорчен.

Над этими словами и особенно над тем непримиримо‑злобным тоном, каким они были сказаны, Юрочка много и долго ломал голову.

«Что сделали мы им дурного? Папа и мама всегда хорошо относились к ним, помогали им, заступались за них, когда их кто‑нибудь обижал, чем мы виноваты, что мы богаче и образованнее ихъ? За что же меня‑то и моих сестренок они ненавидят, за что? Ведь ни злого, ни худого мы еще не успели им сделать. Но если бы они могли раскрыть мое сердце, то увидели бы, что, кроме добра, я ничего никогда не желал имъ».

На эти вопросы Юрочка не находил ответа и сталь избегать мужиков.

К концу лета приехал в имение и папа.

Все в доме облегченно вздохнули, до этого все жили, как в осажденной крепости.

Папа очень похудел, постарел, осунулся, стал задумчив и раздражителен.

От прежняго увлечения революцией и Керенским не осталось и следа.

Революцию он считал хамским бунтом, подстроенным жидами. Керенскаго называл негодяем, предателем, подлым, жалким фигляром, который ведет Россию к гибели.

– Негодяи, мерзавцы и воры предали и продали Россию жидам на выжигу и продолжают продавать оптом и врозницу. Теперь вся надежда на генерала Корнилова. Только он один может еще поправить наши дела. А пока отвратительно, скверно, кажется, дальше идти некуда... И народ – негодяй, и тупая, злобная скотина. Ему нельзя было давать никаких послаблений. Кнут, палка и ежевыя рукавицы – только это одно онъ

и признает и только этого он и достоин. Это – дикий зверь какой‑то, подлый трус, не желающий защищать отечество, вор, грабитель и убийца. Ну да не все еще пропало. Мы еще сильны. Помогут и союзники. Ведь им невыгодно, что у нас такой хаос, такой кавардак.

– Бог даст, все понемногу «образуется»... – с тяжелым вздохом добавил папа.

 

III.

 

 

В средних числах августа вся семья возвратилась в Москву, потому что изъ‑за озорства населения жизнь в деревне оказалась невыносимой и небезопасной, к тому же папа спешил на государственное совещание.

Юрочка стал ходить в гимназию.

Но школьная жизнь развалилась окончательно. Об учении нечего было и думать.

Гимназисты окунулись в политику, разделились на партии и несчастныя дети оказались совсем сбитыми с толка.

Учителя – одни посещали классы мимоходом, впопыхах, другие устраивали с школьниками митинги, разъясняли им значение «великой, безкровной» революции и различия между политическими партиями.

В воздухе нависала гроза.

Черныя тучи на русском небосклоне с каждым днем все сгущались и мутнели.

Русские солдаты без боя сдали немцам Ригу и бежали с фронта.

Генерал Корнилов настойчиво требовал от Керенскаго и Временнаго правительства полноту власти для себя, подчинения солдат офицерам и права суда и наказания вплоть до смертной казни включительно за дезертирство, измену и нарушение дисциплины.

И правительство, и Керенский все это обещали, но ничего не давали и видимо, не хотели давать.

Фронт разваливался; офицеры гибли и от вражескаго оружия, и от зверских самосудов своих же бывших подчиненныхъ; солдаты буйствовали, грабили, воровали частное и казенное имущество и с оружiем в руках разбегались по домам делить казенную и помещичью землю.

А под всероссийский аккомпанимент дезертирства, измены, подлости, убийств, и воровства глава правительства Керенский без устали произносил жалкия, преступныя речи об углублении и завоеваниях революции.

И вся великая страна представляла собою какие‑то Содом и Гоморру болтливости, безумия, низости, разврата и великих предательских злодеяний.

В гимназии, как и везде, тоже образовались партии.

Большая часть гимназистов под влиянием учителей и революционных газет (тогда все газеты были революционныя) стояли за душку‑Керенскаго, значительно меньшая, да и то несмело, за суроваго генерала Корнилова.

К последним все решительнее и решительнее склонялся и Юрочка.

По всем прежним внушениям и симпатиям он стоял за свободу, братство и равенство всех людей на земле. Ведь об этом писалось в «хорошихъ» либеральных книжках, в «хорошихъ» передовых газетах, об этом говорилось в семье, в школе, у знакомых. Но после собственнаго личнаго опыта в Москве и, особенно, в деревне Юрочка стал догадываться, что в действительности выходит не только совсем не так, как пишется в «хорошихъ» книжках, в «честныхъ» газетах и как говорится вокруг, а совсем наоборот.

Провозглашение свобод привело не к братству, равенству и согласию, а к разъединению, вражде и крови.

И Юрочку удивляло, как же опытные, умные, взрослые люди говорят и пишут неправду. Неужели они заблуждаются или еще хуже – обманываютъ? Но для чего же?

Юрочка всего этого не понимал, терялся и стал думать, что в свое время все «образуется», как недавно еще говорил папа.

Но Юрочка заметил, что этого слова папа теперь никогда уже не произносит, а ходит молчаливый, подавленный, часто вздыхает и иногда пристально смотрит ему, Юрочке, с особенной какой‑то нежностью и печалью в глаза, точно хочет что‑то сказать и не может.

Юрочка понимал тяжелое настроение папы, но тоже ничего ему не говорил. Никому не хотелось разбереживать наболевшую рану.

И в доме у них, как и у всех знакомых и родных, в последнее время все приникло, опустилось, все ходили озабоченные, удрученные, все чего‑то ждали, какого‑то несчастия. Даже его маленькия сестренки, обыкновенно шаловливый и бойкия, стали значительно сдержаннее.

После неудачнаго похода войск генерала Корнилова на Петроград, когда сам верховный главнокомандующий и его ближайшие сподвижники были объявлены правительством Керенскаго врагами народа и заключены в Быховскую тюрьму, казалось, что гроза над русской землей вотъ‑вот должна разразиться.

Все чувствовали, что дальше так жить нельзя, что должно произойти что‑то решающее и роковое.

Бросившие фронт изменники‑солдаты, погубившие флот звери‑матросы, неработавшие рабочие и выпущенная Керенским из каторог и тюрем любезная сердцу этого «диктатора» преступная чернь не скрывали своей наклонности к большевизму.

Разбои, грабежи и убийства стали обычным, узаконенным тогдашними властителями явлением. Суда и расправы над преступниками никем не производилось.

Весь гнойный сор народный, его смертельныя болячки, при законной царской власти не смевший и помыслить поднять свою разбойничью голову, раскрыть свою богохульную, смердящую пасть и распустить мерзостный язык, теперь всплыл на поверхность российской жизни, выступил на передний план и диктовал свою преступную волю ничтожнейшему, и презреннейшему из когда‑либо существовавших правительств.

Воры, грабители и убийцы, предатели, изменники и провокаторы, шпионы и дезертиры, насильники и растлители теперь не скрывались, не стыдились своих злодеяний, но громко, во всеуслышание хвастались своими «подвигами».

Их руки были развязаны, их действиям дан был полный простор и полная воля.

«Свободы» осуществлялись вовсю.

Законопослушный, мирный, трудящийся обыватель, тот, который наживал богатства, создавал великое государство и на своих плечах нес все многообразныя тяготы его, своим же правительством был отдан на полный, жестокий произвол бездельникам – народным низам и отбросам. Все в России переместилось, все перевернулось вверх дном. Мозги помрачились, разум отсутствовал, понимание испарилось, совесть угасла, сердце пламенело человекоубийством.

Карались люди не за преступления, не за бездельничание, не за измену родине, не за убийства, грабежи и всевозможныя насилия, а, наоборот, изменники, предатели и уголовные преступники карали порядочных людей за добродетель, за доблесть, за верность Родине, за честную, безупречную жизнь.

Все происходило, как в доме умалишенных, когда преступные и психические боль‑ные берут силу, опрокидываются на своих врачей, служащих и сторожей и безпощадно избивают их, не понимая, что без их помощи и опеки и сами обречены на гибель.

А пока обезглавленная и обреченная Россия металась, в этом кровавом кавардаке и ужасе, «диктаторъ» ея, божок подлой революционной черни – Керенский, совершая преступление за преступлением, позируя и кривляясь, как жалкий балаганный клоун, наводнял нашу родину своей глупою растленной болтовней, явно покровительствовал человекоубийственной пропаганде Ленина и Бронштейна – двух главных дьяволов краснаго социализма со всей их нечистой сворой, а потом на окончательную гибель нашего отечества скрывал этих дьяволов от суда и расправы.

Великая Россия корчилась в предсмертных судорогахь.

Папа нервничал, говорил, что все идет из рук вон плохо и Богь знает, к чему это приведет, но не допускал и мысли, что власть захватят большевики.

– Нет, до этого‑то не дойдет, – говорил он. – Это немыслимо, этого быть не может. Тогда что же? Анархия? Тогда и России, и всем нам конец.

Юрочка помнил ту грозную осеннюю ночь, когда он проснулся от какого‑то страннаго, отдаленнаго, протяжнаго гула.

Он стал прислушиваться.

Походило и на глухие раскаты грома, и на завывание бури, но не совсем.

«Что это такое?? – подумал Юрочка, и сердце его тоскливо, болезненно заныло. Он начинал догадываться, но не хотел и боялся верить своей догадке. – Громъ? Нет, не похоже... Теперь не лето. Грома не может быть. Ветер сорвал с крыши железные листы и хлобыщет ими?... – Он еще внимательнее прислушался. – Нетъ».

Густой, протяжный гул внушительно и низко стлался над спящим городом и то замолкал, точно отдыхая, то через неопределенные промежутки, набравшись сил, снова начинал гудеть.

Сердце Юрочки все тревожнее и больнее ныло, точно кто‑то все сильнее и крепче сжимал его железной рукой.

Тоска становилась безысходнее.

Он долго и напряженно прислушивался, наконец, должен был признать, что гул происходил от пушечной стрельбы.

Сомнений не оставалось никаких.

– Вот оно начинается... – в душевном смятении прошептал Юрочка и почувствовал, как что‑то безформенное, кровавое, кошмарное и страшное надвигается на него со всех сторон и начинает давить, как тяжелый пресс и он чувствовал, что будет давить до тех пор, пока вся и всех не раздавить.

И от этого безформеннаго и ужаснаго некуда бежать, негде спрятаться, нет спасения.

Он глубоко, тяжело вздохнул, долго ворочался на постели, с бьющимся сердцем прислушиваясь к редким, грозным завываниям и наконец, измученный, заснул.

Вскочил Юрочка от чьего‑то прикосновения и сразу сел на постели с выражением тоскливаго вопроса на лице.

Ему казалось, что он почти не спал.

Перед ним стоял совершенно одетый отец.

Его обыкновенно свежее, с легким румянцем лицо было теперь бледное, но спокойное.

Было раннее утро.

Через опущенныя тяжелыя шторы и занавеси с улицы едва проникал свет, за то отчетливо слышалась за окном частая ружейная трескотня и характерное татакание пулемета.

Юрочка сразу обо всем догадался.

Сердце у него оборвалось.

– Ничего, не безпокойся, мой мальчик, – произнес отец, – но поскорее одевайся. Это выступление этих негодяевъ‑большевиков. Вероятно, к вечеру с ними будет покончено, хотя есть слухи, что Петроград уже у них в руках. Вот до чего довела политика этого подлеца – Керенскаго.

С этими словами отец вышел из комнаты.

Юрочка стал поспешно одеваться.

 

IV.

 

 

Целые дни и ночи с трех сторон трещали за стенами ружья, с ревом, точно большия швейныя машины, строчили пулеметы и изредка, но за то внушительно и грозно врезываясь в гущу других звуков и покрывая их собою, выли в воздухе артиллерийские снаряды и с оглушающим грохотом и громом разрывались, сокрушая стены и крыши домов.

Каждый звук выстрела, даже револьвернаго, отражаясь от безчисленных стен и крыш, раздавался раздирающим уши звонким, многоголосым эхо.

Казалось, что стены и крыши зданий представляли собою неисчислимыя, гигантския, туго натянутыя струны.

Казалось, какие‑то невидимые, безчисленные дьявольские пальцы с нечеловеческой стремительностью и силой, безсистемно и сумбурно, безперерывно и разом во множестве мест ударяли по этим струнам.

Струны безумно, возмущенно, куда грознее и громче, чем морския волны во время бурнаго прибоя, рокотали и с бешеным ревом, треском и громом выли и рвались.

А дьявольские пальцы, как бы неудовлетворенные производимым ужасом, все с возрастающими и усиливающимися бешенством и быстротой продолжали свое страшное, вопиющее дело разрушения и убийства.

На улицах, в дворах и за стенами домов лилась кровь, валялись мертвыя тела и в болезненных судорогах корчились раненые.

Демон разрушения и убийства торжествовал, празднуя свою человеконенавистничес‑кую тризну.

Уже на другой день уличных боев в некоторыхь частях города запылали зажженные артиллерийскими снарядами дома, огромным, зловещим заревом освещая, особенно по ночам, безобразную и жуткую картину человеческой жестокости, безумия, подлости и ненасытимой алчности.

Дворники, лакеи, кухарки, горничныя, прачки, базарныя торговки, приказчики и вся тунеядная уличная чернь, неимоверно расплодившаяся за время «свободъ», шпионажем, доносом и даже с оружием в руках открыто и тайно помогала большевикам.

Вся интеллигенция делилась на несколько категорий: одни по всероссийской привычке сочувствовать всякому протесту против существующаго правительства и на этот раз тайно были на стороне большевиковъ; другие – подавляющая часть нашей политически‑слепорожденной интеллигенции, той, которая всю свою жизнь со всем усердием и самодовольной тупостью глупца только тем и занималась, что своими руками рубила те самые суки, на которых до сей поры так уютно и безопасно сидела, не отдавала себе отчета, что несет с собою ей и России большевистское владычество – и только единичные люди догадывались, что с воцарением большевизма – мученическая смерть антипатриотическим, распутным и легкомысленным интеллигенции и буржуазии, уничтожение вырожденческой, развратной культуре и невообразимо‑тяжкия испытания, полуистребление и полное разорение всему забывшему Бога и совесть, растленному, преступному и жестоковыйному русскому племени.

Они понимали, что большевизм – это пылающий адским огнем громадный метеор, по воле карающаго Провидения ринувшийся в прогнившее сверху до низу, необъятное, смрадное русское болото.

От его тяжкаго, стремительнаго падения полетят во все стороны гнойныя брызги и мутными волнами разольются по лицу всей земли.

Клокоча и пламенея, он взбушует все загноившееся, зловонное болото, сожжет много добраго, здороваго, но сожжет и гной, растеряет свою ужасающую палящую силу, распадется на части, зароется и засосется тиной болотнаго дна.

И образуется тогда твердая почва, и будет добрый материал, и начнется новое, здоровое строительство.

Дом, в котором жил с родителями Юрочка, был огромный, пятиэтажный, построенный так, что узкий двор его представлял собою дно длиннаго и глубокаго колодца.

Он с трех сторон обстреливался ружейным и пулеметным огнем, и жильцы квартир, обращенных к Никитским воротам и к прилегающим к ним переулкам, с перваго же дня вынуждены были выбраться оттуда в другия, более безопасныя помещения, так как у них пулями были перебиты окна, изрешетены стены и исковеркана мебель.

Были уже среди мирных квартирантов и раненые.

Папа целые дни проводил в помещении домоваго комитета, образовавшагося в первый день выступления большевиков и приходил домой только есть и спать.

Мама с сестренками и с mademoiselle почти не выходила из самой безопасной срединной комнаты, в которой в обычное время помещалась гувернантка.

Юрочка не мог спокойно сидеть в квартире, подъезд в которую, как и все подъезды дома, изнутри был забаррикадирован шкапами, ящиками и сундуками и перед которым на внутренней лестнице поочередно дежурили жильцы.

Отбывал свои дежурства и Юрочка, а в свободное время, выждав минуту, когда двор переставали обстреливать продольным огнем, быстро перебегал его и спускался в полуподвальный этаж к отцу в домовую контору, а чаще всего прижавшись где‑нибудь к выступу стены, целыми часами простаивал в дворе, ко всему прислушиваясь и приглядываясь.

Громовый грохот разрывавшихся снарядов, гулкое шуршание по крышам падающих осколков, безперерывная ружейная и пулеметная дробь, временами сливавшаяся в один общий оглушительный рев, поднимала и возбуждала нервы Юрочки.

Особой робости он не испытывалъ: ему было и жутко, и весело; он чаще обычнаго смеялся.

Звуки боя производили устрашающее и величественное впечатление.

На тротуарах и по улицам ползали и стонали раненые.

Один раз у сквозных высоких железных ворот изнутри двора появилась вся в белом сестра милосердия, имея в руках большой белый флаг Краснаго Креста.

Со стороны большевиков стрельба по флангу поднялась с безумной яростью.

В одно мгновение пронзенная несколькими пулями молодая женщина свалилась на землю, выронив из рук простреленный флаг.

Послышался отчаянный крик.

Пятна алой крови растеклись на белой одежде сестры.

Она упала за вделанными _______в низ ворот, толстыми и широкими железными листами, которых не пробивали пули.

У Юрочки занялся дух. С секунду он стоял с пристывшими к фигуре корчившей‑ся и стонавшей сестры глазами, потом сорвался с места и не помня себя, среди жужжа‑щих по двору пуль бросился на помощь раненой. Неизвестные мужчины, стоявшие у ближняго подъезда одной из квартир, упали на землю и, прикрываясь теми же железными листами, поползли на помощь к несчастной.

Юрочка и неизвестные быстро втащили раненую в ближнюю квартиру.

Юрочка дрожал мелкой дрожью, лицо его раскраснелось, глаза блестели. Он нервно смеялся и в глубине души гордился тем, что он – не трус, пролитая же кровь, оказавшаяся у него на руках и на одежде, произвела на него неприятное и тягостное внечатление.

По утрам, когда по взаимному уговору враждующих сторон бой на некоторое время прерывался, Юрочка с удостоверением от домового комитета в руках бегал в соседния улицы в лавки и покупал мяса, хлеба, масла, молока и газеты.

Мать, дрожавшая за жизнь мужа и детей, никак не могла удержать его около себя.

Юрочка со вниманием выслушивал разсуждения и толки взрослых о ходе боев, о шансах на победу как белых, так и их противников.

Теперь он уже сам понимал, что дело примет очень худой оборот, если большевики возьмут верх.

Он этого страшился, хватался за газеты и с жадностью прочитывал их.

Чувствовалось, что многочисленныя полчища большевиков, состоявшия из солдат, матросов, рабочих и бродячей преступной черни, которым так или иначе сочувствовала и помогала вся миллионная мужицкая Москва, полчища, владевшия всеми складами оружия, снарядов и патронов, давят своей численностью небольшия, лишенныя артиллерии, располагающия скудными запасами патронов, кучки офицеров, юнкеров, кадет, студентов и иной учащейся молодежи.

Казалось, что здесь все перевернулось вверх ногами.

Здесь грузное, грязное дно всей своей каменной тяжестью давит на опрокинутые вниз и притиснутые к земле хрупкие верхи и крышу.

Здесь кровожадные и грабительские инстинкты презренной черни, освобожденные от крепкой узды сдерживавшаго их закона и права, сознавшие свою слепую, жестокую силу, в смертельной схватке сцепились с остатками защитников законности, чести, славы и достоинства в мучительных судорогах умирающаго великаго государства.

На стороне одних была сила, были жажда крови и наживы.

На стороне других не было силы, но были доблесть, самопожертвование, любовь к гибнущему отечеству и полное одиночество среди океана бешеной людской ненависти и злобы.

В газетах писали о движении на защиту Москвы атамана Каледина с донскими казаками, генерала Корнилова с текинским полком. Описывались даже подробности, как знаменитый генерал вырвался из Быховскаго плена.

Надежды буржуазных обывателей вспыхивали, но лопались, как мыльные пузыри.

В ожесточенных, томительных и кровопролитных боях прошло около недели.

Утром второго ноября бой мгновенно прекратился, точно тихий ангел взмахнул ветвью мира над страдальческим городом.

Сразу наступила непривычная, загадочная и жуткая тишина.

Нигде не протрещал ни один выстрел.

Время было необычное для перерыва боя.

Юрочка выглянул в окно и увидел в переулке толпу народа, не вооруженную, радостную, состоявшую главным образом из женщин и детей, высыпавших из ближних углов и подвалов.

Окружив разносчика, все нарасхват покупали у него газеты.

Юрочка, уже догадываясь, что междоусобный бой кончен, стремглав бросился в переулок, пробился в толпе к газетному торговцу и вырвал у него листок, сунув ему деньги.

Из газеты он узнал, что действительно война кончилась. Победа осталась на стороне большевиков.

Папа, наскоро пробежав глазами печатныя строки, побледнел и пробормотавъ: «иного ничего нельзя было и ожидать», с тяжелым вздохом быстро прошел в комнату жены.

Юрочка слышал, как папа, шагая по комнате и

стараясь казаться спокойным, говорил маме:

– Надо, милая, собираться и как можно скорее. Захватим детей, самыя необходимыя вещи из одежды, драгоценности и поедем на Дон. Больше пока деваться некуда. Там атаман Каледин и казаки. Они не подчинятся большевикам. Да, пожалуйста, не разболтай об этом прислуге, скажи, что едем к себе в деревню. Возьмем только Аннушку и mademoiselle. Все остальные ненадежны. Представь, Петр (лакей) – большевик. Его надо поскорее удалить... впрочем, нет, лучше пусть остается, а то может донести.

Мама тихо плакала.

Юрочке тоже захотелось, как можно скорее вырваться из этого всероссийскаго ада и ехать к свободолюбивым казакам.

Мама с mademoiselle и с Аннушкой разбирала, собирала и запаковывала вещи в корзины, чемоданы и сундуки.

Как ни старались возможно меньше отягощать себя в дороге вещами, но их приходилось взять целыя горы и притом бралось только самое необходимое: без чего обойтись нельзя.

Юрочка был на посылках.

Папа уходил в город и возвращался каждый раз все мрачнее и мрачнее, шопотом сообщая об арестах то того, то другого из своих сослуживцев и знакомых, очень торопил маму поскорее собираться, сам помогал укладывать вещи и затягивал чемода‑ны и укладки.

В первый же день своего владычества большевистския власти потребовали на переписку все документы жильцов дома для зарегистрирования в комиссариате.

 

V.

 

 

Как ни спешили, в сборах прошло почти два дня.

Никто из прислуги, кроме одной горничной Аннушки, не хотел помогать, а скорее мешали.

Папа уже взял билеты до Ростова и на следующий день вся семья с курьерским поездом должна была выехать.

Лакей Петр, с мрачным волчьим огоньком в глазах смотревший во время боев, вдруг повеселел и окончательно обнаглел, когда большевики взяли верх.

На все приказания презрительно фыркал, все дни слонялся без дела с злобной миной торжества на бритом лоснящемся лице и в прищуренных глазах. С вечера второго дня, обокрав своих хозяев, он куда‑то исчез.

Часу в третьем ночи, когда в доме все спали, с лестницы послышался шум, топот и шмыгание тяжелых ног, а потом в квартире раздался громкий, нетерпеливый, продолжительный звонок и в дверь стали неистово стучать.

Папа, наскоро одевшись, сам открыл дверь.

Вошел низенькаго роста штатский, дурно одетый, человек с портфелем под мышкой, а за ним ввалились шесть вооруженных красногвардейцев, из коих четверо было солдат в шинелях и двое рабочих в пальто.

Штатский был разнолапый, с выпяченными, как у рака, белками круглых, злых, вороватых глаз, с красными, без ресниц, веками, с крючковатым, длиною в поллица, носом, по своему паукообразному сложению, с короткими руками и ногами, с выпяченным брюшком и по лицевому профилю – типичный семит.

В передней сразу запахло человеческим потом и кабаком.

Высокомерно задрав большую голову без шеи, выходившую прямо непосредственно из узких, немощных плеч, штатский назвал себя местным комиссаром и потребовал провести его в кабинет.

Там он уселся за письменный стол и, безбожно коверкая русскую речь, в присут‑ствии красногвардейцев о чемъ‑то допрашивал папу и своей неопрятной рукой с короткими, крючковатыми пальцами, что‑то неуклюже записывал на бумаге.

Юрочку возмутило, что этот грязный нахал сидел развалясь в папином кресле и держал себя с нестерпимой заносчивостью, точно папа был какой‑то осужденный преступник, а сам папа стоял перед иудеем, заложив руки в карманы.

Папа с едва скрываемой брезгливостью и презрением отвъчал на вопросы жида, распространявшаго запах чеснока и какой‑то специфической кислятины, которая била в нос еще острее и противнее, чем запах от его подчиненных.

Потом красногвардейцы поперерыли в доме все, даже в маминой спальне и у сестренок.

Мама и сестренки едва одетыя, с испуганными, бледными лицами, большими глазами смотрели на незваных пришельцев, а Юрочка злился и негодовал.

На глазах у него красногвардейцы стащили с ночного столика папины золотые часы, а в столовой препроводили в свои карманы забытыя на буфете столовыя ложки.

Вероятно, стащили бы и мамины драгоценности, если бы Юрочка не поспешил спрятать их у себя в карманах.

Юрочка возмутился поведением красногвардейцев и во всеуслышание заявил о воровстве.

У маленькаго, грязнаго иудея запрыгали в глазах под воспаленными веками красные огоньки.

Он, угрожающе подняв кверху указательный палец и, как змея, глядя в лицо мальчика вертящимися от злобы глазами, стараясь придать своей плюгавой отталкивающей

особе внушительный и грозный вид, запальчиво, с резким еврейским акцентом закри‑чалъ:

– Вы забываетесь, молодой целовекъ! Вы забываете себе, с кем имеете дело. Я – полномоцной комиссар народно‑советской власти. Это вам не презний царский режим. Что хотели себе, то и делали. С нами шутке плохе. Вы васым лозным подозрением оскорбляете себе... цесных агентов правительства при исполнении слузебной обязанностяв... да...

Иудей брызгал слюной и подступал к мальчику все ближе и ближе.

Но возмущенный Юрочка, чувствуя себя правым, стоял неподвижно, не сводя своего озлобленнаго, упорнаго взгляда с представителя новой власти и указывая на красноармейцев, крикнулъ:

– А вы обыщите их, вот этихъ! – он прямо указал на двух воров. – Тогда и заступайтесь. Обыщите! Вы пришли обыскивать, а не воровать!

Иудей растерялся.

Глаза его нерешительно забегали по сторонам.

– Обыщите! Обыщите! – зло, упрямо настаивал Юрочка.

– Уймите васего сына или кто он вам... – возмущенным, но значительно пониженным тоном обратился иудей к отцу. – Ведь это‑зе невозмозно... Это‑зе гнуснаго клевета. Молодой целовек мозет зе за это пострадать... Я шутить не намерен...

– Положим, не клевета... – опустив глаза и бледнея, тихо ответил папа. – Он у меня никогда не лжет, да я и сам...

Но папа не договорил.

Иудей сделал вид, что не слыхал последних слов.

Папа моргнул Юрочке, чтобы тот замолчал и вышел.

– Вы сами – клеветник и.. хам, – проворчал Юрочка настолько громко, что все слышали и удалился из комнаты, крепко хлопнув дверью, до глубины души возмущенный несправедливостью, наглостью и нахальством.

Ему обидно было за папу. Ему казалось, что папа без достаточнаго достоинства и твердости держал себя с грязным, презренным жидом.

Будь он большой, он не так держал бы себя!

Он показал бы им их место!

Да. И что же это такое? Разве папа, милый, добрый, благородный папа обворовал, ограбил или убил кого‑нибудь, что к нему в квартиру ворвались ночью, всех перебудили, все перерыли, все перевернули вверх дном и обворовали... и над папой, солидным, уважаемым человеком, генералом, распоряжается какой‑то презренный жид, является полновластным начальником.

От безсилия и раздражения Юрочка при выходе из комнаты топнул ногой. Он терялся и ничего не понимал.

– Ишь какой змеенышъ! Как хорохорится‑то! Из молодых да ранний! – шопотом заметил вслед Юрочке весь от волнения вспотевший один из красногвардейцев, у котораго за голенищей тикали украденные часы.

– Замолчи уж. Чего?! – одернул его тоже шопотом другой, у котораго в кармане шинели топорщились столовыя ложки.

В первые дни торжества большевизма на Руси служители его еще скрывали и стыдились своего воровства, боясь ответственности. Открытый грабеж еще не был тогда санкционирован декретами преступной самозваной власти воров и убийц.

К перешептывавшимся пододвинулся один из рабочих с испитым, почти без растительности, острым лицом и серьезными глазами.

– Товарищи, – в полголоса обратился он к красногвардейцам, – это – не порядок, что вы присвоили чужия вещи... Их надо немедленно возвратить...

– Это, товарищ, не ваше дело... Вы за это не в ответе... – весь покраснев и наершившись, зашептал укравший часы – коренастый, с широким, заросшим грязно‑рыжими волосами, лицом, с маленьким, курносым носом, красногвардеец, по ухваткам – наряженный в шинель, совсем необломанный мужик. – Вы за бужуев на хронте свою кровь не лили, а мы лили... То‑то...

– Это не по закону, товарищ, – сурово сдвинув близкосходящияся к переносью, подвижныя брови, сказал рабочий, неловко зацепил за ковер прикладом ружья и стукнув им об пол, со вздохом отошел в глубину комнаты. – Стыдно, товарищи... А еще представители народно‑советской власти... Так нельзя...

– Кому нельзя, а нам можно. Вот и весь сказ... Вы на хронте за буржуев свою кровь не лили... – с азартом огрызался курносый, при разговоре высоко к носу выпячивая верхнюю губу и обнажая зубы и десны.

Почти до самаго утра продолжался обыск, после котораго не досчитались многих мелких вещей.

Иудей с красногвардейцами забрали много папиных бумаг и увели с собою и папу.

Перед уходом папа с разстроенным лицом, торопливо перекрестил детей и, прощаясь с мамой, успел шепнуть ей:

– Надеюсь, милая, что меня скоро освободят, снимут дополнительный допрос и освободят. За мной никакой вины нет. Не безпокойся.

Юрочка помнил, как бледен был отец, как дрожали его губы, как странен и как будто чужд им всем его затаившийся в глубине зрачков взгляд.

Прекрасные голубые глаза мамы стали огромными, совсем светлыми и прозрачными.

Она не сводила своего испуганнаго, неподвижнаго взгляда с лица папы, пока за ним не закрылась дверь.

Юрочка безотчетно проводил отца по освещенной лестнице и стоял с стесненным сердцем на подъезде до тех пор, пока папа и конвоировавшие его красноармейцы с комиссаром не скрылись в темноте скудно‑освещенной улицы.

– Ну, товарищ, идите спать. Пора тушить елестричество... – услышал Юрочка за спиной знакомый голос.

Юрочка оглянулся.

Сзади него, в открытых дверях, с накинутым на плечи пальто, в одном белье и в опорках на босу ногу стоял старый швейцар Еремей.

– Какой я тебе товарищъ? И что ты глупости городишь, Еремей? Как тебе не стыдно? – с досадой проворчал Юрочка.

– Э‑эх, Юрий Степаныч, это я так только для порядка, значит. Теперича ничего не разберешь, – наклоняясь к Юрочке, говорил он, одной рукой закрывая двери, толстыми пальцами другой прихватив обе расходящияся полы пальто. – Только думаю я так, теперь

своим, значит, умом, ничего добраго не выйдет. – И понижая голос до шопота, спросилъ: – Это куда же папу‑то вашего повели? Такого хорошего господина, чуть што не губернатора и как арестанца, а?

– Не знаю.., Допрос какой‑то снимают.

– Та‑ак. Гм. На народный суд, значитъ?

– Какой там народный судъ?! – с возмущением воскликнул Юрочка. – Вломился жид, отвратительный, вонючий и с ним шесть воров. Обокрали...

– Тсс... малой, полегче... – покровительственно зашептал Еремей. – Я‑то ничаво. А ежели кто другой услышит, беда, донесет. Теперича тут и у стен ухи. Энтотъ‑то жидюга‑то, что теперя в комиссарах ходить, ведь это Мошка Пельтинович, самый што ни на есть последний человек, прежде в худых таких заведениях, куды пьяные по ночам к барышням ездют, на хвартапьянах играл, а потом как начальство, значит, позакрывало эти веселые дома, он чорт знает чем на Сухаревке перебивался, всякой дрянью торговал, добрых людей надувал, а теперя поди‑ж ты! Нос задрал превыше Ивана Великаго. И откуда столько жидов набралось? Прежде на Москве их и не видно было. А как слободы объявили, тут их, што тараканов из подполья, со всех щелей поналезла сила. Беда! Што будетъ? Што будетъ?

Еремей покачал головой.

Войдя к себе, Юрочка заметил, что столпившаяся в передней полуодетая прислуга: кухарка, прачка, судомойка и вторая горничная громко, оживленно и весело разговаривали, точно совершилось какое‑то счастливое событие.

Юрочка не утерпел. Его возмутило.

– Идите спать. Чему вы радуетесь?! – хозяйским суровым голосом сказал он и даже сам удивился своему тону.

– Мы сычас. Чего же нам плакать, что ли?! За нами ничего такого нет... – ответила кухарка с круглым, лоснящимся, радостным лицом.

– Сейчас же погасить свет и чтобы никакого шуму! – почти крикнул Юрочка и щелкнув электрической защелкой, в темноте пошел искать мать.

Он нашел ее в ея спальне.

Она, стоя на коленях перед семейным полуопустевшим кивотом, из котораго было выбрано и уложено в чемоданы больше половины икон, при свете лампады молилась.

Юрочка тихонько опустился сбоку нея на колени.

Мать с рыданиями бросилась ему на шею.

– Ничего, мама, ничего, родная моя мамочка, выпустят папу, выпустят... Чего‑ты боишься, родная моя?

– Ох, боюсь я этих людей. Юра, боюсь, боюсь...

 

VI.

 

 

Потом начались ужасающие, сумбурные дни.

Юрочка без внутренняго содрогания, ужаса и возмущения не мог вспомнить о них.

Мама, не смыкая глаз, по целым ночам плакала и молилась, а днями сперва одна, потом в сопровождении Юрочки ходила и ездила по всем комиссариатам, тюрьмам и новым властям, разыскивая мужа.

Им на каждом шагу приходилось переносить всяческия издевательства, унижения и ничем не вызванныя ими грубости и оскорбления.

Ни у кого не встретили они и намека на естественную человеческую жалость, сочувствие или сострадание.

Обращались с ними, как с преступниками, презренными тварями, как дурной хозяин не обращается даме со своим скотом.

На верхах власти, среди комиссаров, они почти везде и всюду наталкивались только на евреев, точно это племя оружием завоевало Москву и Россию, в низах встречали красногвардейцев из прирожденных русских.

Властвовали, приказывали и распоряжались везде и всюду, при том заносчиво, высокомерно и нестерпимо грубо евреи, а всю черную работу по их приказанию выполняли русские мужики и рабочие.

В низах везде без исключения встречала и сопровождала их площадная брань, злорадство, а иногда откровенные упреки в том, что у них хорошия человеческия лица, а не скотоподобный, как у новых вершителей судеб русскаго народа и угрозы, угрозы без конца.

Точно злобный, завистливый, ненасытимо‑кровожадный дьявол вселился в нечистыя тела этих человекообразных под затрепанными пиджаками и под грязными серыми шинелями с ярко‑красными розетками и бантами на груди.

Юрочка сперва недоумевал, терялся, до слез возмущался и даже стыдился за этих людей, которые в присутствии боготворимой им мамы произносили такия ужасныя и мерзкия слова.

Но потом он внутренно какъ‑то съежился и стал ожесточаться.

Он с ненавистью исподлобья глядел на всех носителей новой власти.

В сердце его накипали непреоборимое отвращение и безсильная злоба.

На четвертый день розысков Юрочку с матерью заставили проехать в какой‑то узкий, грязный переулок одного из отдаленных кварталов Москвы.

Там через кучу мусора, навоза, обломков кирпичей и затоптанных в земле досок провели их на грязный, тесный и глухой двор.

У высокой, точно обрубленной, без единаго окна, обшарпанной задней каменной стены дома в разных положениях лежало пять трупов, обобранных до белья.

В одном из них по небольшой, темной бородке, по прямому носу, по высокому, плешивеющему лбу и по светлым, вопросительно обращенным к небу мертвым глазам Юрочка сразу узнал тело своего отца.

На рубашке на высоте груди и живота запеклись сгустки крови, много крови...

Отца разстреляли.

Точно в кошмарном сне, Юрочка помнил, как мама со стоном повалилась у трупа мужа и не могла подняться.

Он сам стоял с застрявшими в уме мыслями: «Папы нет. За что же убили папу?»

Несмотря на все кошмарное пережитое за последние дни, он никак не допускал такой несправедливости и зверства, какия учинены над его отцом.

Это было страшным и неожиданным для него ударом.

Он хотел помочь маме, сказать ей хоть что‑нибудь, но не двинулся с места, не пошевелил языком.

Время для него остановилось и хотя в уме его застрял прежний неразрешенный мучительный вопрос, он с особенным вниманием, но одними только глазами следил за галками, которыя с криком перелетали с места на место на ближней красной облинялой крыше, и каждый их крик и каждый взмах крыльев на фоне яснаго и загадочно‑пустого неба отчетливо и резко запечатлевались в его зрительной и слуховой памяти.

И ему казалось, что галки и кричали, и летали в пустом небе какъ‑то особенно: крик их был похоронно‑гармоничен, взмахи крыльев резко‑отчетливы, точно оне не в воздухе летали, а резали крыльями что‑то густое и упругое и этим птицы вещали ему о великом, непоправимом несчастии, с ним случившемся и о чемъ‑то надвигающемся еще более горестном и грозном.

Кто‑то грубо и с силой дернул его сзади за плечо и обдал отвратительным сивушным запахом.

Юрочка с болезненной гримасой глубокаго страдания и брезгливости на лице повернул‑ся.

Перед ним стоял красногвардеец, обвешанный через грудь и плечи крест на крест пулеметными лентами.

Юрочке какъ‑то особенно ярко и нестерпимо резко бросилась в глаза его густо‑красная, сытая, обветренная рожа с выдавшимися, на подобие тяжелых лошадиных ганашей, толстыми костями и мускулами челюстей.

Красногвардеец волочил по земле ружье, как палку.

И это заметил Юрочка.

Мама сидела на земле и была точно помешанная.

Она, как на смерть подстреленная птица, схватившись рукой за сердце, всем корпусом металась из стороны в сторону, не будучи в силах встать на ноги и с выражением отчаяния и растерянности в блуждающих глазах, вне себя что‑то шептала.

– Чего тут раскудахтались, буржуи?! Тсс! Будя!..– Тут следовало непередаваемое по своему безстыдству и омерзительной гнусности ругательство. – Ежели признали за своего, так и обирайте скореича отселева эту падаль. Неча нюни распускать. Чего долго короводи‑ться с вами! Знаем вас. Попили нашей кровушки. Теперя шабаш...

Юрочку сотрясло всего.

У него вспыхнули глаза, все перед ним позеленело и закружилось вихрем. Он видел перед собой только толстое лицо и фигуру торжествующаго животнаго. От душившей его ненависти он не мог выговорить ни одного слова.

Один миг он хотел вцепиться в толстое горло этого гнуснаго двуногаго гада и мысленно измерив обоюдныя силы, не сомневался, что тот и спохватиться не успеет, как он, Юрочка, задушит его, вытрясет из его неуклюжаго, дюжого тела растленный, мерзкий дух.

Подошел другой красногвардеец, постарше.

– Обирайте скореича, раз разрешено... Чего? Дома поплачете. «Москва слезам не веритъ»... – чувствуя опасное настроение юноши, без злобы, примирительно сказал подошедший.

Юрочка на миг безучастно, но упорно посмотрел на говорившаго и снова перевел глаза на перваго.

– Ишь глазы‑то вытаращил, што твой волк...– опешенным тоном вполголоса пробормотал первый, опасливо уходя в сторону от преследующаго взгляда Юрочки. – Сказано – обирайте, ну и обирайте...

– А вы, товарищ, не очинно‑то дерите глотку, не распоряжайтесь. И без вас все справится, как следовает, – строго заметил второй.

– А што‑жъ?

– А то... Здеся вам не место. Ваше здеся место, што‑ли?! Ваше место у ворот. Туда и ступайте.

– Знаю... и без вас.

– То‑то. Знаешь да не сполняешь. А ворота брошены без призору... – ворчливо сказал второй красногвардеец, видимо, старшой между равными.

Толсторожiй, таща за собой винтовку, с шапкой, неловко и нахально, не по‑солдатски, а по‑хулигански сбитой на самый затылок, при каждом шаге отчетливо переваливаясь полушариями толстаго зада и широко разбрасывая на ходу свои руки, с нарочно независимым, безпечным видом озираясь по сторонам, лениво пошел к воротам.

«Мне, мол, на все наплевать. Мне сам чорт не братъ!» – лезло из всех пор его хамски‑самодовольнаго, сытаго тела.

Юрочке долго пришлось бегать по улицам и переулкам в поисках за дрогалем.

Наконец, дрогаль нашелся, но за перевозку тела отца на квартиру заломил неслыханную по тогдашним временам цену.

Душевно и физически разбитую мать Юрочка заботливо усадил на извозчика и отправил домой, сам же пошел за дрогалем.

Всем происшедшим Юрочка был глубоко потрясен. Он еще не мог вполне разобраться в своих тяжких ощущениях и мыслях, знал только, что все прежния представления его о жизни, о гуманности, о свободе, братстве, равенстве совершенно опрокинуты, разбиты и втоптаны в грязь и кровь.

Одно несомненно, что отсюда, с этого грязнаго двора, где пролита кровь его отца, откуда он увозил его труп, он вместе с тем в своем юном, дотоле не знавшем злобы, сердце уносил непримиримое ожесточение и ненависть ко всем тем преступным людям, которые стали безконтрольными и жестокими распорядителями жизнью и имуществом несчастных, обманутых и преданных русских людей.

Отныне спокойным и пассивным зрителем невиданнаго в подлунной насилия, предательства и злодеяний он быть не может.

Мальчик чувствовал это всеми фибрами своего существа.

Похоронив мужа, мать затороцила Юрочку поскорее уезжать из Москвы.

Она благословила его семейным образком и, заливаясь горькими слезами, говорила ему:

– Уезжай на Дон, мой ненаглядный, родной, безценный мальчик – единственная отрада моя, а то я боюсь, как бы эти звери не убили и тебя, как убили твоего отца. И да сохранит тебя Господь Милосердный и Его Пречистая Матерь. Ея покровительству и заступничеству тебя поручаю. Будь самостоятелен и тверд. Постоять за тебя больше некому.

И мама залилась еще горшими слезами.

– Боюсь, боюсь я за тебя... – среди рыданий говорила она, и плечи ея безпомощно вздрагивали, и между тонкими, нежными пальцами лились светлыя слезы. – Как поедешь ты одинъ? Ты никогда один не ездил... И кто за тобой присмотритъ?.. Господи, да за что столько горя и бед свалилось на наши головы? Но на все Твоя святая воля!

– Мамочка, милая, родная ты моя, обо мне не безпокойся...– отвечал опечаленный и растроганный Юрочка, с усилием поджимая свои почему‑то безперерывно распускавшияся полныя, яркия губы. – Я теперь уже не мальчик. Не‑ет. Был мальчик, а теперь уже многому научился... – глядя перед собою в пространство, тихо, но решительно добавил он.

Мать долго целовала его нежное лицо, полныя, розовыя щечки, голубые глаза, белокурыя шелковыя кудри, называла его самыми нежными ласкательными именами, долго сжимала его в своих объятиях и с выражением безграничной любви, тоски и ласки смотрела на него, хотела навсегда в своей памяти и сердце запечатлеть безконечно‑дорогой для нея его образ со всеми мельчайшими подробностями.

Сестренки, раньше часто ссорившияся с ним и досаждавшия ему, теперь не знали, каким способом побольше выразить ему свою любовь и привязанность.

11‑ти летняя Оленька с живыми, темными глазами и маленьким ртом подарила ему на память тетрадку с собственными рисунками в красках, которыми она очень дорожила.

8‑ми летняя светлоглазая, ласковая шалунья – Мусенька, дала ему шелковую закладочку, вышитую собственными руками для евангелия, которое мама положила вместе с бельем в Юрочкин походный мешок.

Юрочка был разстроен и растроган до слез.

Он никак не подозревал, что так сильно любит всех своих семейных и что ему так тяжело разставаться с ними.

Ему и хотелось поскорее уехать на вокзал и тяжко было оторваться от родных, особенно теперь, когда папы нет, когда он погиб такой мучительной смертью от руки убийц и мама и сестренки останутся одинокими.

Никогда даже не было вопросом, что мать его лучше всех на свете, теперь же он нашел, что и прекраснее мамы нет никого в целом мире.

Кровью облилось его сердце, когда он увидел в пышных, белокурых волосах матери обильныя, седыя пряди. Оне поразили его, как снег среди лета. На молодом лице ея, у глаз, в уголках рта появились преждевременныя морщинки горести, а в голубых, кротких глазах застыло выражение испуга, отчаяния и безысходной печали.

«О, я буду до могилы больше всего на свете любить мою маму, буду во всем безпрекословно слушаться ея, чтобы ей, бедненькой, легче жилось, – клялся в сердце своем Юрочка, – и пока я жив, у меня ее никто не обидитъ».

Внутри себя он чувствовал какую‑то нароставшую крепость, претворявшуюся в неистребимую потребность дать жестокий отпор той разнузданной, беззаконной и свирепой силе, которая теперь вся и всех обездоливала, грабила, оскорбляла, крушила и давила и всех, кто не служил ей, жестоко, зверски убивала.

Каким образом он осуществит свое желание, Юрочка еще не знал, но твердо верил, что случай не заставит себя долго ждать.

– Ты поезжай, поезжай поскорее, Юрочка, мой родной сыночек, и дня через два‑три жди нас в Новочеркасске, встретишь на вокзале, – с душу раздирающей грустью и печалью торопила его мама. – Мне надо перед отъездом устроить здесь некоторыя свои дела, и там мы встретимся.

Юрочка в старом, широком пальто отца, в высоких сапогах и в меховой шапке, с мешком белья в руках и с двумястами рублями в кармане уехал на Дон.

 

VII.

 

 

От самой Москвы около двух суток Юрочка ехал в заплеванном, загаженном, вонючем вагоне 2‑го класса с ободранными диванами, прижавшись на откидном стульчике к углу у окна и по возможности закрывая лицо из опасения обратить на себя лишнее внимание.

Вагон до такой степени был набит неработавшими рабочими, сбежавшими с фронта солдатами, праздными мужиками, матросами, бабами и детьми, что люди сидели, стояли, ели, пили и спали не только на диванах, креслах, на полу, в проходах и отхожих местах, но даже и друг на друге.

Все это распущенное человеческое стадо орало, кричало, спорило, ссорилось, грозило, по всякому поводу и просто без повода бранилось ужасающей, омерзительной руганью.

Бранились все: больше всего мужчины, но не уступали им в грубости и отборности словечек и бабы.

Угрюмыя, злыя дети во всем являлись подражателями взрослых.

Юрочка, уже достаточно познакомившийся с мужицкой руганью в Москве и в деревне, здесь наслышался таких «перловъ» народнаго красноречия и в таких недопустимых для уха нормальнаго человека кощунственных сочетаниях, что о существовании таких смрадных словечек он и не подозревал и временами от них его тошнило.

Казалось, что веками накопившаяся в темных недрах русской народной стихии зависть, злоба, низость, гнусность, хамство, ненасытимая жажда насилий, крови, грабежа и воровства, получив свободу, вдруг пробудились и подобно чудовищному гигантскому нарыву, как грязная вода через развороченную плотину, с угрожающим шумом и ревом прорвались и своим гнойным зловонным, буйным разливом с неудержимо‑бешеной силой захлестнули всю великую, необъятную русскую равнину, сокрушающими потоками неся свой тлетворный, смердящий прибой к еще неопакощенным гнусной заразой здоровым окраинным берегам.

Перед границей Донской области вагон стремительно опустел.

Безбилетную, грязную, своевольную, буйную публику точно волной смыло.

Вдруг стало тихо, светло, просторно, точно пронесся свежий ветерок и унес всю нечисть, всю пыль, вонь и смрад.

В вагоне появились с самой Москвы отсутствовавшие кондуктора и поездная прислуга.

Юрочка в начале не доверял своим глазам и недоумевал, потом с наслаждени‑ем потянулся всем телом и прошелся по вагону, чтобы хоть немного размять свои затекшие от долгаго почти неподвижнаго сидения члены.

На следующей станции в вагон вошел хорошо одетый, серьезный, молодой казачий офицер в сопровождении трех вооруженных, подтянутых, опрятно и по форме до‑революционнаго времени одетых казаков и потребовал как у Юрочки, так и еще у трех оставшихся пассажиров проездные билеты.

Юрочка слышал, как пройдя в соседнее отделение, тот же офицер предложил находившимся там мужикам, солдатам и бабам немедленно пересесть в вагоны 3‑го класса, в виду того, что они незаконно заняли здесь места..

«Привилегированные» пассажиры, видимо, были удивлены и возмущены таким непочтительным предложением.

Поднялся грубый, вызывающий, возбужденный галдежь.

Истеричный, визгливый голос одной бабы сразу покрыл все другие гудящие голоса.

– А ты нам места там отыщи. Места отыщи. Сами, што ли, искать будемъ?! Тогда может и перейдем. Вишь какой прыткой выискался! Видали такихъ‑то... и не таким глотку зажимали... И тебе зажмем. Не зажмем, што ли? Поглядим на тебя?

– Я попрошу вас не тыкать... – сдержанно заметил офицер.

Но баба не унималась.

– С самой Москвы такъ‑то едем, и никто слова не сказал. А то ишь ты... отыщи места. Вот и весь сказ. С самой Москвы такъ‑то едемъ…

– У вас в Москве и людей режут и грабят, – возбужденно возвразил офицер. – А у нас область Войска Донского, где закон и порядок...

– А наплевать мне на твою область! Ишь ты... сказано тебе, не пойдем отселева! – взвизгнув во весь голос заорала баба.

Другие голоса загалдели еще возбужденнее и громче.

– Взять ихъ! В шею! Живо! – сурово и властно, покрывая все голоса, вдруг загремел выведенный из терпения офицер. – Ах, вы, хамы... Ишь зазнались, поскуды вонючия! Еще и глотку драть... Морды вам не натрепали. Так прикажу – живо натрепят. Вон, свинота! И без раз‑го‑воровъ!

– Ну, тетки, дяди, вон, вон, пожалуйте, честью просять... – говорили казаки, быстро прокладывая свои проворныя руки и плечи к заносчивым пассажирам.

За окно полетели на платформу сумки и котомки. – Нам растобаривать с вами неколи. А ежели чуть што зашабаршите, так недолго вашего брата и за петелы да святым кулаком по окаянной шее... И рахунки‑то свои поживее собирайте. У нас тут не Москва...

Мужики и бабы вдруг молча, поспешно зашевелились, хватая свои вещи и толпясь у выхода из вагона.

– Мы и сами... мы и сами... Чего нас брать?! Своех ног у нас нету‑ти, што‑ли?! Мы не без ног...– уже иным примирительным голосом говорила прежняя баба. – Ишь ты как тут...

– Молчать! – снова крикнул офицер.

– И помолчу. Чего‑ж не помолчать‑то...– уже в полголоса говорила та же баба, направляясь из вагона вслед за своими спутниками. – Ох, Господи, – батюшка! Вот как тут. Вот какие они! Видно, правду говорили‑то – казачья сторона... Ох, Господи...

– Ну, ну, ты у меня поговори еще. Я тебе поговорю... Выходи. Ждать тебя буду, что ли? – снова прикрикнул офицер.

– Да я и то уж молчу. Иде уж тут говорить?! Ох, Господи Исусе... – совсем скромно, с какой‑то безнадежностью, скороговоркой произнесла баба, вздыхая и выходя из вагона с корзинками, котомками и кульками.

Этих пассажиров присоединили к кучке, высаженной из других вагонов и под конвоем казаков куда‑то увели.

Тут только Юрочка догадался, почему злая, своевольная, никому не подчинявшаяся и всем угрожавшая толпа так поспешно и заблаговременно очистила на предыдущей станции вагоны.

Остались только простаки, не знавшие, что на Дону царит еще закон, государственность и порядок.

И Юрочка так же, как и три других пассажира, вдруг повеселел, вздохнул всей грудью, точно гора, так долго давившая его, стеснявшая не только все его поступки и движения, но даже и мысли, свалилась с плеч.

– Не нравится! – сквозь зубы процедил один из пассажиров, насмешливо и печально кивнув головой в сторону конвоируемых по платформе мужиков и баб. – Э‑эх... Пороть некому... Без кнута места своего не находят... што скоты несмысленные...

Он тяжело вздохнул и, не отрывая глаз от окна, скорбно задумался.

Юрочка давно обратил внимание на этого пассажира.

Это был выше средняго роста унтеръ‑офицер, опрятно, по форме одетый, в шинели, с двумя георгиевскими крестами на груди.

За всю дорогу от самой Москвы он неодобрительно слушал, что говорили вокруг него, но сам не проронил ни одного слова и только изредка перешептывался с своим товарищем, почти неподвижно пролежавшем в углу вагона.

Видимо, последний был переодетый в солдатскую форму офицер, подобно тысячам другим, спасавший свою горемычную голову маскированием и переездом в более безопасныя области России.

– Куда путь держите, служба? – спросил унтеръ‑фицера разбитной и словохотливый нестроевой старшаго разряда, всю дорогу добродушно подсмеивавшийся над большевиками.

– Да вот с однополчанином пробираемся к своему командеру. Свово командера ищем...

– А где же онъ?

– На Капказском хронте...

– Эва! Есть о чем говорить?! Пропал ваш Kaпказской фронт, начисто пропал.

Унтеръ‑офицер помолчал, уныло глядя в окно своими светло‑серыми, голубоватыми глазами на белом, с легким румянцем, тонком лице, с прямым носом, курчавой, русой бородкой и волнистыми, светлыми волосами.

– Мать‑Расея пропала, а не то што хронт... – не отрывая от окна своего взгляда, тихо, с щемящей жутью в голосе промолвил он.

– Вы откуда же сами‑то?

– С Севернаго хронта. Под Ригой стояли.

– Так чего же вы оттуда едете?

– Пулеметчики – мы. Нас в полку‑то, пулеметчиков, было человек девяносто с лишком. Мы, значить, по присяге воевали с ерманцами. А в полку – комитеты эти, митинги, ну значит и непорядок от этого, воевать не хотели и нам не давали. Так на

пулеметах мы и ночевали. Нас наш же полк и разстрелял. Коих перебили, коих разгнали. Ежели осталось в живых человек тридцать... так и того не будет.

Унтеръ‑офицер говорил ровным, спокойным голосом, как разсказывают сказки или ведут обыкновенный разговор, но за этим спокойствием чувствовалось глубокое, затаенное страдание.

– А командер то ваш где? Хороший былъ?

– К худому не поехали бы. Строгой был, правильный, настоящий командер, воевать хотел, как полагается, ну его наша шпанка и выставила. Он на Капказе другой полк принял.

Нестроевой старшаго разряда покрутил своей круглой, коротко стриженой головой.

– Ну и на Кавказе не лучше.

Унтеръ‑офицер тихо вздохнул.

– Где теперь хорошо?! Только мы все, пулеметчики, кои остались в живых, все едем к ему. Боимся, как бы ему какого худа не сделали. Ну, а ежели Бог судил умирать, так мы меж себя так и порешили, умирать с им вместе... Что же теперь...

– Не найдете вы своего командера.

– Найдем, – не сразу, тихо, но уверенно ответил унтеръ‑офицер. – Живого али мертваго, все едино, найдем.

– Теперь уж какая служба?! Нету службы. Большевики все порешили. Теперь по домам надо пробираться. Семья‑то у вас есть?

– Как не быть семье?! Есть, – помолчав, неохотно ответил он. – Да што теперь семья?! Расея пропала.

Унтер ‑ офицер был тихий, спокойный, но в нем чувствовалось большое внутреннее достоинство.

Он по‑прежнему тихо отошел за диванную перегородку, видимо, не желая продолжать ставший безцельным разговор.

Юрочка, чем дальше ехал, тем яснее видел и чувствовал, что где‑то там за роковой чертой, сзади, на севере, остался этот всероссийский ад, остались эти неумытыя, расхлестанныя, нестерпимо нахальныя, с осатанелыми рожами, двуногия существа, в которых вселился дьявол гордыни, низости, подлости и нетерпимости, существа, поправшия все божеские и человеческие законы, остались с их грязью, вонью, с нетерпимым сквернословием, всюду вносящия невообразимый хаос, безпорядок и разрушение, жаждавшия только крови, насилий и чужого добра.

Теперь он видел перед собой то же русских православных людей, но совершенно непохожих на тех, что остались на севере, за роковой чертой.

Эти были и на лица чище, глядели прямо в глаза, фигурами щеголеватее, легче и стройнее, спокойны, приветливы, разсудительны, хорошо одеты, не распоясаны, держали себя с достоинством, не ругались.

«Так вот они, эти свободолюбивые казаки!» – с восторгом и благодарностью в душе думал Юрочка.

Он чувствовал себя в положении человека, вырвавшагося из смрадной тюрьмы, в которой его походя ежечасно и ежеминутно оскорбляли, мучали, подвергали невыносимым нравственным пыткам и теперь, когда весь этот ужас остался позади, он готов был плакать от умиления и восторга и благодарить Бога за то, что он может свободно дышать, двигаться, думать и говорить, приветствовать и солнце, и небо, и землю, и все доброе на ней.

В Новочеркасске Юрочка поселился в первых попавшихся, довольно грязноватых, но дешевых меблированных комнатах.

В первые дни он осмотрел весь небольшой городок, а потом почти все время проводил на вокзале, ожидая приезда своих родных.

Поезда с севера приходили переполненными буржуазными беженцами. Пролетарская Россия свирепо и жестоко изгоняла их. Они приезжали измученными, отупелыми, испуганными и ограбленными. Матери и сестренок Юрочка не находил среди них.

Беженцы разсказывали потрясающия вещи о своих мытарствах, об унижениях и издевательствах, которым подвергали их новые властители России – большевики.

 

VIII.

 

 

Маленький казачий городок произвел на Юрочку странное впечатление.

Еще по дороге к Новочеркасску из окна вагона он увидел вдали высившийся над голыми степными буграми своим фронтоном и золотыми куполами, освещенными лучами заходящаго солнца, белый, с нежным розоватым отливом, прекрасный, величественный собор.

Он, подобно лебедю, горделиво плавал в синем небе.

Тогда казалось, что этот чудесный храмь стоит среди чистаго поля.

И теперь Юрочке казалось, что этот маленький, уютный городок, разбросавшийся по крутым буграм, с домами‑особняками, весь в садах и аллеях, построен для своего удивительнаго храма, а не храм для него.

Все, не мирившееся с кровавой властью воров и убийц, все оскорбленное, ограблен‑ное, гонимое, спасая свои головы, если имело возможность бежать, бежало сюда со всех концов великой, обезглавленной, обреченной России.

Бежали сюда землевладельцы, заводчики, фабриканты, чиновники, купцы, бежали с погибшаго фронта несчастныя жертвы подлейшаго предательства Гучкова и Керенскаго – страстотерпцы офицеры, генералы, юнкера, кадеты, профессора, люди свободных профес‑сий и учащаяся молодежь.

Дон настежь открыл для всероссийских беженцев свои гостеприимныя двери и всех приютил.

Эти обездоленные люди, выгнанные изуверской властью чуждых пришельцев из своего прародительскаго дома, все свои упования и надежды возложили на атамана Каледина и на донских казаков, все от них одних, от их патриотизма, храбрости, стойкости и способности к жертвам чаяли спасения и возрождения России, которую они сами из рук в руки сдали на поток, разграбление и поголовное истребление гнусным, чужекровным, одержимым сатанинской местью, проходимцам.

Когда приехал Юрочка, Новочеркасск жил еще почти своей прежней тихой, патриархальной жизнью.

Улицы всегда были полупустынны, прохожие чинны, опрятно и даже щеголевато одеты, разговоры велись тихие, с достоинством, без хулиганских выкриков и скверных слов, вечерами все сидели по домам.

Юрочку это изумило. И это внутреннее достоинство, и эта чинность ему нравились, а главное – он не слышал здесь ни одного из тех отвратительных словечек, от постояннаго, безстыднаго произношения которых засмердел весь воздух, ныли уши, опоганилась, опакостилась и опостылела сама жизнь в беззаконной, распутной России.

Задерганный, оскорбленный в самых интимнейших своих чувствах и верованиях, сбитый с толка, и уставший от ужаса и сумбура последних событий своей жизни, Юрочка здесь опомнился, душевно оправлялся и отдыхал.

Но с каждым днем идиллическая новочеркасская жизнь менялась и скоро стала неузнаваема.

На улицах появлялось все более и более непривычных, чуждых лиц. Город наполнялся движением, шумом и гамом.

По вечерам под тополями широкой, скудно‑освещенной Московской улицы собиралось гуляющей, главным образом, приезжей публики так много, что негде было яблоку упасть.

Люди шли по тротуарам такой толстой, плотной лавиной, что ее не в силах прошибить никакая дальнобойная пушка.

Преобладали военные, много было и штатских. Тут были офицеры во всевозможных формах регулярных частей бывшей великой русской армии, юнкера, кадеты, студенты, гимназисты, семинаристы и иная учащаяся молодежь обоего пола. Попадались и люди зрелаго и пожилого возраста, но таковых было меньшинство.

Все это говорливыми волнами непрерывно двигалось, толкалось, шумело, нервно смеялось.

С каждым днем все ощутительнее и резче чувствовалось, что вся эта тысячеголовая, разнородная человеческая толпа, все более и более внутренне распоясывалась, распускалась, что всероссийская гниль и тление коснулись и этих гонимых, и протестующих, не мирящихся с торжеством зверя и хама. Чувствовалось, что толпа взвинчена, возбуждена и раздражена какимъ‑то общим и связующим и разъединяющим всех возбуждением и что это возбуждение мало‑по‑малу подходило уже к тому опасному пределу, за которым, как внутри клокочащаго парового котла, следует сокрушительный

взрыв.

Какъ‑то случайно вечером Юрочка попал в эту фланирующую толпу. Он был неприятно поражен, он понял, что прежней, идиллической, тихой жизни и здесь, в этом прекрасном уголке, наступил конец, что всероссийское хулиганство, порча и зараза хотя и в неизмеримо смягченном виде перенесены уже и в этот заповедный край.

Юрочку охватила возбуждающая жуть, сердце заныло дурным предчувствием того, что уже все в России сгнило, погибло и обречено на умирание и истребленiе.

В полутьме улицы этот безпрерывно текущий людской поток, с тысячами бледных бликов вместо лиц, с горящими глазами, с его мрачным, буйным гулом, гомоном, шумом от множества шмыгающих ног и с раздражающим надрывным смехом вызывали в воображении Юрочки какие‑то неясные, но кошмарные апокалипсические настроения, образы, и картины, точно грядущие неописуемые ужасы и многообразная мучительная смерть уже реяла в воздухе своими черными крылами над головами этой обреченной толпы.

И казалось, что толпа предчувствовала все надвигающиеся ужасы, чуяла свою обреченность. Каждый спешил отмахнуться от страшных призраков, торопился урвать от ненадежной жизни хоть кусочек счастия, испить хоть каплю радости и в нервном, печальному смехе, в нездоровом веселье забыться от подстсрегающаго горя.

И Юрочке передался этот общий, безысходный, как сама судьба, ужас и так же, как и вся толпа, он носил неразвеянную гнетущую тоску в сердце свое.

Целые дни и особенно по вечерам в окраинных частях города то и дело гремели ружейные и револьверные выстрелы.

То забавлялась чернь, наворовавшая оружия и устрашавшая ненавистных буржуев.

Местное казачье население, веками воспитанное в самодисциплине и чинности, порядливое, законопослушное, косо глядело и сторонилось распоясанных крикливых всероссийских пришельцев и сокрушенно говорило, что это они, иногородние, принесли с собою из беззаконной, расхлябанной, огаженной всяческими злодействами, распутством, изменой и сквернословием России свои звериные нравы, свои волчьи навыки, свою занос‑

ливость, хвастовство, нестерпимую грубость и никогда не виданную на Тихом Дону преступность и дороговизну.

Кое‑где на базарах, по улицам и переулкам уже учинялись выведенным из терпения населением кровавые самосуды над убийцами и ворами.

Почтенные, степенные старики с патриархальными бородами горестно покачивали своими седыми головами и говорили:

– Хохол и русак попер к нам на Тихий Дон. Валом валит. Сила! А уж где хохол и русак, там добра не жди. И как ни кинь, быть великой беде на Тихом Дону.

Все приметы к тому клонят. Не даром Калединская полая вода покрыла все прежния вешния воды. А большая вода – большая беда.

Донския старухи вещали, что наступили последния времена и из уст в уста передавалась жуткая молва о том, что на ранней утренней заре кто‑то видел уже на высоком степном кургане коня бледнаго и на нем всадника. И ад следовал за ним. И дана ему власть умерщвлять и мечем, и голодом, и мором, и зверями земными. И всадник мертвенными, неморгающими очами глядел в сторону Дона. И дал он знак. И аде зашевелился. Сроки уже пришли. Не нынче – завтра придет в мир Антихрист. Он давно уже народился и готов к действию. И тогда неизбывное горе, муки, стенания и

смерть всему роду человеческому.

Юрочка, получив от матери перед отъездом из Москвы двести рублей, мнил себя большим капиталистом.

По дороге на Дон и в первую неделю своей самостоятельной жизни в Новочеркасске он и не заметил, как значительная часть его денег куда‑то улетучилась.

Надежды на приезд матери у Юрочки с каждым днем падали, и он часто задумы‑вался над вопросом, как же он будет существовать один на чужой стороне, без родных, без знакомых, неспособный заработать ни одной копейки, когда истратит последний рубль?

В гостинице он познакомился с полковникомъ‑беженцем, жившим рядом с ним, так же, как и все буржуи, ограбленным большевиками и существовавшим на те гроши, которые удавалось ему выручать от продажи своих последних вещичек.

Для сокращения расходов по предложению полковника они поселились вместе в его маленькой комнатке‑конуре.

Полковник, бежавший от самосуда своих солдат с развалившагося фронта в Москву к семье, по его словам – только чудом спасся там от разстрела, ибо был уже поставлен к «стенке». Семью он бросил без всяких средств к существованию, даже не успев проститься с нею.

С начала ноября в Новочеркасске находился генерал Алексеев и при помощи и покровительстве атамана Каледина формировал Добровольческую армию.

Полковник пропадал по целым дням, наконец, явившись какъ‑то под вечер, заявил Юрочке:

– Ну, Юра, дорогой мой сожитель, разстаемся. Я записался в Алексеевскую организацию, завтра поступаю на службу и завтра же переезжаю в офицерское общежитiе.

Положение Юрочки становилось безвыходным.

Юрочка растерялся и задумался.

Полковник, видимо, был под хмельком. Косоватые глаза его глядели весело.

– А вам, родной мой, советую поступить в партизаны. Там скоро всем найдется дело. Каша заваривается…

– Да я и сам так думаю, лишь бы дождаться мамы...

Полковник помолчал, складывая свое белье и вещички в маленький, обтянутый толстым холстом, видавший всякие виды, чемоданчик.

– Где ж дождаться мамы, милый мой?! Теперь с каждым днем становится все труднее оттуда пробраться. Да и не выпустят.

 

IX.

 

Несколько дней Юрочка ходил в чужом городе, как в воду опущенный.

Последния деньги подходили к концу. Платить за комнату было нечем, голод заглядывал в глаза.

Предстояло выбрасываться на улицу.

Выручил случай.

В совершенном отчаянии бродя по улицам, Юрочка какъ‑то наткнулся на своего двоюроднаго дядю – тоже беженца, бросившаго службу, разгромленное имение и едва пробравшагося сюда с семьей.

Узнав о положении Юрочки, он переселил его к себе, отдав в его распоряжение одну из четырех комнат своей квартирки.

Но Юрочка видел, что дяде, не имеющему ни службы, ни заработка, не легко перебиваться с семьей, состоявшей из жены и двоих детей.

И от этого сознания мальчик страдал.

Между тем вокруг все бурлило.

От идиллической жизни на Дону ничего не осталось.

На глазах Юрочки все разительно изменилось.

Всесокрушающия, грязныя, смрадныя волны большевизма уже вторглись в землю Войска Донского и медленно, но верно ползли и подвигались к самым берегам Тихаго Дона, грозя все захлестнуть собою, поглотить, уничтожить, смыть.

Под боком у Новочеркасска в торговом интернациональном Ростове в самом начале декабря уже вспыхнул бунт доморощенных большевиков.

Атаман Каледин с горстью учащейся молодежи и случайных офицеров, решительно и быстро подавил его, разоружив при этом несколько пехотных полков и распустив солдат по домам.

Среди казаков шла усиленная большевистская пропаганда.

Старики и слышать не хотели о советской власти, чуяли в ней жидовское предательство, грозящее казачеству полной гибелью и единодушно стояли за вооруженный и безпощадный отпор воинствующему социализму.

Возвращавшиеся с развалившагося фронта конные полки, отдельныя сотни, пластунские баталионы и батареи, с оружием в руках пробивавшиеся домой среди большевистских полчищ, лишь только прикасались к родной земле, как тотчас же таяли.

Фронтовики заявляли, что они не станут проливать «братскую» кровь за генералов, офицеров, помещиков и фабрикантов, спрятавшихся за спиною казачества. Многие из них по семи лет не видели свои семьи и из станиц и хуторов, отведенных для стоянок их частей, неудержимо распылялись по домам.

Некоторыя же задаренныя, обольщенныя посулами и особенно распропагандированныя части явно клонились в сторону большевиков, но еще не осмеливались поднять дерзост‑ную руку на свой родимый Тихий Дон, на своих отцов, на свои очаги...

Казалось, что у этих крепких, сильных духом людей, больше трех лет с честью защищавших от внешняго врага отечество, оставшихся непоколебимо верными совести и долгу, при всех искушениях подлаго, смраднаго бунта, родная земля при соприкосновении с ней поглощала их мощный дух и отуманивала их светлыя головы.

В Новочеркасске заседал и безтолково шумел Войсковой Казачий Круг, сбиваемый провокатором Павлом Агеевым, идеологом Митрофаном Богаевским и другими демагогами влево на полное слияние с донскими иногородними, настроенными совершенно непримиримо по отношению казаков.

Рядом заседал крестьянский Донской съезд, явно большевистский, договорившийся до того, что потребовал отобрания у казаков в свою пользу всей земли и всего имущества, а хозяевамъ‑казакам предлагал выселиться куда угодно.

В те времена город представлял собою пестрый военный лагерь. День и ночь по улицам и площадям толпились люди во всевозможных военных формах. Шли формирования добровольческих и партизанских частей.

В Новочеркасске оказались почти все Быховские узники с самим Корниловым во главе, те генералы и офицеры, которые, рискуя своими головами, выступили против подлых и гибельных экспериментов Керенскаго над армией и Россией.

Последняя цитадель умирающей русской государственности, как смертоносными кольцами удава, сжималась со всех сторон и главное – в сердце самой цитадели было совсем неблагополучно.

Казаки‑фронтовики отказывались исполнять боевые приказы своего начальства, заносчиво, по‑хамски разговаривали с своим выборным войсковым атаманом, грубо во всем перечили ему и кричали о своем нейтралитете.

Между тем, на подступах к Таганрогу, отстаивая от напора красных Тихий Дон, дрались не сыны его, а лили свою кровь малочисленныя кучки пришельцев – всероссийские мученики и стояльцы за родину – офицеры.

В Донецком бассейне с партизанами из жертвенной учащейся молодежи разил большевистския банды молодой, доблестный есаул Чернецов.

Все заборы и стены на улицах Новочеркасска были обклеены плакатами с воззваниями записываться в добровольческий и партизанские отряды Чернецова, Семилетова, Назарова и других.

Юрочка с ненасытимой жадностью прочитывал все безчисленныя газеты, листовки и иную литературу.

Все печатныя сообщения и передаваемые из уст в уста слухи с близкаго фронта интересовали и волновали его.

Зима стояла не дружная. То морозы, изредка снег, то оттепель, и дожди, то бушевал ветер в степи, то поднимались с поемных низин туманы и густой пеленой окутывали город.

Дни стояли темные, унылые.

Каждый день с утра большой соборный колокол внушительно гудел и густой гул его редких, призывных ударов широкими и мощными волнами медлительно и величаво‑печально стлался по земле. И таинственно‑загадочно гудела земля и откликалась, уныло звучали строения на ней и стонали оголенные стволы и ветви деревьев города‑сада.

И все эти многоговорящие звуки тоскливым, молитвенным воплем возносились к далекому, холодному небу.

И в предшествии многочисленнаго траурно‑одетаго клира с седым епископом во главе из главных врат величественнаго собора выступала длинная, торжественно‑печальная процессия, спускаясь по белым ступеням на обширную площадь.

Чинныя, безмолвныя толпы народа, точно разрезанной надвое огромной волной – с обеих сторон обтекали процессию.

Прощальный похоронный перезвон всех колоколов сопровождал ее.

Войсковой хор певчих в длинных, голубых кафтанах, отороченных серебрян‑ным позументом, с откидными рукавами, великолепными голосами пел «Святый Боже!» и погребальныя стихиры.

Хоры трубачей играли похоронные марши.

Ряд высоких, черных катафалков, на черных колесницах, везомых черными лошадьми, под черными попонами, с черными гробами убитых в последних боях, сопровождаемый по бокам черными факельщиками, медленно вытягивался и шествовал вдоль тополевых аллей по Платовскому проспекту, сворачивал вправо на Московскую улицу и следовал дальше за город, до места последняго успокоения.

Черные гробы и колесницы павших в боях защитников насмерть раненой государственности утопали в цветах, венках и лентах.

Убитые были исключительно молодые офицеры, юнкера, кадеты, студенты, гимназисты, семинаристы и иная зеленая учащаяся молодежь.

Редкий из этих жертв вечерних перед Престолом Всевышняго пережил свою двадцатую весну.

Безмолвный опечаленный народ густыми толпами в полном порядке сопровождал останки своих защитников.

Недоумение, подавленность и растерянность перед страшным настоящим и загадочно‑грозном грядущим читалось на лицах всех.

В первых рядах сзади вереницы гробов неизменно всегда виднелась понурая фигура атамана Каледина в сером офицерском, наглухо застегнутом, пальто, в высокой, серой барашковой папахе.

Его шафранно‑желтое, овальное, бритое лицо, с красивым, округлым очертанием щек, с выдавшимся носом над подстриженными усами носило печать неотступной, тяжкой думы, смертельнаго переутомления, муки и безысходной печали; длинныя загнутыя кверху ресницы закрывали всегда опущенные вниз унылые глаза.

Изредка он вскидывал глазами, точно обезсиленный орел, запутанный в крепкия, предательския тенета.

Непроницаемый и удрученный, он тихо шел с процессией до поворота на Москов‑скую улицу, каждый раз терпеливо выстаивал служившуюся здесь в виду памятника герою Платову литию и когда процессия поворачивала вправо, он, ни на кого не глядя, одинокий, понурый, погруженный в свои горькия думы, молча шел налево, и тихо, как тень, неизменно одной и той же дорогой удалялся к себе во дворец.

Юрочка не пропускал ни одной печальной процессии.

Его сердце болело и обливалось кровью при виде безутешных слез жен, сестер, невест и матерей тех недавно еще цветущих юношей, растерзанные останки которых везли теперь на кладбище.

И весь он трепетал негодованием, вся душа его переполнялась ненавистью и возмущением, у него жимались кулаки и на глаза навертывались слезы безсилия и злобы, когда он слышал среди стоявших в аллеях, щелкая семячки, демократов тупой, торжествующий гогот, напоминавший довольное хрюканье благополучной свиньи и циничныя замечания по адресу убиенных.

– Чего братскую кровь лили, буржуи? Таперича эти не будут уже больше трудовой народ истреблять, потешились и будя. Большевички – молодцы, угомонили их навеки вечные. А чего эти шкуры барабанные слезы льють?! Попанствовали и годи. Довольно! Таперича бабенки‑то ихния, какия молодыя да с лица сгожия, для нашего брата пригодятся. Вот такъ‑то лучше. Как поперебьют всех кадетовъ‑то, так, небось, некому будет больше скандальничать, над нами измываться, да нашу кровушку сосать.

В такия минуты перед мысленными очами Юрочки вставал окровавленный образ его убитаго отца, поднимались во всей жгучей силе те издевательства, оскорбления и глумления, каким подвергали его мать и его самого в родной Москве все эти чуждые и отечественные носители и провозвестники «свободъ» пролетарии, обогащавшиеся за чужой счет убийствами и грабежами. И сердце его наполнилось непримиримой ненавистью и горело жаждой мести. Об «высосанной кровушке», склонявшейся демократами во всякое время чисто по попугайски, тупо и самодовольно, к месту и не к месту, на всех улицах и перекрестках, Юрочка уже слышать не мог.

И от всей этой мерзости и неправды, от насилий, преступлений, торжества хамской подлости, человеконенавистничества и обмана, точно липкой, зловонной слизью, облепившими и обволочившими всю русскую жизнь, так что дышать было не вмоготу, Юрочке иногда хотелось поскорее уйти, но уйти красиво, доблестно и честно, как ушли и уходят из постылой, опакощенной мошенниками и подлецами жизни его благородные, многострадальные сверстники.

Но раньше, чем уйти из этого безумнаго, поганаго и подлаго мира, ему хотелось отомстить этим горжествующим на развалинах и несчастиях родины наглецам и негодяям.

Из слышанных толков, из невольныхь намеков газет и из собственных наблюдений Юрочка начинал уже догадываться и понимать, кто на верхах руководит дуракомъ‑народом, кто ведет его по пути paззорения, самоистребления и гибели.

И этих подлых, скользких, трусливых в открытой борьбе, но нестерпимо‑наглых, жестоких, мстительных и алчных до чужого добра, натравливающих русских людей брат на брата, он презирал, как ползучих ядовитых гадов и ненавидел их больше всего на свете.

В Москве он встречал их повсюду. Они везде просочились, всюду шныряли, всюду вынюхивали, везде заняли начальническия места, всему давали человеконенавистнический тон и везде всем и всеми заправляли.

И люди эти были евреи.

 

X.

 

 

На улице, около того дома, в котором жил Юрочка с некотораго времени почти безпрерывно толпились конные и пешие казаки, хорошо одетые, вооруженные, на добрых лошадях.

С ними часто беседовал казачий офицер исполинскаго роста, на диво сложенный, с матовым лицом красавца, с тонкими, черными, вьющимися усами и с властным взглядом больших, карих глаз.

Оказалось, в одной из квартир этого дома была канцелярия формировавшагося коннаго отряда из казаков и офицеров бывшаго 17‑го Баклановскаго полка.

Юрочка познакомился с офицеромъ‑исполином, начальником этого отряда.

Он оказался есаулом Власовым.

У Юрочки давно уже назревала мысль уйти в партизаны, но до приезда матери он не решался.

Знаете, молодой человек, – какъ‑то раз в разговоре с Юрочкой сказал Власов, – если вы вздумаете поступить в партизаны, то идите к есаулу Чернецову. К другим не стоить. А это парень с головой, и храбрец, чудеса творит. Потери у него малыя, а дела большия, умеет беречь людей. С таким есть смысл служить.

Время шло, а мать Юрочки с сестренками не приезжала.

Однажды после долгаго и тщетнаго ожидания на вокзале Юрочка возвращался домой.

Он уже давно сознал, что ему не надо было уезжать из Москвы, но тогда впопыхах он не сообразил этого, да и мама очень боялась за него и торопила отъездом. Останься на некоторое время там он, Юрочка, вывез бы оттуда маму и сестренок, непременно вывез бы, уж какъ‑нибудь он ухитрился бы, а теперь... Он чувствовал, что надежды оборвались.

Настроение у него было подавленное. На сердце камень. Он тосковал.

– Нет, никогда уже не увижу я мою милую мамочку, – услышал он чей‑то голос.

Юрочка очнулся и удивленно огляделся вокруг.

Вблизи него никого не было. Тут только он сообразил, что слова эти были произнесены им самим и какъ‑то до боли ясно понял, как горячо любил он свою мать,

как изболелся сердцем в постоянных безпокойствах за ея участь и как невыразимо стосковался о ней, о сестренках и обо всем том привычном укладе жизни, в котором он жил от рдждения до бегства из Москвы.

Теперь какая‑то безпощадная, свирепая, беззаконная, сила лишила его всего, принадлежавшаго ему по праву и хуже, чем щенка, его, ни в чем неповиннаго, выбросила из родного угла.

Юрочка заметил, что поднимается вверх по крутой, обледенелой Крещенской горе к собору.

Идти было трудно. Ноги скользили. Он запыхался.

Резкий, пронизывающий ветер свистал и шумел в оголенных, бившихся друг об друга ветвях старых, толстых, искривленных акаций, забирался под складки широкаго отцовскаго пальто и холодил тело Юрочки.

Деревья жалобно скрипели, как бы негодуя и жалуясь на непогоду и стужу.

Юрочку опередили трое прохожих с посинелыми от холода, сумрачными лицами.

Они о чемъ‑то возбужденно говорили.

Было холодно, неприютно, угрюмо и тоскливо.

Еще угрюмее и тоскливее было на сердце Юрочки.

И ему так неопровержимо ясно и ярко в какомъ‑то холодящем белом свете показа‑лось, что надежд на лучшее у него не может быть никаких, что он один в целом мире, осиротелый, заброшенный в кровавом кошмаре междоусобной гражданской войны, никому ненужный, безпомощный и беззащитный, как только что прошуршавший у его ног сухой лист, оторванный от ветки родимой и куда‑то гонимый безучастным ветром.

Он готов был плакать. Угнетенный дух его искал зацепки, опоры.

Он поднял глаза.

Отсюда снизу, из аллеи, впереди прямо перед ним от основания до вершины золотых крестов на багряном закате внушительно и четко вырисовывалась своими прекрасными контурами и золотыми куполами стройная, величественная громада войскового собора.

Юрочка любил этот светлый, опрятный, просторный храм, любил присутствовать на великолепно и торжественно совершаемых в нем богослужениях.

И сейчас обезкураженнаго, одинокаго, упавшаго духом мальчика потянуло в этот храм.

Боковым входом по каменным ступеням широкой лестницы он поднялся наверх.

Западныя врата собора оказались открытыми.

Юрочка вошел внутрь.

Через нежно‑голубоватыя, а по краям разноцветныя стекла огромных окон изъ‑ под купола внутрь проникал свет заката; кое‑где перед иконами, потонувшими в сгустившемся сумраке, как кроткия звезды, теплились одинокия свечки и лампады.

Храм был пуст. Но оглядевшись, Юрочка увидел по углам храма колено‑преклоненныя и в молитвенном порыве распростершияся женския фигуры.

То были матери и родственницы недавно убитых в боях юношей, пришедшия сюда излить свое неизбывное горе.

Юрочка вырос в хорошей, строго православной семье и впитал от матери глубокую веру в Промысел Божий, которую не могли сокрушить в нем даже школьный растлевающия атеистическия внушения и которую в его оскорбленном, юном сердце только еще глубже укрепили кошмарныя события революционнаго безвремения.

Он упал на колени перед иконой Спасителя у Царских Врат, и молился не столько словами, сколько всей своей смятенной, тоскующей душою и измученным сердцем.

«Господи, Боже Милосердный, – молился Юрочка, – Ты видишь сердце мое. От Тебя ничто не скрыто... Я на все решился, на все иду, на все готов, на все страдания и муки... и если это надо, то и на смерть... Если надо пролить кровь мою и взять душу мою, то возьми, Господи! Я с радостью отдам ее, с радостью уйду из этого мира, в котором воцарилось одно зло, ложь и неправда, в котором попрано все святое... в котором нет места совести и справедливости. Но, Господи, молю Тебя, спаси маму мою и сестеръ‑малюток... пошли ангела‑хранителя Твоего, да защитит он их от злых людей и всяческих несчастий. Господи, молю, Владыко, Тебя, вразуми меня, неразумнаго и благослови меня, слабаго, на тяжкий подвиг служения несчастной, заблудшей Родине, укрепи меня силою и крепостью Твоею. Молю Тебя, Владыко Святый».

Сколько времени молился Юрочка, он не знал.

Было уже темно и частыя звезды блистали на вечернем морозном небе, когда он вышел из храма.

Тяжесть свалилась с его сердца, домой вернулся он спокойным, с определенным решением и спал в эту ночь так крепко, как давно уже не удавалось ему спать.

Рано утром Юрочка вышел в столовую.

В доме еще спали. Один только‑что умывшийся дядя с лицом, горевшим от холодной воды, сидя за столом, наливал для себя стакан чая.

– А‑а, Юрочка, что же ты так рано поднялся? – спросил он. – Хочешь чаю?

– Я, дядя, иду сегодня записываться в отряд Чернецова...

Дядя, скользнув глазами по лицу мальчика, опустил голову и молчал.

Породистое лицо его с прямым, крупным носом и темно‑русой бородкой передерну‑лось.

Он вынул из кармана платок и, комкая его в белых, длинных пальцах, обтер им навернувшияся слезы, потом встал и, заложив руки за спину, прошелся по комнате.

– Юрочка, милый мой, молод ты для таких подвигов – произнес он дрожащим голосом, – дождался бы приезда мамы, тогда вместе и решили бы... Ведь приезжают же другие, приедет и она... Вероятно, что‑нибудь задержало ее...

Юрочка помолчал, глядя себе под ноги.

– Мамы я едва ли когда‑нибудь дождусь, – обернув лицо с влажными глазами в сторону окна и по детски оттопырив свои полуоткрытыя, алыя, полныя губы, тоскливо ответил он. – Если бы мама могла приехать, она не задержалась бы. Я маму мою знаю... – Сердце его больно защемило. Голос дрогнул. И глотая слезы, он, глядя на свои руки, которыми комкал кайму скатерти, совсем тихо вымолвилъ: – она давно была бы здесь, она бы там не усидела так долго... Но ведь нет ея... А время идет, – деловито продол‑

жал он, оправляясь. – Нельзя сидеть так, как я...

– Ведь ты же ребенок, Юра...

– Какой же я, дядя, ребенокъ?! Я видел партизан моложе меня и куда слабее... и ничего, воюют... Почему же мне‑то сидеть?! Ведь стыдно, дядя. Да я уж и не могу сидеть так... сложа руки...

– Такое время... ужасное время... – безпомощно шептал дядя, останавливаясь перед окном и тихонько отирая платком навернувшияся слезы.

У него не хватало ни слов, ни духа отговаривать мальчика от принятаго решения.

Он знал, что все его доводы на этот раз будут безсильны, так как он уже не раз говорил с Юрой на эту тему и отдалял поступление его в строй только тем, что каждый раз просил его дождаться приезда матери.

Теперь и сам он не верил в этот приезд и видел, что и Юрочка потерял всякую надежду.

Дядя по‑отцовски перекрестил, благословляя Юрочку на подвиг спасения и защиты родины, крепко прижал к своей груди и, не сдержав слез, отвернулся.

– Ну, помогай тебе Бог, Юра. Нынче, «устами младенцев глаголет Господь», а на их костях, на костях несчастных русских детей, их кровью и подвигами отстаивается

подлинная, не поганая Россия от нашествия кровожадных дьяволов. А мы, ваши отцы и вообще старшия поколения отдали на заклание наших детей, спрятались за их спины... Трусы, и банкроты, банкроты мы во всех отношениях и нет нам оправдания...

Он горестно махнул рукой.

 

XI.

 

 

Юрочка несколько раз сходил в собор, исповедался, причастился и с легким сердцем прямо из храма пошел в канцелярию отряда Чернецова и записался в строй.

Теперь на нем была защитнаго цвета рубашка и серая шинель, на ногах тяжелые, крепкие, подбитые множеством гвоздей, грубой кожи ботинки с обмотками, на голове серая папаха, а в руках винтовка со штыком.

Поселился Юрочка в общежитии Чернецовскаго отряда, с увлечением отдавшись изучению строя и ружейных приемов, в которых он был не новичек, потому что в императорския времена гимназистов этому учили, а так как в последние три года отец часто брал его с собой на охоту, то ружье и стрельба не были ему диковиной.

Дней пять спустя Юрочка, едва успев забежать к дяде, чтобы проститься с ним и его семьей, уже мчался в отдельном поезде с частью отряда Чернецова на север от Новочеркасска.

Поезд, пробыв в пути всего несколько часов, остановился на какой‑то степной станции, где только‑что окончился бой, и Чернецов с своим отрядом преследовал дальше разбитыя банды красной гвардии.

Здесь Юрочка в первый раз близко, лицом к лицу, увидел поле битвы.

Изуродованные и залитые кровью трупы красногвардейцев с разможженными черепа‑ми, с развороченными и выпавшими внутренностями, с переломанными руками и ногами, в разорванной окровавленной одежде произвели на Юрочку отталкивающее и потрясающее впечатление.

В Москве он видел трупы издали, но здесь совсем не то.

Он стоял онемевший, растерянный, дрожащий, с перекошенным ртом. Глаза его блуждали, ни на чем не останавливаясь.

Первым его душевным движением было закричать в источный голос, бросить ружье и сумку с патронами и бежать из этого царства убийств, крови, ужаса и кошмара, бежать без оглядки, куда попало.

Товарищи его – юнкера, кадеты, гимназисты, реалисты, семинаристы, пробравшиеся сюда со всех концов разгромленной и искалеченной России, такие же, как он, юные и такие же новички, видимо, испытывали тоже, что и он, но никто из них не обмолвился ни единым словом.

Только бледность их лиц, выражение страдания и ужаса в их глазах выдавали их душевное состояние.

Другие уже «старые», обстрелянные, не раз видавшие боевые виды, партизаны не обращали на пролитую кровь ни малейшаго внимания и свободно шагали среди убитых и раненых.

«Какой же я – воинъ? А еще обрек себя на раны и смерть, – с упавшим сердцем спрашивал себя Юрочка. – Я – трус, презренный трус, а они, – думаль он о безпечных, «старыхъ» партизанах, – настоящие воины, герои, ничего не боятся».

Самолюбивый и застенчивый, Юрочка решил ни за что не выдавать своей трусости и постараться во всем походить на своих храбрых соратников.

В тот же день вечером он впервые увидел есаула Чернецова, неожиданно откуда‑то на паровозе примчавшагося к эшелону.

На первый взгляд Юрочка ничего особеннаго не нашел в этом молодом, щеголевато‑одетом офицере, слава о подвигах котораго с молниеносной быстротой прокатилась по Дону и далеко за его пределами.

Войсковой атаман и Донское правительство смотрели на него, как на единственную, но надежную и твердую опору их власти; верные казаки, как на будущаго спасителя казачества от разрушительной, гнойной всероссийской язвы, они надеялись, что, в конце концов, к нему примкнут теперь колеблющиеся и парализованные фронтовики; молодые офицеры и учащаяся молодежь с несокрушимой верой, безоглядно шли за ним на все лишения, страдания, раны и смерть; большевики, безпощадно им побиваемые, трепетали при одном его имени.

Юрочка во все глаза глядел на Чернецова и скоро почувствовал, что в молодом офицере было что‑то притягивающее, приковывающее к нему и отличающее его от других.

Он был невысокаго роста, соразмерен и строен, проворен и ловок. Казалось, он не ходил, а едва касаясь ногами земли, летал на своих кривых ногах.

Коротко остриженная голова его с густыми, темными волосами была прекрасной формы, лицо, с котораго жизнь не успела еше стереть юношеския краски, с правильным, отчеканенным носом, было тонкое.

Крепко очерченный рот с полными, чувственными губами и энергичный подбородок выражали громадную волю.

Но особенно понравились Юрочке глаза Чернецова, смелые, ясные, светлые, глядевшие и в душу человека, и куда‑то ввысь, как будто там что‑то пытающие.

В них всегда шевелилась какая‑то невысказанная, нездешняя, глубокая дума.

Чувствовалось, что Чернецов был из породы высших, из породы вождей. В нем было что‑то соколиное, боевое, победное.

Чернецов переговорил со всеми новичками, каждому сказав несколько незначитель‑ных, шутливых слов, но с его появлением всем стало вдруг какъ‑то легко, светло, точно всех озарил он новым светом.

В обращении он был прост, весел, иногда мальчишески шаловлив.

У новичков сразу разсеялось дурное впечатление, произведенное боевым полемъ; тяжкия думы отпали, как износившаяся ветошь и то кровавое дело, на которое добровольно обрекли себя эти единственные герои смутнаго безвременья, эти самоотверженныя и гордыя дети, ополчившияся на защиту своей поруганной родины и своих промотавшихся отцов, не казалось уже им таким страшным и кошмарным, как раньше, а самым обыкновенным.

И Юрочка ободрился.

В этот вечер он с большим аппетитом ел вкусный, жирный борщ из партизанскаго котла, вареное мясо и недавно отбитые чернецовцами у красных рыбные и мясные консервы, с наслаждением пил горячий чай с сахаром и сухарями, пил и сладкое донское вино, за то никак не мог проглотить спирта, разбавленнаго водой.

Глаза его блестели; полный, розовыя щеки разгорелись. Он уже ничего не боялся и принимал участие в оживленной, шумной беседе.

Пили немного. Никто не был пьян, но некоторые юнцы чувствовали себя навеселе.

Чернецов над такими «слабыми на голову» добродушно подсмеивался.

Легли спать рано, кто где мог. Одни примостились на деревянных диванчиках, другие на полу.

В вагоне было жарко натоплено.

Уходя в свое отделение, Чернецов предупредил, чтобы хорошенько выспались, потому что на утро предстоит серьезное дело.

 

XII.

 

 

Юрочка, лежа ночью на верхнем диванчике, спал чутко, часто просыпаясь.

Его волновал, безпокоил и страшил предстоящий завтра первый бой. Однако он не столько думал о ранении или смерти, сколько боялся осрамиться перед своими боевыми товарищами.

Среди ночи поезд тронулся и медленно, осторожно, точно крадучись, стал двигаться, много раз в пути так круто останавливался, что Юрочка чуть не падал с диванчика.

Разбуженные рывками и толчками партизаны ворчали и ругались, но быстро засыпали.

Поезд подолгу стоял в разных местах и наконец перед разсветом окончательно остановился где то в поле.

Партизан разбудили и, построив в колонну, сам Чернецов осторожно, в величайшей тишине, повел их к какимъ‑то маячившим в темноте строениям.

Другая партия чернецовцев, сплошь состоявшая из бывалых бойцов, под командой старшаго офицера, отделившись от них, пошла вдоль полотна дороги по другой стороне и быстро пропала в предразсветном сумраке.

Выйдя из теплаго вагона, Юрочка от утренняго холода и волнения дрожал, как осиновый лист под ветромъ; зубы его выбивали барабанную дробь.

Несмотря на все предосторожности, сверху примерзлая, оголенная земля хрустела под ногами. Она казалась плоской и сплошь черной, только кое‑где по низинам белели небольшие клочки снега.

Прикрываясь невысокой железнодорожной насыпью, колонна быстро, без шума при‑близилась к маячившим строениям, оказавшимися вокзальными постройками.

По знаку Чернецова партизаны разрозненными рядами, согнувшись, в несколько прыжков перескочили полотно дороги и, бегом перестроившись в колонну повзводно, молча бросились к вокзальчику.

Юрочка не успел и глазом моргнуть, и понять что‑либо из происходившаго, как услышал два тяжелых, тупых удара прикладами.

Раздался короткий хрип, хряснули кости и два человека грузно свалились на досчатую платформу.

Это были задремавшие красные часовые.

Под мгновенным, дружным напором многих плеч вокзальныя створчатыя двери с гулким грохотом и шумом распахнулись настежь; резко зазвенело разбитое стекло.

Утренний воздух наполнился яростным криком, гамом, шумом и топотом многих ног.

На мгновение Юрочка увидел в руках Чернецова блеснувшую крутую шашку и

его обернувшееся в пол оборота мужественное и вдохновенное лицо.

Он был впереди всех и что‑то крикнул.

Едва ли кто‑нибудь разслышал его команду, но звук голоса Чернецова был такой бодрящий и вселяющий уверенность, что все, в том числе и Юрочка, точно наэлектризованные, тесня друг друга, толпой ринулись в распахнутыя двери вслед за своим командиром.

В тесноте и суматохе кто‑то опрокинул коптевший на столе кондукторский фонарик.

И в полутьме разсвета в небольших комнатках вокзальчика началась рукопашная схватка, вернее – безпощадное избиение чернецовцами застигнутых врасплох красных.

Те, потревоженные от сна, большею частью пьяные и объевшиеся, одуревшие от страха и неожиданности, как угорелые, метались из угла в угол.

Немногие другими дверями выскочили в двор.

В вокзальчике раздавались непередаваемые по безумию крики, мольбы, страшныя ругательства, полновесные, точно вальком по мокрому белью, удары, хряск костей и предсмертное хрипение...

Юрочка, охваченный какимъ‑то новым для него чувством азарта, напряженнаго волнения и жути, долгое время, как казалось ему, а на самом деле всего несколько мгновений, тщетно пробивался в передние ряды.

Его толкали руками, плечами, оттесняли то назад, то в стороны плотно друг к другу прижатыя упругия спины его соратников, работавших впереди прикладами и штыками.

Голова его мало соображала.

Он был оглушен криками, суматохой, кровавой возней.

Вместе с тем он отлично помнил, что совершается нечто самое страшное в жизни – убийство, но не мысль даже, а один довлеющий инстинкт бросал его вперед, чтобы помочь своим товарищам одолеть врага и поскорее окончить этот ужас. Он весь был напружен, взволнован до последняго предела и никакой боязни не ощущал, вернее – забыл о ней.

Наконец, и он был выперт вперед и лицом к лицу очутился с дородным красногвардейцем.

Тот безтолково топтался у стены. Юрочке бросились в глаза его выпиравшияся вперед и опускавшияся колени, и он надрывным, прерывистым, фальцетовым голосом что‑то отчаянно кричал, видимо, молил о пощаде и даже в полутьме перед Юрочкой мелькнуло его искривленное судорогами, побелевшее, как бумага, лицо.

Все это – весь ужас человека перед лицом смертельной опасности, мольбы о пощаде Юрочка понял после, а в то мгновение он в азарте, зацепив кого‑то сзади прикладом, со всей силой ударил красногвардейца в живот.

Штык, задержавшись слегка на одежде, прорвал ее и погрузился в мягкое тело.

Среди криков и суматохи Юрочка различил даже треск раздираемой ткани.

Красногвардеец охнул и сразу сел на пол с выпученными, безсмысленными глазами и со вскинутыми вверх трепещущими руками...

У Юрочки мелькнуло в голове сознание, что он убил этого человека и его удивило, что произошло это так легко и просто...

Как в сумбурном сне или в сильном опьянении, он запомнил дрожащия в воздухе черныя руки с растопыренными пальцами и недоумевающие глаза...

Юрочка поспешно, с отвращением вырвал штык, а красногвардеец свалился на пол.

«Отчего у него черныя руки?» – мелькнуло в голове Юрочки, когда в то же мгновение толпа партизан вытеснила и выперла его вместе с собою в коридорчик, и он в общем потоке, со всех сторон подталкиваемый и теснимый, цепляясь штыком своей винтовки за чужие штыки, неожиданно очутился у лесенки в несколько ступенек.

Тут лежал труп.

Юрочка чуть не упал, едва успев перепрыгнуть через труп и через ступеньки, и очутился на тесном дворике.

Уже светало.

Вправо и впереди был молодой садик, обнесенный полусломанным жердяным забором, слева какая‑то жилая деревянная постройка с окнами.

В садике и дворе кучка партизан в рукопашную расправлялась с настигнутыми и прижатыми здесь красными.

Перед Юрочкой, подавшись всем корпусом вперед, легкими саженными прыжками бежал гигантскаго роста, широкоплечий партизан.

Ударом штыка в спину он в одно мгновение уложил оглядывавшагося и отчаянно, бабьим голосом кричавшаго красноармейца, одетаго в новый, рыжий, короткий полушубок и в вывороченную на изнанку меховую шапку с наушниками.

Его лицо было точно намазано мелом.

И пока Юрочка, не отдавая себе отчета, подбегал к гиганту, тот энергичным, видимо, привычным движением высвободил глубоко вошедший в тело штык и, молниеносно перевернув винтовку, вторым страшным ударом раскроил череп другому красному.

Тот, как куль с мукой, сильной рукой сброшенный с воза, от удара шага три просунулся вперед и, судорожно подрыгивая мускулами ног и загребая мерзлую землю руками и носками сапог, с прильнувшим к самой земле лицом, вытянулся во весь рост.

Из груди гиганта вырвалось злобное звериное рычание.

Юрочка на мгновение онемел и остановился.

Партизан круто повернулся, озираясь по сторонам, как ястреб,высматривающий добычу.

Тонкое, красивое и юное лицо его было ужасно.

Сбитая на самый затылок серая папаха открывала высокий, удивительно белый лоб и придавала всей его сильной, стройной, подобранной фигуре в серой шинели с подоткну‑тыми за пояс полами и в новых синих с красными лампасами шароварах, закончен‑ный молодецкий вид. Изъ‑за прикушенных перекосившихся губ хищно блеснули два ряда ровных и белых, как снег, зубов, в темных, огневых глазах под высоко препод‑нятыми густыми бровями выражались неумолимая свирепость и неукротимая отвага.

Внушительная, легкая фирура и грозное лицо партизана вселили в сердце Юрочки невольный страх и восхищение.

Мгновенным взглядом окинув двор и сад, в которых валялись тела убитых красных, и, видимо, убедившись, что здесь делать уже нечего, он крикнулъ: «Господа, вперед, за мной!» и бросился по деревянным свеже сломаниым ступенькам обратно в вокзальчик, а оттуда по корридорчику на узкую досчатую платформу.

Юрочка и бывшие в дворе партизаны побежали вслед за нимъ

На платформе еще шла борьба.

Притиснутая к стене кучка опомнившихся красногвардейцев безпорядочными выстрелами отбивалась от наседавших со всех сторон партизан, разстреливавших их почти в упор.

На платформе, как и во всех комнатах вокзальчика, валялись груды трупов, ползали и стонали раненые, раздавались звериные крики ярости, ругань и мольбы.

Партизанъ‑гигант ударом штыка в грудь с разбега уложил одного краснаго и, упругим движением отскочив сразу на несколько шагов назад, прицеливаясь, крикнулъ:

– Да живее же кончай, братцы, живее, живее! А‑то вас всех перестреляютъ!

Партизаны еще энергичнее насели.

Дружно грохнуло и вразнобой затрещало еще несколько выстрелов. Еще и еще...

Окровавленные люди, кто ругаясь, кто прося пощады, падали.

Молча, стиснув зубы, их приканчивали прикладами и штыками.

Юрочка онемел от ужаса и бледный, в забытьи стоял, опустив винтовку штыком до пола.

С поля, изъ‑за полотна дороги с группой партизан возвратился сам Чернецов, преследовавший красных, ночевавших в других строениях станции.

Одновременно другой отряд Чернецова, напавший на стоявший на путях эшелон красных, частью перебил, частью разогнал, а поезд с двумя паровозами, с пушками, пулеметами, с провизией и награбленными у населения вещами привел с собой.

Розовато‑красное солнце в морозном легком тумане не успело и на пол аршина подняться над землей, как бой был кончен.

У партизан потери выразились в количестве семерых легко‑раненых.

Юрочку удивило то, что трупы убитых и пролитая человеческая кровь своих же русских и в такомь изобилии, что и ему, и всем приходилось шагать черезь убитых и лужи, не произвели теперь на него того тягостнаго впечатления, как вчера, за то он, как и Чернецов и все в их отряде, испытывал невыразимую, дух захватывающую, горделивую радость и счастие от сознания одержанной победы.

Каждый в груди своей точно носил какой‑то большой клубок торжества, все точно летали, а не ходили, у всех были довольныя, светящияся весельем лица.

Всюду слышался радостный говор и звонкий, облегчительный смех.

Одно только глубоко царапнуло Юрочку по сердцу и как досадливо жужжащая и кружащаяся перед лицом муха в ясный день, портило ему настроение, это что партизаны, не взирая ни на какия мольбы врагов, не брали их в плен и еще ужаснее – безпощадно и сь нечеловеческим ожесточением добивали раненых красных.

Этого зверства, этой жестокости от таких же, как онь, интеллигентых юношей он никак не ожидал, не понимал и не мог с этим примириться.

Пока Юрочка раздумывал, к нему с закинутой на ремне за плечо винтовкой подошел партизанъ‑гигант.

 

XIII.

 

 

– Позвольте представиться, партизан Волошинов.

– Партизан... Киреев, – запнувшись и сконфузившись, потому что Юрочке его новое звание было еще непривычно, промолвил он, пожимая протянутую руку и восхищенными глазами глядя на мощную фигуру юнаго красавца.

– Вы из новичковъ? – ласково глядя своими яркими, темно‑синими глазами в лицо Юрочки, спросил Волошинов.

– Да... Я сегодня в первый раз... – застенчиво улыбаясь, ответил Юрочка.

– Ну что, весело? Правда?

Волошинов добродушно подморгнул глазом и кивнул головой по направлению убитых, обтирая клетчатым платком разгоревшееся, потное, улыбающееся лицо и взъерошенную, с густыми, черными кудрями, голову.

– Весело, – согласился Юрочка.

– А я с перваго дня в отряде Чернецова. Молодчага – Чернецов.

– Да, – искренно подтвердил Юрочка, вспомнив решительное лицо есаула и внуши‑тельно сверкнувшую в его руке шашку перед началом боя.

– Мы их постоянно бьем, но уж очень много этой пакости. Так и прут все оттуда, с Воронежа.

– Вы – не казакъ? Не из насихъ?

Волошинов опять подморгнул и последния слова произнес, копируя евреев и усмехнулся, снова показав свои необыкновенной белизны, прекрасные зубы.

– Нет. Я из Москвы.

– Реалистъ?

– Нет, классик.

– Я тоже классик, только‑что окончил Новочеркасскую Платовскую гимназию и заделался студиозом. Но эти подлецы и доучиться не дают. У вас есть папиросы?

– Я не курю, – отвечал Юрочка и очень пожалел, что не имел папирос, а потому и не мог исполнить просьбу так понравившагося ему Волошинова.

– Ах, жаль, – хлопая себя по карманам и озираясь по сторонам поверх голов ходивших между трупами партизань, заметил Волошинов. – Я в этой суматохе потерял свой портабак и никак не найду... Должно быть, в вагоне забыл.

– Ну и ловко били вы сегодня красных. Сколько прикончили?

– Сегодня... пятерых, – просто ответил он. – Я уж не считаю. А вы?

Юрочка застыдился. Он почувствовал какую‑то внутреннюю неловкость.

– Не помню... кажется, одного пырнул... в вокзальчике... с черными руками...

– Все шахтеры... сволочь...– с крайним презрением отозвался Волошинов и на лице его появилась гримаса брезгливости. – Трусы, драться не умеют, а лезут... Еще стрелять туда‑сюда, бьют в белый свет, как в копеечку, а как дело до штыка, как бараны под обух... Кастрюков, есть папиросы? – обратился он к проходившему мимо круглолицему, сероглазому партизану.

– Есть... – не вынимая закуренной папироски изо рта, которую, попыхивая серым дымом, он сосал с особенным наслаждением, ответил тот, приостановившись и вытаскивая из кармана шинели кожаный, смятый, надорванный по шву портсигар. – На! Это большевистския. Когда надысь у них под Зверевой поезд отбили, так там чуть ли не целый вагон однех папирос было. Я и набрал себе. Кончаются... Последния... Закуривай.

Волошинов, прикурив и жадно затянувшись, целым клубом, и двумя струями выпуская дым одновременно изо рта и из ноздрей, продолжалъ:

– Надо побольше отправлять к праотцам этой погани, потому что не знаешь, когда твоя очередь. Нынче двухъ‑трех выведешь в тираж, а завтра, смотришь, и тебя укокошат. По крайней мере, знаешь, что жизнь тооя прошла не даром... дорого им обошлась. Он еще раз затянулся и продолжалъ:

– Когда я записывался у Чернецова, я тогда же решилъ: убью десяток, а там пусть убьют и меня. Не жаль будет. До десятка отправленных на тот свет с приложенiем моей руки давно сосчитал и бросил. Надоело. Не стоит. Все равно, свое дело сделать, теперь я сверх комплекта живу, чей‑то чужой век заживаю. Убьют – не жалко.

Все это Волошинов сказал с крайней серьезностью, прищуривая от дыма свои лучистые глаза.

– А много ихъ? – спросил Юрочка.

– Да если бы хоть в двадцать, в тридцать раз больше, чем нас, все какъ‑нибудь справились бы. А то ведь не успеешь покончить с одними, смотришь, в другом месте новые появились. Покончишь с этими, опять в третьем скопляются... И так и мотаемся. И откуда этой мрази столько наплодилось? Каждый день бьем, бьем и никак не перебьем. И все оттуда, из России… Недаром, у нас на Дону говорятъ: «Русь могучая, кишка вонючая»...

Он улыбнулся. Но тотчас же тонкое лицо его стало страшно серьезным!..

– Это‑то ничего. С этими россейскими то, какъ‑нибудь справимся! Эти драться не умеют. А вот что наши Гаврилычи думают, чорт их знает. Вон некоторые полки против красных дерутся и по домам не разъезжаются. А красные у них работают вовсю. Спирт, деньги, агитаторы, листовки, посулы... И эти негодяи за свой родной Тихий Дон, за своих жен и детей не хотят драться. Нейтралитет держут, сволочи. Ведь подсунули же им такое словечко. Это пока... Ну, а если эти чубатые дьяволы встанут на их сторону, тогда наше дело – капут, закрывай лавочку. Раздавят.

Много ихъ?

– Много‑немного, но казаки конные и воевать умеют, а мы пешие и нас горсть. Что сделаешь? А я на этих негодяев насмотрелся довольно, знаю их, как облупленных. Пока они не воюют, их голыми руками бери да вяжи, не уж если шашки вон из ножен, тогда с ними сам чорт не сладит...

– Кого это вы так честите, Волошиновъ? – спросил подошедший к ним широкоплечий, рослый прапорщик Нефедов.

– Да наших станичниковь, Гаврилычей, г. прапорщик.

– А‑а... – невесело протянул тот. – Есть о чем говорить?! Наша казуня пойдет за тем, кто больше спирта поставить и денег даст. Страшные подлецы! Отца роднаго продадут. И как оподлел народъ! Не узнать. Казаков точно подменили. Те же люди и не те. Три года с ними на войне прослужил. Жили душа в душу, не нарадоваться. А теперь так охамели, что из рук вон. И все это проклятая революция наделала. Попомните мое слово, господа: казаки наделают и нам и себе страшных бед. У них опасное настроенiе. А они – огромная боевая сила. Большевики сейчас спохватились и за ними ухаживают, воспользуются их силой, чтобы их же потом раздавить... Так и будет.

Он отошел и вмешался в толпу партизань, кого‑то ища.

– Но зачем же добивают раненыхъ? – После недолгаго молчания спросил Юрочка, у котораго этот вопрос ни на минуту не выходил из головы и все время долгаго молчания спросил зрачка, у котораго этот вопрос ни на минуту не выходил из головы и все время мучал его.

Лицо Волошинова стало еще серьезнее, а глаза вспыхнули неутолимой ненавистью и злобой.

– Разве вам не объясняли?

– Нет. Никто ничего не говорил...

– Нельзя не убивать. С начала и не убивали. Но это не люди и не звери, а хуже, попадаться к ним в лапы невозможно. Если бы только убивали, чорт бы с ними. На то война и их похабныя «свободы». А то прежде чем убить, они наших раненых и пленных жгли живьем и живьем же в землю закапывали, под ногти забивали гвозди, вырывали и выкалывали глаза и ножичками скоблили десны. Ведь вот до какого зверства дошли эти хамы! Брать в плен нам их некуда. Куда их денешь? Возиться с ними?! Да кто же будет, когда у нас каждый человек на счету?! А оставлять нельзя, потому что встанет на ноги, и против тебя же пойдет, подлец, с винтовкой. Витя, ты опять здесь? – и с строгой и с ласковой улыбкой обратился он к маленькому, проталкивавшемуся среди других партизан и взял его за плечи. – Вот позвольте вам представить, партизан Чернушкин, самый старый партизан в нашем отряде...

Юрочка увидел перед собою мальчика лет 13‑ти в желтом, замызганном, коротком полушубке, туго перетянутом по талии узким, черным ремешком.

Штык его винтовки, по‑фронтовому, по всем правилам устава поставленный к ноге, торчал высоко над головой его обладателя.

Изъ‑под лисьяго рыжеватаго треуха выглядывало застенчиво‑улыбающееся, раскрас‑невшееся, беленькое, круглое, в ямочках личико.

Ты зачем же опять здесь? – стараясь быть строгим, допрашивал Волошинов.

Партизан, стоя на вытяжку, снизу вверх взглядывал на гиганта, хотел быть серьезным, но тогда, как на длинных ресницах его наивных, голубых глаз дрожали жемчужныя слезы, все личико его улыбалось, заметнее выступали на щеках ямочки, пунцовыя губы шевелились, обнажая белые, редкие зубы. Видимо, он конфузился.

– Да я... Там нечего было делать... Я и...

– Знаю тебя, Витя, знаю... Все врешь. Это уже не впервой. Тут тебе нечего делать. Сейчас же ступай на кухню. Иначе взводному доложу. Он с тобой поговорит по‑ своему...

– Слушаю. Взводный меня видел и ничего. Ей Богу, ничего... Я и...

– Взводному теперь не до тебя. Он и не заметил, а заметит – влетит. Сколько раз тебе влетало?!

– Я и иду сейчас... с тою же конфузливой улыбкой, поводя искривившимися, красными губками, ответил Витя.

– Ну, иди, иди, да скорее, пока тебя не увидали...

Витя, отчеканивая каждый прием, до смешного серьезно и лихо взбросил винтовку на плечо и по фронтовому круто повернувшись, громко отбивая шаг в своих не по росту больших, тяжелых ботинках и в такт широко размахивая левой рукой, замаршировал по досчатой платформе, направляясь к только‑что подошедшему со степи партизанскому поезду.

Волошинов, докуривая папироску, провожал мальчика задумчивым взглядом.

– Кто это? – спросил заинтересованный Юрочка.

Волошинов бросил окурок и, сплюнув, придавил его ногой.

– Да партизан, новочеркасский кадетик, в моем отделении числится, первым пришел на запись к Чернецову. Его не принимали. Маленький. Он в слезы. Бились‑бились с ним, взяли, определили в ротную кухню в помощь кашевару. Старательный, послушный, свое дело делает, вечно смеется, как колокольчик, заливается. Но как только в бой и он в строю. Ведь и сегодня он с нами был... Я только сейчас припоминаю... Хоть убей, не уйдет из строя. Пробовали наказывать, ружье отнимали. Не действует. Откуда‑то у него всегда винтовка и полная сумка патронов. Как только он ее таскаетъ?!

Среди толпившихся и куривших партизан то и дело мелькала невысокая, проворная фигура есаула Чернецова.

Его сопровождали два‑три офицера.

Он заходил во все комнаты вокзала, осмотрел все строения, обошел весь двор и садик, отдавая какия‑то приказания.

– Волошинов, это Витя здесь былъ? – спросил подошедший взводный офицер.

Это был поручик Клушин – средняго роста, белокурый, почти без растительности на лице, молодой человек лет 23‑24‑х, с целой стопочкой серебрянных и золотых поперечных полосочек на рукаве шинели, свидетельствовавших о количестве получен‑ных им за время европейской войны контузий и ран.

Волошинов и Юрочка, вытянувшись, как в строю, отдали честь и нерешительно переглянулись.

– Опустите руки, господа. Был здесь Витя?

– Точно так, – ответил Волошинов.

– Опять! Что с ним делать, господа?! То‑то я видел, он около меня протискивался, да я занят был. Вот дрянь‑мальчишка! Придется пробрать. Ничего не поделаешь. Непременно...

Но по добродушному выражению в светлых, желтоватых глазах и на лице офицера, безошибочно можно было заключить, что от его «проборки» виновный не очень‑то пострадает.

– Строиться! Строиться!.. Пошел строиться!.. – послышались голоса офицеров.

Партизаны засуетились и, опережая друг друга, стали прыгать с платформы и выстраиваться в поле, тылом к своему поезду.

Перед глазами во все стороны разстилалась безпредельная, волнистая, безснежная степь, скованная гололедицей.

Невысоко поднявшееся над землей солнце разогнало туманную мглу, бросая свои длинные, ослепляющие лучи вниз. И степь на громадное пространство вокруг блистала, как дурно отполированное зеркало.

Чернецов в короткой, бодрой речи поблагодарил своих соратников за сегодняшнее успешное дело, поздравил с победой и приказал погружаться в вагоны.

Через несколько минут станция опустела. Везде валялись неприбранные трупы. На платформе стояли два пулемета, а вокруг них ходили шесть партизан, составлявшие собою весь караул, оставленный Чернецовым для охраны станции от нападения красных.

Чернецов, забрав своих раненых, захватив поезд красных с добычей, поспешно уехал с своими партизанами по какому‑то новому направлению.

Он получил сведения о сосредоточении красных банд в какихъ‑то ему известных пунктах и спешил помешать им осуществить свой план.

С того дня в жизни Юрочки началась совершенно новая эра.

 

XIV.

 

 

Откуда же взялись эти юноши и даже дети, составившие собою безтрепетные железные ряды чернецовскаго и иных партизанских отрядов, ряды, долгое время превращавшие в кровь и трупы безчисленныя, до зубов вооруженныя, банды взбунтовавшагося, кровожадна‑го хама?

И это тогда, когда казаки‑фронтовики топили свою совесть в дареном спирте, продавали свою родину шарлатанам и проходимцам за пачки ассигнаций, за обманные посулы отдавали своих отцов, свои семьи, свои хозяйства и свой Тихий Дон на поток и разграбление, а все остальные попрятались.

Не с неба же эти доблестные юноши свалились и не из недр земли вышли.

Они родились и выросли на русской земле.

Все эти Юрочки, Ванечки, Николеньки, Вити, изнеженные, избалованные, любовь и надежды их отцов и матерей, безчеловечно вышвырнутые кровавой рукой самозванной, подлой власти изъ‑за школьных парт, из разоренных родных пепелищ были безжалостно брошены на невообразимыя лишения и муки прямо в пасть страшной, насильственной смерти.

По приговору кровавой власти шарлатанов, бродяг, воров и убийц им не стало места на родной земле, на земле их предков, они лишены были права дышать родным воздухом, они были обречены на такия издевательства, муки и смерть, перед ужасами которых бледнеют все страшныя испытания первых христианских мучеников.

Большею частью все это была зеленая учащаяся молодежь, путем невообразимых мытарств сбежавшаяся сюда от самосуда и истязаний свирепой презренной черни со всех концов необъятной, обезглавленной, обреченной России.

Тут были юнцы из Петербурга и Москвы, из Тамбова и Орла, из Нижняго и Казани, из Чернигова, Полтавы и главным образом с Дона.

Многие из их несчастных сверстников мучительной смертью погибли в пути от руки разнуздавшагося краснаго дьявола.

Кто же они и чем провинились?

К несчастию для них эти бедные страстотерпцы – русския дети родились в тех безчисленных семьях, кои во имя социалистическаго лозунга: «свобода, равенство и братство» «гуманными» социалистами обречены на безпощадное поголовное истребление.

Вся вина их заключалась только в этом. Другой вины никакой самый строгий судья за ними не отыщет.

Социалисты, гнусным обманом захватившие над опростоволосившейся Россией власть, поставили эти семьи в ужасающее и безвыходное положение.

За членами этих семей, не исключая немощных стариков и ни в чем неповинных детей, мог охотиться как на диких зверей любой из бездельниковъ‑пролетариев.

Двуногия твари с инстинктами кровожаднаго гада – солдаты‑дезертиры, звери‑матросы, неработавшие рабочие, мужики‑пропойцы, выпушенные из каторог и тюрем всевозможные преступники и злодеи, изменники, предатели, шпионы, убийцы и расхитители родины – весь этот человеческiй сор, объявил всех образованных трудящихся, состоятельных людей народными кровопийцами, гноят их в тюрьмах, издеваются над ними, морят голодом и холодом, мучают, избивают и грабят. И некому за них заступиться. Мир удовлетворен и молчит.

Краевая социалистическая власть под кровавой пятиконечной звездой, в лице Ульяновых, Бронштейнов, Апфельбаумов, Цедербаумов, Нахамкесов, Iоффе, Либе‑ров, Данов, Тобельсонов... все эти патентованные устроители «социалистическаго рая» на русской земле… но довольно этой нечистой мрази, (ее всю не перечислишь), вопиюще‑жестокая, сатанински‑мстительная и ненасытимо‑жадная до русских богатств и русской крови, кощунственно и безстыдно прикрываясь «лживо‑высокими» социалистическими лозунгами, вот уже не первый год творить свое дьявольское дело издевательства, ограбле‑ния и истребления русскаго племени.

Над одной шестой частью земной суши, еще недавно именовавшейся великой Российс‑кой Империей, вот уже не первый год померкло солнце.

Там не звонят колокола, там поруганы церкви, осквернены святыни, там распяты и побиты служители алтаря.

Там чужекровные бродяги наплевали в душу народную и ради власти, мести и наживы ежечасно заливают ее неповинной кровью, топчат в грязи и прахе.

Там русским людям не для кого и не для чего работать, не зачем сеять, жать и молотить зерно, раз жадныя кровавыя руки бездельников и негодяев отрывают хлеб от ртов миллионами гибнущих от голода детей. Там не для кого прясть и ткать, ибо у раздетых и разутых тружеников красный насилъник все отнимает.

Там погасли науки и искусства, исчезли ремесла. От безнадежнаго существования, от трепетнаго ожидания ежеминутно подползающей насильственной смерти руки у всех опустились. Там один сплошной, неумолчный крикъ: «Хлеба!» вместо котораго прося‑щих красныя власти угощают свинцовым дождем из ружей и пулеметов и пытками в застенках чрезвычаек.

Там только красныя тряпки, безстыдныя, лживыя, богохульный речи, красныя зарева да дым пожаров, там бухание пушек, рев пулеметов, треск ружей да смрадная брань торжествующих нечестивцев и шарлатанов, там плач голодных, обезумевших от ужасов детей, проклявших кормившия их сосцы и утробы родивших их матерей, там стоны насилуемых женщин, проклятия мужчин, рыдания, стенания, предсмертное хрипе‑ние и горы, несчетныя горы трупов... Там скрежет зубовный, там безпощадная война с самой жизнью, там душат жизнь.

Там багряно‑красный, кровожадный дьявол, разбухший и разжиревший на краденых яствах и питиях, наряженный в роскошныя одежды с плеч умученных им русских людей, обвешанный золотом, брильянтами, сапфирами и рубинами, стянутыми с холодеющих трупов мучеников, откровенно‑нахально, кощунственно и вызывающе всякий день от зари до зари, перед целым светом справляет свой мерзостный шабаш, своими окровавленными копытами выкидывая изуверския антраша и с головой окунаясь в непрерывно‑текущие горячие потоки русской крови.

Там разнузданный без границ и предела буйный разгул разбойника, вора и палача.

И все это безмерное, изощренное безобразие, весь этот кровавый кошмар, этот кромешный ад, в котором попраны всяческие законы, в котором нет места труду и жизни, слывет под красной вывеской: «Российская советская федеративная социалистичес‑кая республика!»

И все это безпримерное, от начала веков невиданное, длительное надругательство над великим русским племенем совершается на глазах всего мира.

И народы земли – безмолвные свидетели, тайные и явные соучастники неслыханнаго по гнусности и безчеловечности злодеяния, точно судейской тогой, прикрылись лпцемерным заявлениемъ: «В России гражданская война. В Домашния дела соседа никто со стороны не имеет права вмешиваться».

Но с тоги ручьями льется невинная русская кровь, но тога вся в дырах, но она обнажает черную совесть ея обладателей. Какое им до этого дело?!

О, они – не простаки, они понимают, что когда на дом соседа нападает шайка разбойников, то к несчастному надо спешить на помощь, иначе самим придется плохо. А тут им, близоруким, сытым, отупелым и алчным, забывшим божеские и человеческие законы, слепо послушным только велениям собственнаго ненасытнаго брюха и собственнаго бездоннаго кармана, не безвыгодно распятие, крестныя муки и поголовное ограбление одного великаго члена из семьи народовъ!

У них совесть спит, у них руки в крови, они сами причастны к черной работе палачей, они сами подталкивают нож, полоснувший по горлу недавно еще грознаго, теперь поверженнаго, еле дышащаго великана.

Он был могуч и страшен. Не раз им помогал. Не раз спасал. Он мог бы сокрушить их самих. Надо его отблагодарить за все услуги, надо его добить, его богатства растащить, иначе он может встать и потребовать свое обратно.

Ведь из переполненных карманов грабителей и насильников и им перепадают кое‑какие уворованные жирные куски. Деньги запаха не имеют. Вы это заявили.

Внюхайтесь в краденые куски, народы!

Не отдают ли эти куски трупным запахом, следами и кровью миллионов замучен‑ных русских детей и взрослыхъ?

Вы не брезгливы... Вы это не раз доказали на деле. У вас притупело обоняние? Утрачен вкусъ?

Тупые, жалкие слепцы, вы скоро вновь их обретете.

Вы не подозреваете, какою страшною, безмерною ценою, какими бедствиями и горем расплатитесь за свое преступное попустительство, за тайное и явное соучастие.

Историческое возмездие есть на земле и на небе!

Слушайте, слепые и глухие народы! Оно есть! Оно грядетъ! И в свои сроки суд Божий совершится!

Вы ошиблись. Наперекор всем вашим низким торгашеским расчетам поверженный ныне богатырь воспрянет. Поддерживаемый вами, ваш союзник – красный дьявол со всем своим чортовским сомнищем загремит и с шумом, и с скрежетом, и с треском сгинет в преисподней.

И близятся сроки, и спадет с преступных мировых очей безстыдная, кровавая завеса и во всем бездонном ужасе, в невиданном уродстве обнажит корыстный и злодейский лик нынешняго мира – страшный лик апокалипсическаго зверя. Возстанет мировая совесть, и, как в нелгущем, ясном зеркале, непререкаемо, неоспоримо отразит всю гнусность, всю безжалостность и весь позор содеяннаго...

Созерцайте и любуйтесь, «просвещенные», «гуманные» народы. Ведь это дело ваших хищных рук.

Вы ужаснетесь, вы отвернетесь, вы станете искать оправданий. Их нет. Но ведайте: потоками пролитая русская кровь вся до капли взыщется с повинных. Она – не вода.

И всколыхнется, великой судорогой всколыхнется оскорбленная общая мать народов – земля, не вынесет вашего мерзкаго предательства, фарисейства и подлости.

И вострепещете, и восплачете вы, народы, как не трепетало и не плакало даже многострадальное, всевыносящее русское племя.

Но тщетно!

Безпощаден разящий меч Праведнаго и Грознаго Неземного Судии.

И горе преступнымъ!

 

XV.

 

 

Это были безпрерывные, с редкими, короткими передышками, походы и бои.

Бойцов было мало, не больше 800. Против них безсчетныя банды врагов, появляв‑шияся сразу в нескольких пунктах. Везде надо было поспевать.

Чернецовцы делали иногда чрезвычайно быстрые, короткие переходы пешком, но обыкновенно ездили в поездах, вооруженных пушками и пулеметами.

Война велась по линиям железных дорог.

Большевики не решались отрываться от них.

Ружейная и артиллерийская перестрелки чередовались с страшными и ожесточенными рукопашными боями и малочисленныя дружины гордых, дисциплинированных, горячо любящих родину юношей, неизменно всегда выходили победителями из неравных схваток.

У Чернецова разведка поставлена была идеально.

Картина сосредоточения красных банд, их боевыя свойства, их численный состав и вооружение у него всегда были перед глазами. Кроме того, Чернецов в высшей мере обладал чутьем военнаго вождя, в планах и намерениях противника разбирался так же

просто и свободно, как в собственном кармане и потому с своей горстью храбрых успевал появляться везде, где того требовали обстоятельства и всегда ударял неожиданно и быстро, как сокол из поднебесья на стаи растерявшагося воронья.

Иногда маленькие отряды его действовали одновременно в нескольких отдаленных один от другого пунктах.

Большевики терялись, приходили в ужас от вездесущаго Чернецова и разбиваемые, бросая все, в панике разбегались.

Всегда располагая чрезвычайно ограниченным количеством бойцов, Чернецов для удержания целых районов оставлял на завоеванных станциях иногда двух, много пять‑шесть человек с пулеметами, а сам с главным отрядом мчался дальше преследовать врага и отбивать новые пункты.

И его одиночные юноши с геройским увлечением вступали в боевое состязание с целыми эшелонами красных и в продолжении многих часов победоносно отстаивали порученные их защите пункты.

Их калечили; они умирали и если оставался в живых хоть один из них, способный еще стрелять из пулемета, то отстаивал свой пост до прихода вождя с главными силами.

Красногвардейцы при столкновениях с чернецовцами неизменно несли страшныя потери, сдавая станцию за станцией, бросая в добычу победителям пленных, пушки, ружья, пулеметы, целые поезда с продовольствием, снарядами, патронами и награблен‑ными у населения вещами.

Жизнь и подвиги чернецовцев являлись сплошной, воплощенной в жизнь легендой.

Чернецов с каждым днем все дальше и дальше к границе Воронежской губернии отжимал красныя банды.

С молниеносной быстротой росла его слава.

Маленькой чуть заметной звездочкой появился он на Донском боевом небосклоне в декабре 1917 года и сразу своими подвигами приковал общее внимание, в середине января 1918 года звезда его загорелась ослепительным блеском, затмив всех остальных.

Его легендарныя победы окрыляли надежды всех тех, кто стоял на стороне порядка и государственности, кто ненавидел социализм, как злую, разрушительную силу, кто хотел спасения казачества, а через него и всей России.

Все лучшия надежды и чаяния сосредоточились на одном Чернецове. Он являлся признанным вождем.

Новая, совершенно непохожая на прежнюю жизнь, жизнь, которая несколько месяцев назад показалась бы диким абсурдом, произведением болезненной фантазии, теперь всецело захватила Юрочку.

В своем отряде он с перваго же боя подружился с Волошиновым, который, в качестве стараго партизана, покровительствовал ему.

Другим близким его товарищем стал 18‑ти‑летний кадет Дукмасов, с красивым, нежным, как у девушки, лицом, с большими, меланхолическими, синими глазами.

Это был чрезвычайно молчаливый, застенчивый, всегда печально‑задумчивый, но стойкий и храбрый юноша.

На его глазах большевики замучали его отца, а он сам едва спасся бегством, трое суток голодный и холодный, держа направление по звездам, пробираясь ночами пешком, среди мужицких большевистских сел из имения в Новочеркасск.

К большевикам он относился безпощадно.

Все трое покровительствовали любимцу всего отряда – маленькому Вите.

У чернецовцев боевой практикой выработались свои правила, неуклонно проводимыя ими в жизнь.

Всецело полагаясь на опыт и предусмотрительность своего вождя, они признавали только наступление, врагов не считали и принимали бой во всякое время, взаимная выручка основывалась на старом принципе: «один за всех и все за одного», бросить своих убитыхь или раненых на поругание врагу считалось несмываемым позором.

Юрочка жил исключительно интересами своего отряда и войны.

Незаметно для себя он схватывал, впитывал и усваивал все установившиеся навыки, сноровки и обычаи своей среды.

Он оказался спокойным, отважным бойцом, с прекрасным характером. Его любили.

Теперь пролитая человеческая кровь, трупы, страдания раненых не производили на него прежняго тягостнаго впечатления.

Это являлось той обыденной житейской обстановкой, среди которой он жил, та атмосфера, которой он дышал.

Эта обстановка стала для него такой же естественной и неизбежной, как прежде были роскошь, удобства и все те благоприятныя условия, которыми он был окружен с самой колыбели и которых он не замечал, пока не лишился их.

Теперь Юрочка о прошлом вспоминал не часто, некогда было. Походы и бои чередовались с шумными, веселыми пирушками‑праздниками побед, в которых молодой и жизнерадостный Чернецов с своими офицерами принимал деятельное участие.

Жизнь перед Юрочкой развернулась хотя опасная и тяжелая, но яркая, полная сильных ощущений и часто даже веселая, тем более, что чернецовцам везде сопутствовали победы.

И это окрыляло дух юношей.

В этом маленьком отряде– единственной верной, непоколебимой опоре сверху до низа помутившагося Дона, центром всего, мозгом, душой и двигающей волей был сам Чернецов.

Этот презиравший смерть, безумно храбрый, дерзко изобретательный, находчивый и тонко расчетливый в своих боевых предприятиях молодой офицер, почти юноша, стяжавший первые лепестки славы еще в европейской войне, в совершенстве знал как психологию своих врагов, так и сподвижников, владел талантом внушать своим подчиненным безоглядную веру в себя и любовь, граничащую с энтузиазмом.

Чернецов какъ‑то обмолвился:

– Пока я жив, атаману нечего безпокоиться. Красным, как ушей своих, не видать моего родного Новочеркасска.

Свое слово он сдержал.

Юрочка и не заметил, как подобно всем своимь сослуживцам, всей душой привязался к Чернецову.

Все шло хорошо.

Чернецов безпощадно избивал и теснил красныя банды все дальше и дальше от Новочеркасска к Воронежу.

Он ни минуты не сомневался в том, что располагая теми малыми силами, какия он имел в руках, с красными российскими бандами в конце концов он справится. Его страшило другое. Боялся он своих же казаковъ‑фронтовиков, учитывая их колебания и уклон в сторону большевизма.

Борьба за обладание казаками была слишком неравная.

Красные задаривали казаков одеждой, товарами, осыпали деньгами, запаивали вином, спиртом, одурманивали посулами.

Ничтожное Донское правительство мешало атаману и само решительно ничего не предпринимало для того, чтобы привлечь пошатнувшихся и оподлевших станичников к защите своих очагов.

Чернецов все это учитывал, с тревогой смотрел на будущее и своей кипучей, лихорадочной деятельностью, легендарными победами хотел воздействовать на воображение и закупленную совесть казаков.

Он знал их натуру, знал их воинственность, славолюбие, патриотизм, понимал, что обольстить их посулами можно, что спиртом и деньгами можно на некоторое время усыпить их совесть и заставить забыть чувство долга, но верил, что окончательно купить

их нельзя. Выпьют спирт, заберут деньги, а потом с ним вместе станут бить своих соблазнителей.

А для этого ему нужны победы и победы...

И он спешил...

Действитольно, под впечатлением побед Чернецова в колеблющихся казачьих полках стало замечаться некоторое просветление.

На митингах казаки уже перечили болышевистским ораторам, евреев же просто гнали от себя в шею и в их среде стали даже раздаваться голоса в пользу защиты Дона от жидовской и «русацкой» погани.

Весы судьбы края, а за ним и всей России колебались в чубатых головах фронтовиков и стали заметно склоняться не в пользу большевиков.

 

XVI.

 

 

В Новочеркасске на гауптвахте сидел, дожидаясь над собой суда, некий войсковой старшина Голубов.

Этот вечно пьяный офицер зарекомендовал себя на европейской войне какой‑то безудержной, буйной храбростью, а в дни «свободъ» обиженный тем, что его не утвердили выборным атаманом одного из Донских округов, начал явно призывать казаков встать на большевистскую сторону.

По приказанию войскового атамана его арестовали.

В те времена товарищем атамана Каледина и духовным руководителем всего Донского казачества к великому несчастию являлся Митрофан Богаевский.

Молодой человек, вдохновенный оратор, донской златоуст, как не без основания его называли, любивший родное казачество какою‑то восторженной юношеской любовью, а по своим убеждениям, вынесенным из университетских стен, с головы до пят демократъ‑теоретик, Богаевский в своей политической деятельности задался явно недостижимой целью.

Ему хотелось одемократизировать казаков, а для этого слить их воедино с донскими иногородними демократами, но с тем, чтобы казачество оставалось таким, каково оно есть, со всеми его преимуществами, утвержденными царями и с бытовым укладом, иногородних же мужиков, оставляя прежними демократами, сравнять с казаками в земельных наделах и во всех иных правах.

Как это должно произойти, он и сам не знал.

В этом явно безнадежном, обреченном на полный провал, деле вдохновителем его и помощником являлся член войскового правительства, провокатор и Мефистофель всех Войсковых Кругов на Дону некто Павел Агеев.

Голубов через Агеева стал умолять Богаевскаго посетить его на гауптвахте.

Мягкий по натуре, сострадательный к несчастиям ближних, не утративший веры в доброе начало в человеке, Богаевский согласился на мольбы.

Голубов плакал перед ним, становился на колени, рвал на себе волосы и клялся, что он понял свои заблуждения и ошибки, раскаялся в своих действиях и у него только одна мысль, одно желание – послужить Дону, раздавить красную гидру. А для этого просил одного – исходатайствования у атамана Каледина прощения и возвращения ему свободы. И он, Голубов, имея громадное влияние на казаковъ‑фронтовиков 10, 27 и 44‑го полков, с которыми он служил на войне и над которыми особенно усердно работали теперь большевики, склонит их в сторону защиты Дона и сметет с лица земли красную нечисть.

Предложение Голубова показалось Богаевскому заманчивым.

К тому времени боеспособность большевистских полчищ на Дону выяснилась вполне.

Чернецов мечтал иметь в своем распоряжении еще только один хороший казачий полк прежняго боевого состава и от воровских разбойничьих красных банд на территории Дона осталось бы только одно воспоминание.

Проницательный и умный Каледин усомнился в искреннем раскаянии буйнаго и мятежнаго войскового старшины, но своего нареченнаго «сына» Митрофана Богаевскаго сердечно любил и считал его более способным разбираться в сложной политической обстановке того смутнаго времени, чем он сам.

Каледин послушался Богаевскаго и Агеева и подписал приказ об освобожденин Голубова.

Донские «златоусты» погубили Дон.

Голубов обманул и Богаевскаго, и Каледина.

Не теряя ни одной минуты, он приехал в места расположения 10‑го, 27‑го и 44‑го донских боевых конных полков, на большевистския деньги устроил им утощение и, перепоив казаков, на митингах в зажигательных речах призывал их встать на сторону «трудового» казачества против войскового атамана и правительства, которые дали приють народным «угнетателямъ» и «кровопийцамъ» – генералам, офицерам, панам, заводчикам и фабрикантам.

Сам Голубов мечтал обмануть и большевиков.

Большевики ему нужны были только для того, чтобы при их помощи свергнуть власть войскового атамана и правительства. В его пьяной голове рисовались иныя перспективы. Он хотел повторить времена Разина, Булавина, Пугачева.

Ему хотелось власти, крови, разгула, золота и чувственных наслаждений.

Чаша роковых весов склонилась в большевистскую сторону.

Казаки пошли за Голубовым.

Между тем, никогда еще звезда молодого вождя не возносилась так высоко и не блистала так ярко, как в эти последние дни, когда подползала измена.

Чернецов 17‑го января после блестящих побед отнял у большевиков станицу Каменскую, 18‑го станцию Глубокую – важные стратегические пункты, в следующие дни рядом комбинированных и стремительных ударов нанес красным решительное поражение в Донецком бассейне. Молодой вождь и его юноши в геройстве и жертвенности превзошли себя.

За эти подвиги Чернецов был по телеграфу поздравлен Калединым с производ‑ством в чин полковника.

22‑го января Чернецов с небольшой кучкой своих партизан, отделившись от главнаго отряда, зашел в тыл к красным и окончательно разгромил их.

Путь за Донец у него был очищен.

Ни одной организованной красной части не было перед ним.

Дон был накануне полнаго освобождения от большевиков со стороны Воронежа.

Но раненый в ногу герой с 34 своими сподвижниками был неожиданно окружен несколькими конными сотнями казаков под начальством войскового старшины Голубова и подхорунжаго Подтелкова – тупого, полуграмотнаго казака.

Казаки вышли из своего нейтралитета и это было их первое выступление на стороне красных.

В главном отряде чернецовцев, сосредоточенном на одной из железнодорожных станций, ждали Чернецова согласно его приказа вечером того же дня.

Но ни вечером, ни ночью он не возвратился.

Все его подчиненные привыкли к пунктуальной точности своего вождя.

Отсутствие от него вестей повергло всех его соратников в великое смятение.

Только утром и среди дня 23‑го января поодиночке и группами стали присоединяться к главному отряду те из партизан, которые находились в экспедиции с самим Чернецовым.

Они принесли ужасную весть.

Они разсказали, что раненый герой, неожиданно окруженный мятежными казаками, видя, что попал в ловушку и что сопротивление безполезно, решительно заявил, что раз дело дошло до того, что сами казаки возстали против своего родного Тихаго Дона, противъ

своих отцов, против своего выборнаго атамана, т. е. против самих себя, то он складывает оружие. Дело проиграно и Дон погиб от руки своих сынов. Большевики, руководимые жидами, сотрут казачество с лица земли. Проливать родную казачью кровь он не может, да и безполезно, это противно его совести.

Начались переговоры, в результате которых Чернецов сдался казакам без боя со всеми находившимися при нем сподвижниками на условиях полной неприкосновенности пленных.

Тут же на клочке бумажки карандашем наскоро написали договор и обе стороны скрепив его своими подписями, переслали донскому атаману.

Так как раненый Чернецов идти не мог, то его посадили на лошадь и он поехал впереди всех рядом с огромным Подтелковым.

Тут между ними произошел какой‑то короткий разговор.

Безоружный Чернецов ударил Подтелкова кулаком по лицу и крикнув партизанамъ: «Измена! Спасайся, кто можетъ!», пришпорил коня.

Темнело.

Партизаны разбежались.

Видимо, казаки, еще колебавшиеся и не успевшие озвереть, сами дали им возможность спастись.

Одни из партизан говорили, что Чернецов успел ускакать и скрыться, но Волошинов и Павлов утверждали противное.

– Я видел, – разсказывал Волошинов в кругу столпившихся около него офице‑ров и партизан, – как поскакал полковник. После его крика: «Измена! Спасайся, кто можетъ!» я бросился вперед и вправо, потому что я еще раньше заметил по правую руку балочку. Думка‑то улизнуть была. Казаков знаю. Сами‑то они нас не тронули бы, но могли выдать красным. А уж там каюк. Под полковником лошаденка была шустрая, но маленькая, обыкновенная казачья. Должно быть, нарочно такую дали, чтобы не ускакал. А под Подтелковым отличный, гнедой полукровок... Он выхватил из ножен шашку и с страшными ругательствами погнался за полковником. Полковник пригнулся к самой гриве коня и оглядывался через плечо. Я, как сейчас, это вижу, потому что ехали они впереди меня в шагах семи‑осьми. У меня сердце замерло. Я хотел тогда броситься на Подтелкова, да что же я пеший мог сделать?! Будь у меня в руках винтовка, я ссадил бы его с коня. Что бы уж потом со мной было, это другое дело... Потом Подтелков быстро догнал полковника и рубанул шашкой. Я видел, как полковник кубарем свалился на землю, а его конь поскакал дальше и я слышал, как казаки бросились вперед и около меня загалдели: «Ловко рубанулъ! Сразу на смерть и не пикнулъ!»

– Может быть, на наше счастье он еще остался живъ?.. – в виде полувопроса заметил сотник Калмыков.

И без того смуглый, с черными, как смоль, волосами, с восточным типом лица, теперь он совсем потемнел.

Теребя пальцами и кусая свои черные, молодые усы, он пытливым, встревоженным оком уставился в лицо разсказчика, желая услышать от него хоть слово надежды.

– Не знаю. Дай Бог. Только едва ли...

– А как же вы‑то все спаслись? – допрашивал поручик Клушин.

– Тут какая‑то каша вышла... – продолжал свой разсказ Волошинов. – Казаки все гурьбой _______поскакали. Должно быть, они хотели нас выпустить. Ведь никого не тронули, а могли всех в капусту перекрошить. Я вижу – меня со всех сторон стиснули конные. «Ну, думаю, кончено, пропалъ». Слышу над ухом голосъ: «Валя, да это ты, што‑ля?» Гляжу, – с коня наклонился к самому моему лицу казак и прямо ест меня глазами. Лицо знакомое. «Да кто вы?» – спрашиваю. «Гля, да рази не узнали? Станишник твой, Гуров Хведосей. Ху, да што сады у нас рядомъ». Всматриваюсь – наш, цымлянский и около нас целая гурьба казаков и все таращут на нас глаза. Гуров, какъ‑будто поправляется на коне, еще ниже наклонился и шепчетъ: «Бягите скореича, покуля время есть, а то опамятуются – бяда, как бы дурное што не вышло. Вот суды»... А сам держится за спутлище, какъ‑будто поправляет стремя и кивает мне головой направо, загородил меня конем и сторонкой‑сторонкой выпер из толпы. «Ну, таперича бяги да не оглядывайся». «Да ты‑то зачем с ними?» – не утерпел я. Он безнадежно махнул рукой. «Такая уж планида вышла. Мы таперича на митинках этих самых поряшили против атамана, против всех ахвицерьев и против панов. Замордовали нас. Совсем мозги свихнулись. Нечего не понимаем. Ну, бяги, бяги скореича»... Я и побежал...

– Вас вот спас казак... Может быть, Бог даст, найдется добрая душа, спасет нашего полковника... – с подавленным вздохом заметил напряженно слушавший разсказ Волошинова сотник Калмыков.

– Дай то Бог, а то беда, – заметил Клушин.

– Если сразу до смерти не зарубил его Подтелков, то казаки уж потом не дадут его дорубить, – высказывал вслух свои соображения Калмыков. – Все‑таки свои, а не эта проклятая красная мразь.

– Ну, какой надо нанести удар, чтобы сразу до смерти убить человека?! – обмолвился Клушин.

Никто из партизан не хотел верить в смерть героя и каждый в уме своем подыскивал всякия счастливыя случайности, которыя могли бы спасти их вождя.

На другой день разнеслась молва, что Чернецов жив, скрывшись в одном степном хуторе, лечится от ран и скоро снова появится перед своим отрядом.

Все хотели этому верить и с тоской и тревогой несколько дней подряд тщетно ждали его появления.

 

XVII.

 

 

Остались чернецовцы, готовые драться, побеждать и умирать, но Чернецова не было во главе их и все изменилось. Храбрый, толковый офицер принял командование над ними, но сразу почувствова‑лось, что вместе с душой героя от отряда отлетела какая‑то большая всеопекающая и вдохновляющая сила, исчез все тонко взвешивающий и искусно комбинирующий разум, погас тот животворящий дух, который все действия чернецовцев претворял в неизменный успех, в легендарныя победы. Со смертью Чернецова и боевая обстановка сильно изменилась к худшему: большевики обнаглели и стали усиленно скопляться в разных пунктах, а красные казаки приняли определенно угрожающее положение. Многие партизаны, почувствовав безнадежность борьбы, стали исчезать из отряда. Чернецовская дружина таяла.

– Плохи наши дела, братцы, – сказал какъ‑то Волошинов, со смерти Чернецова все время угрюмо молчавший. – Совсем плохи. Руки отваливаются. Гляди, попятимся мы, как раки, назад. Без полковника не удержать нам фронта. Кончено. Пропало, все пропало. Сдадим и Новочеркасск, и Ростов, выпрут они нас, на зиму глядя, в Сальския степи на подножный корм. И все это чига[1] проклятая наделала... Ни Дукмасов, ни Юрочка ничего не ответили. Чувствовали они и по себе, видели и по лицам своих товарищей, что все они – не те, кем были. Даже Витя теперь меньше обычнаго смеялся и сейчас большими, растерянными глазами смотрел на Волошинова. – Разве только вот Витя выручит, – сказал с печальной усмешкой Волошинов. – Одна надежда на тебя, Витя. Больше не на кого. Покажи геройство. Выпрут нас отсюда? Как думаешь? Витя потупил в землю глаза, теребя маленькими, покрасневшими пальцами погон своей винтовки. Видно было, как от скорби и волнения часто вздымалась и опускалась детская грудь мальчика. – Бог знает, – серьезно ответил он. – Может еще и удержимся. Я почем знаю... Как Бог... Мятежные казаки еще не дрались с партизанами, но уже открыто группировались в станицах под боком у Новочеркасска, явно угрожая своему областному городу. Новыя красныя банды напирали на Зверево со стороны Дебальцева и на Лихую от Царицына. Все рабочие, все железнодорожники вооружились и шпионажем, порчей путей, стрельбой в тыл войскам всячески помогали большевикам. Наконец, само убогое Донское правительство, по настоянию провокатора Агеева на половину составленное из иногородних, в своем попугайском стремлении к углублению революции настойчиво требовало от войскового атамана отмены военных положений в охваченных открытым бунтом городах и рабочих поселках. Многочисленныя полчища красных давили со всех сторон на кучку защитников государственности, еще больше врагов оказалось внутри. Чернецовцы и партизанские отряды иных наименований, боясь быть отрезанными от своей единственной базы, с боем отступали по линии железной дороги к Новочеркасску.

Под Таганрогом небольшия дружины добровольцев, состоявшия из молодых кадровых офицеров под командой героя Маркова дрались, как львы, против подавляющих красных сил и медленно, но верно истекали кровью. А при их отступлении на Ростов им в тыл стреляли казаки Гниловской станицы, т. е. те самые казаки, жилища и жизнь которых защищали эти русские мученики и страстотерпцы.

Чувствовалось, что дело защитников государственности окончательно проиграно.

Дни стояли непогожие и сумрачные.

По утрам и Новочеркасск, и вся степь оковывались черной гололедицей, среди дня перепадал снежок и тут же таял. Наконец, пошли безперерывные дожди.

Город заволокло промозглым, тусклым туманом.

С неба, с деревьев и с крыш лилась вода. Со степи поднялся сильный, порывистый ветер. Жалобно и тоскливо скрипели и стонали мокрыя деревья Александровскаго сада позади Атаманскаго дворца. Ветер с завыванием и шумом ожесточенно трепал их ветви и свистал в оголенных вершинах. Таинственно звенели многочисленныя телеграфныя и телефонныя проволоки; зловеще и жутко гудели столбы. На Дворцовой улице у дома атамана по целым ночам надрывались от безпрерывнаго, протяжнаго воя собаки, чуя приближение страшной беды.

Земля от безпрерывных дождей раскисала.

На всем лежала печать уныния, обреченности, безнадежности и тоски.

Прошла всего одна неделя после смерти Чернецова и выяснилось, что в руках атамана вся наличная боевая сила Дона выражалась в количестве 147 партизанских штыков.

Большевики пододвинулись к Новочеркасску почти вплотную.

29‑го января среди дня атаман Каледин собрал в дворце Донское правительство, в краткой, спокойной речи изложил безнадежное положение защиты Новочеркасска, сложил с себя атаманския полномочия, предложив своим соправителям последовать его примеру.

Те повиновались.

В два часа все разошлись из дворца, растерянные и смятенные.

У Войскового штаба с утра стояли оседланныя лошади.

Вокруг них толпились взволнованные вооруженные офицеры.

Это был конвой, добровольно сформировавшийся с целью взять атамана и хотя бы силою вывезти его из Новочеркасска в безопасное место.

Атаман знал о замыслах его приближенных и офицеров.

В 2 1/2 часа дня по Новочеркасску пронеслась страшная молва, что атамана не стало.

Каледин покончил с собою выстрелом из револьвера в сердце.

Утомленный непосильной борьбою орел, изменнически всеми оставленный, умер, как подобает царственной птице. Он отверг предложенное ему спасение жизни и сам выклевал собственное сердце, дабы оно не досталось на растерзание гнусным воронам.

Началась мрачная агония областного города.

Иногородняя дума, к которой перешла власть, звала и ждала большевиков с хлебомъ‑солью.

Новочеркасская станица, т. е. исключительно казаки, решила защищать город.

Вечером того же дня, в который покончил земные счеты Каледин, многолюдное собрание казаков в здании Новочеркасскаго станичнаго правления выбрало войсковым атаманом молодого, храбраго генерала Назарова.

Ростов пал 9‑го февраля и Добровольческая армия, возглавляемая генералами Алексеевым и Корниловым, в тот же день перешла на левый берег Дона в степи.

Новочеркасск сдался мятежным казакам 12‑го февраля. Донская армия пошла вслед за добровольцами.

Остатки чернецовскаго отряда не пожелали служить в Донской армии, возглавляемой никогда не нюхавшим пороха генералом Поповым с его подозрительным начальни‑ком штаба социалистом – Сидориным и перешла под команду героя Корнилова.

Юрочка только мимоездом успел забежать в Новочеркасске к дяде.

Он подбегал к знакомому домику с безнадежным, трепещущим сердцем.

Квартиру он нашел запертой.

Живший в дворе портной, заменявший собою и швейцара, и дворника, заявил юноше, что о матери его не получено никаких известий, а дядя с семьей бежал на Кавказ.

– Теперь все паны разбежались, – прищуривая свои осоловелые, довольные глазки и показывая гнилые зубы на испитом лице, с игривым нахальством сказал портной. – Теперь, што не видно, наши пожалуют. То‑то будет разлюли‑малина...

И он от предвкушения близкаго благополучия вздернул тощими плечами, размахнул руками и попытался выкинуть какое‑то коленце своими дряблыми, вывернутыми в дугу, ногами.

У опечаленнаго, обезкураженнаго Юрочки вдруг вспыхнули глаза.

Привычным движением он схватил винтовку, висевшую у него на ремне и тут только опомнился, что имеет дело с пьяным, безоружным негодяем.

– Заткни фонтан, скотина, иначе пикнуть не успеешь. На месте положу.

Портной побледнел, затрясся всем телом и откинулся назад с удивленными и испуганными глазами.

Юрочка повернулся и с упавшим сердцем зашагал к вокзалу, около котораго на путях стоял чернецовский эшелон. «Нет мамы, – думал он, – Никогда уже я ее не увижу... и сестренок, не увижу, Господи, спаси и помоги имъ!»

 

XVIII.

 

 

Начался знаменитый в истории зимний поход Добровольческой армии на Кубань.

Состояла она главным образом из великих мучеников и страстотерпцев нашего смраднаго бунта – офицеров бывшей великой русской армии, из несчастной учащейся молодежи и из незначительнаго количества кадровых солдат и донских казаков, головы которых не помутились от повальнаго всероссийскаго безумия и подлости.

В своих рядах эта армия едва ли насчитывала, две с половиной тысячи бойцов. Вел ее герой Корнилов.

Первоначально вожди Добровольческой армии и вожди Донской армии походнаго атамана Попова согласились идти вместе в Сальский округ на донские коннозаводческие зимовники, где имелись колоссальные запасы провианта, фуража и лошадей и переждать там до лучших времен, пока не опомнятся от большевистскаго угара донские казаки и не возьмутся за оружие, но уже в станице Кагальницкой выяснилось, что дороги двух армий расходятся.

Донцы действительно ушли в Сальския и Манычския степи, а вожди Добровольческой армии, получившие неоправдавшияся потом на деле сведения, что все кубанское казачество готово с оружием в руках возстать против большевистскаго ига, повернули свою армию на Кубань.

Вооружена армия была недостаточно, снабжена скудно, население глядело на нее косо.

Из Ростова армия вывезла с собой только 6 орудий и тысячу снарядов, запас патронов был незначительный.

За то хвост армии был колоссальный. В противоположность походному атаману Попову, бросившему на растерзание большевиков всех своих раненых в Новочеркасс‑ке, генерал Корнилов забрал из Ростова всех своих больных и искалеченных бойцов, ни одного не оставив на поругание безпощадному врагу.

Кроме того, за армией потянулись семьи офицеров и тысячи повозок гражданских беженцев, тех, которые, спасаясь от большевистских неистовств, кочевали с белыми армиями с севера России до Дона.

Обоз растягивался более чем на десять верст. Переформирование армии совершалось уже на походе. Чернецовцы влились в партизанскую бригаду генерала Богаевскаго. Все они держались кучкой, в одной роте. Необычайную картину представляло собой шествие Добровольческой Армии. По ровной неоглядной степи, едва прикрьггой белым снегом, тающим под действием лучей февральскаго солнца, пешком впереди всех в своей серой, длинной шубе, в высокой серой папахе с шашкой при боку и палкой в руке, шлепая по грязи, шел сам Корнилов. За нимь в косматых шапках, в своем пестром одеянии, конная кучка немногочисленнаго текинскаго конвоя, с молодымь красавцем Ханом Хаджиевым во главе. Большое трехцветное полотнище российскаго национальнаго флага – единственнаго в то время во всей опоганенной русской земле, на длинном древке несли не чисто pусcкie люди, а текинцы. За ними, блестя на солнце штыками, жидкими, но стройными рядами, шли офицерские полки генерала Маркова или партизаны Богаевскаго. Молодые голоса мелодично и стройно пели сложенную уже на походе свою грустную богатырскую песню: Дружно, Корниловцы, в ногу! С нами Корнилов идет. Спасет, он, поверьте, отчизну, Не выдаст он русский народъ! Корнилова носим мы имя, Послужим же честно ему, Доблестью нашей поможем Спасти от позора страну! Пока армия проходила по южным степным станицам, ее донимала только невылазная грязь наступившей распутицы. Ростовские большевики не могли преследовать ее. Была только одна короткая стычка с ними, под Хомутовской станицей. Несколькими пушечными выстрелами добровольцы разсеяли преследовавших. Донское казачье население в общем относилось к гонимым пришельцам довольно благодушно, старики же явно сочувствовали Корнилову. Фуража и еды было в изобилии; ночевки теплыя и довольно чистыя.

Одни только вкусившие от плодов большевистской пропаганды фронтовики[2] , сбросившие свои боевые доспехи и нарядившиеся в бараньи тулупы, относились к добровольцам иначе, чем их более мудрые и более степенные отцы и деды. Фронтовики, стоя на сухих крылечках своих разноцветно‑выкрашенных, нарядных и опрятных куреней, в начищенных до глянца сапогах и калошах, с напомаженными чубами, сытые и довольные, что избавились от боевой страды, безпечно пощелкивали семячки, при виде бледных, истомленных, оборванных, добровольцев, до колен утопавших в липкой черноземной грязи станичных улиц, перекидывались между собой ироническими замечаниями: – Гля, гля, братцы, идуть кадети, худо одети. Ишо войском прозываются, а всех в одну горсть можно вобрать... – Ну, ну, господа ахвицерья, помясите грязь, поломайте теперича свои белыя ножки, как нас заставляли мясить. Што попробовали? Видно, не по нраву пришлось? Ишь, как им морды‑то подвело? Еда‑то теперича у вас, гляди, не панская. Ничего, потярпите, как мы терпели. Теперича пришла очередь вам мордоваться, а мы за вас попануемъ!

Чубатые «граждане», не желавшие проливать «братской» крови большевиков и не подозревали тогда, как горько, какими кровавыми слезами они смеялись над самими собой, над своими горемычными, теперь почти сплошь истребленными, семьями, над своим достатком, разграбленным, размыканным и пущенным по ветру красными «братьями».

Красный дьявол вовсю ширь разгулялся по неоглядным, благодатным донским полям, раскрал, уничтожил и разграбил все без остатка. Социалист углубил революцию до самаго дна, осуш,ествил наглядно, полностью свои «завоевания», какия ему только в мечтах чудились! Цветущую страну обратил в пустыню.

Дымом пожаров окутались богатые, цветущие казачьи хутора и станицы; красный дьявол изнасиловал их жен, дочерей, сестер и невест, стариков разстрелял, беззащитных детей заморил голодом, холодом и истязаниями. Сами чубатые непротив‑ленцы опомнились и взялись за оружие да поздно! Теперь белеют их косточки, разбросан‑ныя по всей великой российской равнине, в полях Польши, в степях Дона и Кубани, в горах Кавказа и Крыма, а немногие оставшиеся в живых, голодные, раздетые, нищие, безправные, изнывают по всей земле, под чужестранным игом за колючей проволокой, или рабским трудом добывают себе скудное пропитание, или с оружием в руках бьются за чужия блага на свою окончательную гибель.

Несравненные воины, гроза боевых полей, они стали предметом безсовестной эксплуатации и своих доморощенных торговцев кровью, и своих бывших союзников, и своих врагов.

Там, где испокон веков стояли привольные, богатые и веселые хутора и станицы, торчат одне обгорелыя, черныя печины и трубы. Степной ветер с жалобным воем развевает серый пепел их по зазаросшим чертополохом и бурьяном, недавно еще цветущим нивам.

Он разсказывает возмутительную повесть о том, как предательски подло был обманут и истреблен целый соблазненный народ. Какими невыразимыми муками, страданиями и издевательствами были наполнены последние дни его жизни. Но кому? Для чего? Тщетно! Нет у него слушателей. Страшен грех измены, но и невообразимо тяжка расплата!

Роскошные виноградные и фруктовые сады, как сплошной зеленой гирляндой, на сотни верст обрамлявшие правый нагорный берег синеструйнаго Тихаго Дона, теперь погибли. Одичавшия свиньи, безхозяйная скотина, да трусливые зайцы топчут и объедают их благодатные чубуки и корни.

Там нет уже прежняго красиваго, добраго, приветливаго, трудящагося и воинственнаго населения.

Бородатые, алчные бродяги, с злобными взглядами хищных зверей, несметной, всепожирающей саранчей нахлынувшие со всех концов разоренной, одичавшей России, захватили уцелевшия от разгрома и пожарищ жилища, растащили последнее достояние, истребили жен и детей исконных хозяев и за остатки награбленнаго, подобно папуасам, ведут между собой безпрерывную войну.

Там, где в течении веков кипела боевая и трудовая жизнь, где раздавались стройныя, лихия, богатырския казачьи песни, теперь стонет воздух от мерзкой ругани и разухабистой, пьяной, поганой частушки.

Там на пустынном пепелище еще недавно цветущей, красивой, теперь разгромленной и поруганной жизни, пляшет свой безобразный танец смерти, сейчас торжествующий, но обреченный, нищий, пьяный бездельник – демократ.

До перваго пограничнаго села Ставропольской губернии – Лежанки, Добровольческая армия прошла, не тревожимая большевиками.

У Лежанки произошел первый большой бой, длившийся несколько часов подряд.

Против добровольцев выступила здесь 39‑ая пехотная дивизия, самовольно перешедшая сюда на кормежку с развалившагося Кавказскаго фронта. К ним пристали почти поголовно выступившие против «кадетовъ» мужики окрестных сел, главным образом из запасных солдат.

Как на параде, стройными рядами, почти без выстрела бросившиеся в аттаку добровольцы в рукопашном бою нанесли страшное поражение красным.

На поле битвы осталось 587 большевистских трупов, не считая раненых. У добровольцев оказалось двое убитых и человек семнадцать раненых.

После такого кроваваго урока, даннаго добровольцами своим врагам, крошечная армия несколько дней двигалась безпрепятственно.

Но это было затишье перед бурей.

Большевики в ужасе разбегались перед добровольцами, но их вожди сосредоточивали новыя, громадныя силы в станицах и селах в надежде преградить маленькой армии путь к Екатеринодару, окружить ее со всех сторон и полагаясь на свою подавляющую численность и изобильное вооружение, совершенно стереть ее с лица земли.

 

XIX.

 

 

Была темная ночь.

Холодный, пронизывающий ветер гулял в голой, плоской степи.

Черныя, тяжелыя, разорванныя тучи, поминутно меняя свои очертания, неслись по темному небу, то совершенно заволакивая его, то оставляя просветы, в которые вдруг робко блеснут две‑три звездочки, чтобы через секунду‑другую скрыться.

Степь в эту пору была безлюдна, молчалива, угрюма и угрожающа своей неприютной пустынностью.

Только в одном месте, у самаго еле серевшаго в темноте шляха, вокруг одного телеграфнаго столба шевелилось несколько человеческих фигур.

Все эти люди бодрствовали, все держали винтовки в руках и полушопотом вели отрывистый разговор.

Рядом с этой кучкой прямо на подмерзлой холодной земле лежало вповалку, плотно прижавшись друг к другу, несколько чековек, которых трудно было отличить от земли.

Они спали тяжелым, мертвым сном в конец усталых людей.

Это была одна из партизанских застав, охранявших безопасность Добровольческой армии, за несколько верст выдвинутая от станицы, в которой ночевали главныя силы и обоз.

Над головами партизан ветер рвал и трепал обледенелыя телеграфныя проволоки, и оне заливисто свистели и звенели.

Толстый столб нудно тянул свою однотонную гудящую басовую нoту.

Кругом было так черно и плоско, что едва можно было отличить черту горизонта от неба.

Прямо непосредственно перед заставой начиналась глубокая балка, на дне которой и у обочин ея целыми полосами, на подобие разметаннаго ветром белья, кое‑где виднелся уцелевший снегь.

Вдали за балкой в темноте на некoтopoм разстоянии другь от друга еле‑еле маячили фигуры двух часовых, которых отсюда мог заметить только опытный зоркий глаз того, кто разставлял их по местам.

Нельзя было зажигать огня, нельзя было курить, нечем было позабавиться.

Полураздетые юноши дрожали от холода, но такое состояние было им привычно.

Они поеживались, бегали, засовывая в рукава деревеневшия от холода руки и колотя нога об ногу.

– Холодно, чорт возьми! – проворчал Волошинов, как нахохлившийся индюк, сидевший на корточках, прислонясь широкой спиной к телеграфному столбу и поднявшись на ноги, начал отряхиваться. Скверно, братцы, воевать в такую зиму. То холод, то дождь и этот постоянный ветер... Чорт знает, что такое...

Он выпрямился во весь свой гигантский рост и, закинув руки за голову, потянулся всем своим гибким, сильным телом.

– А вы садитесь ко мне. У меня тут соломка! послышался детский голосок и говорящий пошевелился, чтобы подняться на ноги. – Нет, Витя, лежи. Я не хочу. Я думал, что ты спишь. – Спать нельзя... – серьезно промолвил мальчик, – по уставу не полагается. Я, чтобы не заснуть, следил за звездочками. Оне совсем, как глазки, моргают, то покажутся, то схоронятся... Он сел и засмеялся своим разсыпчатым, серебристым смехом. – Да садитесь, – снова обратился он к Волошинову. – Тут хватит места. Волошинов огляделся и, раструсив руками солому, сел на нее рядом с Витей. – Сколько у тебя тут соломы! Откуда ты ее набралъ? Витя разсмеялся. Смех его был не тот, что на Дону. Он был не так звонок и свеж. В нем чувствовались утомление и слабость. – А я у нашего хозяина целую охапку из стога надергал и принес сюда, – ответил он. – Вот бы ее поджечь, да хоть немного погреться. Холод собачий. Ни ног, ни рук не чувствуешь... заметил Юрочка, стоявший, засунув руки в карманы и тихонько выбивая по затянутой морозной коркой земле носками и каблуками. – Хорошо бы, да нельзя. Тут бы такой сполох поднялся, что святых вон выноси. А когда же, Витя, домой, а? спросил Волошинов. – Это когда Бог даст, – перестав смеяться, ответил мальчик и, помолчав, добавилъ: – кому домой, а у меня, все равно, своего дома нет. Большевики разорили... Некуда мне... С тех пор, как чернецовцы перешли в Добровольческую армию, собственной кухни у них не было и Витя наравне с другими старательно нес свою тяжелую службу в боевых рядах. – И зачем, Витя, пошел ты с нами в походъ? спросил Волошинов. – А вы все зачемъ? переспросил мальчик. – Нам нельзя было оставаться. С нас бы кожу содрали. Так уж лучше умереть в честном бою, чем попадаться в руки этим подлюкам... – А с меня бы не содрали? – Ты – маленький. Про тебя не узнали бы, что ты в партизанах был. – Узнали бы. Нашлись бы такие добрые люди, донесли бы... Да мне и оставаться негде было. Да я бы и не остался! – решительно заявил мальчик. – Чего мне там оставаться? – Витя, ты – сирота? спросил Юрочка. – Кто же из нас теперь не сирота?! Большевики почти всех нас оставили сиротами. У него отца с матерью убили, ответил за него Волошинов. – Где? – Да у нас на хуторе, ответил Витя, совсем перестав улыбаться. – Кто же убилъ? – А я почем знаю?! Я в корпусе был. Говорят, приехали какие‑то жиды не жиды, кто их знает... митинги устроили около нас в хохлацком хуторе... – Это где же?

– А в Таганрогском округе. Мужики напились пьяные, папашу с мамашей замучали, убили моего брата и сестру Олечку. Они совсем маленькие были. И все чисто забрали. Говорят, на подводах увозили. Со всего села подводы. А село большое. Пшеницы, жита, ячменя сколько было, все забрали. А у папаши много было хлеба, два больших амбара полные, имение[3] какое было, все чисто забрали... Много всего было. Скотину, лошадей, овец, птицу резали... страсть, измывались. У нас свой конный завод был.

Папаша любил лошадей. Все забрали, все перевели, а дом и двор начисто сожгли. А потом взяли и корпус в Новочеркасске закрыли. Что же мне было делать?! По чужим углам таскаться?! Я и пошел в партизаны...

Все помолчали. Каждый припоминал. Аналогичное тому, что только‑что разсказал Витя. Все эти юноши были из истребленных русских семейств, разогнанные из разоренных родных пепелищ.

– А вот, когда папаша мой был жив, – снова заговорил Витя, – я, как себя стал помнить, слышал от него всегда одно: «помни, Витя, ты – казак, а это значит, что от рождения до могилы ты должен быть верным и неизменным слугой Царю и Отечеству. Служи им верою и правдою, как наши отцы, деды и прадеды служили и нам служить приказывали. Он всегда мне это твердил. Я вот вырос и все это помню... вот и пошел в партизаны...

– Это и мой отец говорил, – сказал Волошинов.

– Все отцы наши так говорили. Это казачий завет, как бы нерушимая присяга... Раз нарушил, кончено, все пойдет прахом. Оно так и вышло... – ввдохнув, подтвердил Кастрюков, лежавший опершись на локоть, около Вити.

– Да, Царя‑то теперь нету, – заметил Волошинов.

– Так что‑же, что нету?! – с детской запальчивостью возразил Витя.

– Тсс... Витя, не кричи! – строго заметил Волошинов.

– Так что‑же?! – понижая голос до шопота, горячо продолжал Витя, вскакивая на коленки и поджимая под них полы своего короткаго полушубочка. – А зачем они его сместили? Зачемъ? Вот от того‑то и вся беда пошла, никому житья не стало, что Царя сместили. Кабы был Царь, никогда такого разбоя он не позволил бы. Никогда! А я за Царя!.. Умру за Царя... И все тут.

– Чего же теперь про Царя говорить, когда Его уже нет... – тихо промолвил Волошинов.

– Все равно, будет, будетъ! – почти со слезами воскликнул Витя, ударяя своим маленьким кулаком по земле, – потому что... потому что без Царя нельзя!

Все замолчали и задумались.

– Эх, курнуть бы! – со вздохом сказал Кастрюков. – И папиросы есть и спичками давеча в станице раздобылся...

– Нельзя. Надо терпеть! – заметил Волошинов.

– Знаешь, «терпи, казак, атаманом будешь». Мало ли чего хочется?! Я бы сам так затянулся... Ты вот сказал, а у меня сразу аж под ложечкой засосало, а терплю. О чем ты думаешь, Юра?

Юрочка скакал на одной ноге, борясь с донимавшим его холодом.

После обращения к нему Волошинова он присел сбоку своего товарища.

Одет он был довольно легко: грел его только недавно раздобытый им ватный жилет. Все остальное одеяние, состоявшее из старой шерстяной рубахи, холодной, потрепаной шинели, рваных штанов, а на ногах дырявых ботинок с заношенными обмотками, плохо держало теплоту.

От пронизывающаго ветра особенно страдали его руки и ноги.

– А так, ни о чем особенно... – ответил он. – Видишь ли, я вот так часто думаю... не знаю, как бы это объяснить... Жизнь наша такая, что уж хуже нельзя и придумать...

Дукмасов и Кастрюков, от усталости готовые каждую минуту заснуть и мужественно боровшиеся с дремотой, по тону и началу объяснений Юрочки почувствовавшие что‑то важное и им близкое, оба подвинулись к нему.

– Да. Правда. Уж хуже и нельзя. Такая жизнь мне никогда и во сне не снилась. Наше положение хуже положения бродячих собакъ: отовсюду гонят, бьют. Негде притулиться. И за что! Чем мы провинились? Что не хотим признать власть жида и хама? Ведь толькои всего. Так неужели Господь Бог создавал землю только для них однихъ? А другие для чего же родились? Ведь никто из нас сам не напрашивался родиться. Родили нас помимо нашего желания. Что же ты хотел сказать, Юра? – спросил заинтересованный Волошинов, зорко всматриваясь в темноту.

– Я так думаю, – продолжал Юрочка, – что теперь не променял бы эту нашу отвратительную жизнь ни на какия горы золотыя у большевиков.

– О, я тебя понимаю, я сам так часто думаю, особенно когда уж очень погано и жутко приходится. Вот живем мы под пулями и шрапнелями, в постоянной опасности, терпим и голод, и холод, и вши эти проклятыя... Прямо самому себе иной раз гадок становишься и думаешь, лучше бы уж поскорей укокошили, чем терпеть всю эту пакость и муку. А с другой стороны вот живет во мне это сознание, что я‑то прав и мне в тысячу раз лучше все это терпеть, чем быть на стороне этих подлых гадюк – большевиков и пользоваться всеми их награбленными, презренными благами жизни. По крайней мере, сознаешь, что совесть твоя чиста, что стоишь ты за правое дело, за угнетенных, ограбленных, гонимых, за несчастную, погубленную Родину...

– Вот, видишь... и я так думаю... – вставил Юрочка.

– Да на самом деле, вот эти отвратительныя вши, которыя ползают по твоему телу, и голод, и холод, и недосыпание, и что мокрый месишь по дорогам грязь с винтовкой за плечами до того, что ног не чувствуешь, право, иной раз даже радуешься, испытываешь какое‑то счастие, что все эти муки переносишь не для одного себя, а за правду и за Родину...

– Правда, верно, – подтверждали другие партизаны.

– Ну и пусть другие никогда это не узнают, – продолжал Волошинов, – не оценят того, что мы делаем и что переносим, но вот это собственное сознание своей правоты дает и отраду, и силу перенести все эти ужасы... Есть же справедливость на свете. Не может быть, чтобы ея не было. А раз так, то значить, наша доля такая, что здесь, на земле, отмучаемся, а там, на том свете, Господь за муки наши грехов сбавит...

– Да, нам только этим и можно утешаться, больше нечем, – серьезно заметил Кастрюков.

– А разве это мало, Кастрюковъ? – спросил Юрочка. – Вот, вот, Волошинов, и я также думаю...

– И я, – отозвался Дукмасов.

– И чего они так взъелись, проклятые, точно белены объелись? – промолвил какъ‑бы про себя Кастрюков.

Сидевший у столба на корточках, спина к спине с Волошиновым и до сего времени молчавший начальник заставы – прапорщик Нефедов неожиданно спросилъ:

– Это вы про большевиковъ?

– Да...

– Эх, господа, господа! – воскликнул он, вздохнув. – Молодо – зелено. Вы говорите, они взъелись? При чем эти пьяные, науськанные, тупые и развратные негодяи?! Они только исполнители чужрй воли, пушечное мясо, которых раздразнили клеветой и ложью и обольстили несбыточными посулами. Не они управляют событиями, они только являются ужасным орудием в руках других. Хотя они –несомненно звери, но сами по себе никогда не решились бы на те ужасы и пакости, которые творят теперь. Задумано это не ими. Тут надо искать иных антрепренеров всероссийскаго разгрома... Конечно, их тупость не может служить им оправданием. Всетаки они отлично понимают, что убивать и грабить своих близких есть великий грех и тяжкое преступление, какими бы «высокими» лозунгами такия деяния ни прикрывались. А потому с ними надо биться на смерть, безпощадно, иначе эта зараза погубит не только нас, но и всю Россию...

Все прислушались, затаив дыхание.

– Я догадываюсь, о ком вы говорите, – сказал Волошинов.

– Тут не долго догадаться. Говорю, конечно, о жидах. На такое страшное злодеяние, как уничтожение великой России и истребление русскаго народа, т. е. разоренie десятков миллионов русских семейств, истребление невообразимаго количества людей могло дерзнуть только это Богом проклятое и отверженное племя. Задумано это ими широко, задумано всем мировым жидовством вкупе, подготовлялось долгие годы, а теперь только приводится в исполнение. Тут великая тайна, тут мировой злодейский загад, который, к несчастию, не скоро будет расшифрован христианскими народами. Несчастие России – это только первый этап жидовской победы. Потом очередь дойдет и до других народов. Помните, господа, что многие из нас не вернутся из этого похода, многие сложат свои головы, но кто останется жить, пусть никогда не забывает, что враг наш и враг всего русскаго народа, при том враг кровожадный, непримиримый, подлый, ни перед чем не останавливающийся – пархатый жид. И знайте, что враг этот страшно опасный и самый могущественный, потому что действует он не своей силою, которой у него нет, а силами других народов, искусно пользуясь их тупостью, жадностью и недальновидностью. Сейчас долго было бы это объяснять вам. Поймете потом. А потому с жидом должна быть безпощадная борьба, на истребление. Отныне жить нам вместе с жидом в нашей родной России нельзя: или они или мы, другого решения вопроса быть не может. Это со временем поймут, к этому решению придут, но, пожалуй, поздно, только тогда, когда жид будет полным и безконтрольным властелином на русской земле. Вот чего я боюсь... Да и теперь кто ворочает большевиками? Бронштейн, Апфельбаум, Цедербаум, Иоффе, темный по происхождению Ленинъ‑Ульянов и другие жиды...

– Вот, вотъ! – горячо воскликнул Юрочка. – И я теперь все понимаю, господин прапорщик...

– Надо, чтобы все это поняли, – значительно добавил Нефедов и замолчал.

– Я тогда в Москве этого не понимал, а за это время все передумал и знаю. Когда мы с мамочкой искали по Москве убитаго папу, нас заставили таскаться по всем этим проклятым застенкам, тюрьмам, по всем этим комиссариатам и по прочей пакости... Куда только нас не посылали?! Уж и не припомню всего, да и глуп я был. Чего только мы с мамочкой не натерпелись, Господи?! даже вспомнить страшно... – От волнения Юрочка говорил с дрожью в голосе. – И везде, куда бы мы ни сунулись, жид на жиде сидел и жидом погонял. Всем они заправляли, всем распоряжались, всем приказывали. И злобные и нахальные такие... Они и не думали скрывать, что над нами просто издевались. Прямо, как завоеватели какие‑то. Какой‑нибудь пархатый жид хорохорится над тобой, кричит, топает ногами... Этого я умирать буду – не забуду. А русские – все эти красногвардейцы из солдат и рабочих были на черную работу только. Что жиды приказывали, то они и делали...

– Глупое быдло, – вставил Нефедов. Им только побольше жратвы и позволь убивать и грабить и он весь твой.

– А как жиды издевались над моей мамочкой, Господи! И как я все это вынес тогда, ни одного из этих пархатых не задушил, теперь бы я ни одной минуты не выдержал...

– Ну, тебя живо бы к «стенке», без разговоров, и вывели бы в расход... – заметил Кастрюков, умудрившийся закурить и попыхивавший в рукаве папироской.

– Конечно, вывели бы в расход. Я это отлично знаю, – спокойно ответил Юрочка. – И чорт с ними. Мне теперь все равно. Никому из нас долго жить не придется. Скольких из нас поперебили. Много ли нас осталось?! Я ко всему готов. Проживешь ли двадцать лет или один день. Все равно, умирать когда‑нибудь да надо.

– Да, заварили жиды кашу, – заметил Волошинов, – а расхлебывать‑то нас згставили...

– И не скоро расхлебаем, господа. Да и расхлебаем ли?! – ввернул Нефедов. – Господа, чья очередь в сторожевку? Ваша, Киреевъ? – спросил он, поднеся к самым глазамь руку с часами‑браслетом. – Пора.

– Моя, – ответил Юрочка, поднимаясь с земли и взбрасывая винтовку на плечо.

– И моя! – поспешно заявил Витя.

Он вскочиль сь соломы, поставил ружье к ноге, по‑фронтовому, в два отчеканен‑ных приема взбросил его на плечо, пристроился к Юрочке. Кастрюкову и Дукмасову и все четверо под командой разводящаго Волошинова, ломая под ногами шуршавшую ледяную корку, отошли от столба и сразу скрылись в балке.

 

XX.

 

 

Настала великая длительная боевая страда.

Добровольческая армия, оторванная от всякой почвы, не имевшая ни тыла, ни флангов, с громадным хвостом из своего обоза, со всех сторон, точно в мышеловке, окруженная большевистскими полчищами, стихийно, слепо ненавидимая мужицким населением, которое всеми способами помогало ея врагам, как гонимое степным ветром перекати‑поле, продвигалась к берегам Кубани.

Смертоносная петля из многочисленных, отлично и изобильно вооруженных и снаряженных, всегда неизменно разбиваемых, но и неизменно вновь нарастающих большевистских полчищ, всегда была занесена над ея головой.

Помимо распропагандированных воинских частей, помимо банд, присланных центральной разбойничьей властью с Севера, еще и многомиллионное иногороднее, т. е. мужицкое население Дона, Кубани и Кавказа единодушно встало на ноги и ополчилось против «кадетовъ».

Много раз казалось, что эта живая, безпощадная петля вот вот на смерть захлестнет крошечную армию, что выходов у нея нет.

Но она, непобедимая, каждую минуту готовая на смерть биться и умереть, своими сокрушительными ударами всякий раз рвала мертвую петлю и, разметывая вражеския полчища, расчищая перед лицом своим кровавый корридор, неизменно и упорно шла все вперед и вперед, не отдав в добычу врагу ни одной повозки, ни одной лошади из своего огромнаго обоза.

Всегда полуголодные, невыспавшиеся, до последняго предела переутомленные, в рваных, холодных, промокших шинелях, часто без белья, в дырявой обуви, поедаемые вшами, то по невылазной грязи, то по снегу и морозу, то под проливным дождем, то по горло в воде, обвеваемые буйным, пронизывающим до костей степным ветром, безропотно совершали свой кровавый крестный путь чины маленькой армии, неся в сердцах своих обломки разрушенной в русской земле государственности.

Им надо было либо победить, либо умереть.

Но как же победить напиравшую на них со всех сторон разбушевавшуюся народную стихию?! И они, нанося страшные удары, умирали доблестно, геройски, гордо, никогда не унижаясь перед свирепым врагом до мольбы о пощаде.

Кубанское казачье население, испытывавшее на самих себе удушающий гнет большевизма, без особой охоты, но и без вражды, принимало пришельцев, за то иного‑ родние при приближении добровольцев поголовно бросали свои хутора и села, а все мужчины, горя неутолимой ненавистью к «кадетамъ», брались за оружие и становились в большевистские ряды.

Уже третий день шли тяжкие, безпрерывные и безсменные бои, сперва под станицей Березанской, где дрались целый день и только к вечеру разгромив большевиков, добровольцы без остановки прошли ночью в Журавский казачий хутор и оставив там обоз, на разсвете 2‑го марта атаковали железнодорожную станцию Выселки.

Большевики ружейным и пулеметным огнем обороняли строения, а с путей действовали своей артиллерией их броневые поезда, причинявшие добровольцам весьма чувствительный урон.

Только к заходу солнца большевики были выбиты со станции, но ночью они вновь заняли ее.

С утра следующаго дня бой возобновился с новой силой.

Добровольцам пришлось ввести в дело чуть ли не всю свою армию.

День был солнечный. С пропитанной влагой земли тянуло холодом, по степи гулял свежий ветер, а сверху лучи южнаго весенняго солнца не только согревали, а просто жгли.

Бойцы обливались потом и страдали от жажды.

Удачно стрелявшей добровольческой артиллерии только к вечеру удалось повредить вражеские броневые поезда и отогнать их от станции.

С этого момента успех резко склонился в сторону добровольцев.

На глазах Юрочки погиб один из взводных командиров – храбрый, твердый чернецовец сотник Калмыков.

Он упал в двух шагах впереди Юрочки на смерть пронзенный пулей, пало еще несколько партизан.

Измученные безперерывным трехдневным боем, голодные, усталые и ожесточенные добровольцы повели на станцию общий штурм.

Шагах в ста от станции на ровном, без единой складки поле огонь большевиков был так силен, что партизанам еще пришлось залечь в последний раз.

Большевики, защищенные стенами станционных построек и железнодорожной насыпью, против своего обыкновения стреляли довольно хорошо и держались упорно.

Рои пуль жужжали, как пчелы, жалобно свистали и пели разнотонными голосами, злобно впиваясь в размякшую землю.

То в одном, то в другом месте открытой, голой степи, корчась в предсмертных судорогах, падали убитые. Сквозь густую ружейную и пулеметную трескотню прорывались иногда крики раненых.

Партизаны готовились к последнему решительному удару.

Лежа на земле, тяжело дыша, замечая потери в своих рядах, Юрочка вспоминал и о личной опасности, но он был так возбужден и охвачен горячкой боя, что ему было не до себя. В этом отношении он давно притерпелся и какъ‑то отупел. Хотя за последния трое суток он почти ничего не ел и жажда мучала его, но и об этом ему некогда было думать. Все душевныя и физическия силы его, напряженный до последняго предела, были направлены только к одному – поскорее выйти из этого ада, а для этого надо броситься на врага и сломить его. Он с нетерпением ждал сигнала.

Юрочка огляделся в обе стороны, чтобы держать связь с своими.

Рядом с ним, шагах в восьми, лежал Витя и по своему обыкновению – чему‑то радуясь и смеясь, так, что видно было, как прыгали все мускулы и складочки его маленькаго личика, безперерывно пуля за пулей посылал в сторону хорошо защищеннаго и невидимаго врага.

Верный своему правилу стрелять только наверняка, Юрочка не утерпел и крикнулъ:

– Витя, зачем ты зря расходуешь патроны?

Видимо, в трескотне и реве стрельбы мальчик не разслышал вопроса товарища и, держа винтовку перед собой, подполз на животе и бурно дыша, лег рядом с Юрочкой.

Юрочке было не до наблюдений, но, как в грозовом тумане, на мигь ему бросилась в глаза перемена во всем облике мальчика.

Лицо Вити, прежде румяное, полненькое, упитанное, все в ямочках, сейчас походило на его прежнюю тень.

Оно было очень беленькое, едва окрашенное нежным детским румянцем и настолько прозрачное, что сквозь тонкую кожу на лице и шейке, почти не поддавшихся загару, видны были все тонкия, синия жилки.

И не это поразило Юрочку. Все они страшно исхудали и осунулись. Поразило его особенное выражение и настроение Вити. Мальчик не принадлежал уже здешнему греховному земному миру.

Какимъ‑то особенным утонченным чутьем Юрочка безошибочно это угадывал.

На мгновение это удивившее его открытие скользнуло в памяти Юрочки, но тотчасъ‑же потерялось, исчезло.

Пули жужжали над самыми их головами.

Юрочка, потрескавшимися руками углубляя перед собою рыхлую землю, повторил свой вопрос.

Витя разсмеялся и ответилъ:

– Ничего. Пуля виноватаго найдет.

– Да чего ты все смеешься, Витя? Что тебя радуетъ? – с горечью и досадой спросил Юрочка, которому в обстановке ежесекундной опасности было совсем не до смеха.

Витя, пододвинувшись почти вплотную, взглянул в лицо Юрочки и тот на мгновение забыл об опасности и бое, так сильно снова поразило его выражение глаз мальчика.

– Мне так хорошо, так хорошо и так радостно какъ‑то, как никогда не было... никогда... и ничего не страшно, ничего... – восторженным, неземным взглядом глядя в пространство, говорил Витя настолько громким голосом, чтобы в грохоте боя его можно было разслышать.

– Мне все время было так тяжело... так тяжело, Киреев, что и сказать не могу... все сердце болело... так болело... и... маму вспоминал... – В его обращенном на Юрочку взгляде выразилась безысходная тоска, а в тоне голоса зазвучала детская безпомощность, но это только на один миг. Мальчик спохватился, и, продолжалъ: – Я крепился только, никому не говорил. Что же надоедать‑то?! У всякаго своего горя довольно. А теперь так легко, как на крыльях... Так бы и полетел туда...

Он указал восторженными глазами на небо.

Справа и слева по всему фронту поднимались партизаны и смыкаясь на ходу, с щтыками на перевес, крича ура, бросились к станции.

Поспешно поднялись Юрочка и Витя.

Мальчик не отвел своего восторженнаго взгляда от неба.

Вдруг среди жужжания пуль чммокъ!

Витя, точно приподнятый за плечи и встряхнутый чьей‑то сильной рукой, с тем же выражением неземной восторженности в голубых детских глазах, с застывшим в радостном, счастливом смехе личиком выронил винтовку и с слегка сжатыми руками в локтях и ногами в коленях опрокинулся навзничь на землю.

Пуля пробила мальчику сердце.

Уже на бегу Юрочка обернулся.

Точно в лихорадочном сне, окутанный грозовой пеленой, промелькнул перед его глазами образ смеющагося мертваго Вити, а в следующее мгновение, забыв о мальчике, с приливом новой, последней энергии, не помня своих ног и думая только об уничтожении ненавистнаго врага, он в толпе своих соратников, изо всех сил что‑то крича, мчался к станции.

Выстрелы мгновенно смолкли.

Большевики бежали.

Добровольческая кавалерия преследовала их по степи.

Станция, как трофей жестокаго двухдневнаго боя и большой крови, перешла в руки добровольцев.

 

XXI.

 

 

Заняв караулами станционныя постройки, партизаны в колонне со сдвоенными рядами, смертельно усталые, хотя и победители, но удрученные огромными потерями, с трудом передвигая натруженныя ноги, молча шли на отдых в казачий хутор Журавский, отстоявший от Выселок верстах в 3‑х ‑ 4‑х.

Они только что двинулись от станции.

После двухдневнаго грохота огневого боя, как всегда в таких случаях бывает, наступила особенная, непривычная для оглушеннаго уха, жуткая и чуткая тишина.

Шагах в полсотне впереди и несколько правее колонны по чистому полю ехал, щеголяя молодецкой посадкой и прекрасным вооружением, офицеръ‑гигант.

Под ним под рост хозяину играла большая, породистая, золотистой масти, красавица‑лошадь.

Она, слегка изогнув небольшую, прелестную голову на крутой лебединой шее, косясь в стороны глазами, грызла удила, требовала поводьев, танцуя на своих резвых, тонких, отчеканенных ножкахъ‑струнках с великолепными копытцами‑дукмасомъ[4]

Она вся была воплощенная лошадиная красота, сила, порыв и щеголеватость. Офицер был в серой, легкой шубе с отвернутым узким барашковым воротни‑комъ; его серая, высокая с красным верхом папаха была надета слегка набекрень, а наружу выбивался роскошный, черный, вьющийся чуб. Кавказская шашка с драгоценным клинком, вся под серебрянным с подчернью убором, блистала на солнце, за могучим плечом торчал перевернутый дулом вниз американский карабин, на поясе в черной кобуре висел револьвер. Офицер сдерживал свою лошадь, со всех сторон осматривал ея, видимо, любуясь ею и ласково трепал ладонью по крутой, лоснящейся шее. Впереди себя гигант гнал семерых обезоруженных большевиков, только что собственноручно взятых им в плен. – Кто это? Кто? –полушопотом пронеслось в партизанской колонне. – Да это есаул Власов... – ответил кто‑то. – Он, он. Я его знаю по Новочеркасску, когда он формировал свой отряд, – подтвердил Юрочка. – А это кто же впереди его? – Это он забрал пленных... гонит – Кто? Кто? – Есаул Власов – атаман Баклановскаго отряда. Вот молодчинища‑то! – Хорошо поддержали нас нынче баклановцы, здорово поработали... Где‑то близко в воздухе с характерным жужжанием просвистала пулька, оть недалекой станции донесся выстрел. Эти звуки показались такими необычными и ненужными, так некстати среди глубочайшей тишины только‑что отгрохотавшаго боя, что все партизаны обратили на них внимание. Пуля где‑то недалеко щелкнула. Лошадь Власова, точно сильно оступившись, вдруг припала на одну переднюю ногу и страшно хромая, при каждом шаге низко роняя голову, заковыляла на трех ногах. – Э, что это? Ранили!.. – с выражением тревоги и сожаления заметил кто‑то из рядов партизан. Все с напряженным любопытством повернули головы в сторону Власова. Есаул легким, упругим движением, чего при его исполинском росте никак нельзя было от него ожидать, вмиг соскочил с седла на землю и, быстро нагнувшись под брюхо лошади, схватил в руки и зажал между своих колен раненую ногу. Его любимицу, которую он берег больше своего глаза, единственную лошадь, которая без отказа и без надрыва своих сил проносила на себе его огромную тяжесть во всю европейскую войну, теперь искалечили. Эти явилось таким огромным несчастием для него, что есаул не хотел верить собственным глазам и не мог примириться с таким ударом. Пленные приостановились и растерянно топтались на месте. Власов, не выпуская из своих стиснутых колен ноги лошади, внимательно осмотрел рану, проворно вынул из кармана шаровар пакет марли и быстро‑быстро принялся забинтовывать рану, чтобы остановить кровь.

Он быль в отчаянии, почти вне себя и, забыв обо всем на свете, весь был поглощен одним желанием – спасти свою любимицу, своего неизменнаго боевого друга, самое драгоценное для него существо на свете.

Лошадь стояла смирно, не шевелясь, повернув голову и доверчивым, мыслящим оком глядела на своего хозяина. Под тонкой кожей ея раненой ноги конвульсивно вздрагивали все мускулы.

Один из пленных в короткой ватной кацавейке, в теплых стеганых штанах и черной смятой шляпе с загнутыми вниз пoлями нерешительно нагнулся, схватил с земли валявшуюся здесь, кемъ‑то оброненную винтовку и отскочив назад, шагах в шести сзади есаула, быстрым движением вскинул ее на прицел...

Грянул выстрел.

Стрелявший вьшустил из рук ружье.

Пленные бросились вразсыпную.

Страшным голосом скрикнул исполин, вскочил и выпрямился во весь рост.

Папаха свалилась с его головы.

Мгновенно повернувшись лицом к стрелявшему и выхватив из ножен шашку, он, как буря, ринулся за пленным, только изъ‑за развевавшихся пол его полушубка мелькал красный лампас его шаровар.

Есаул настиг убийцу, не дав ему сделать и десяти шагов.

Закрыв голову рѵками, красный, как зверь, чуящий свою неотвратимую гибель, в отчаянии огласил поле протяжнымь животнымь криком, казалось, выходившим из самаго нутра всего его потрясеннаго существа.

Лицо его исказилось неописуемым ужасом и мукой.

Кругообразным широким размахом на мгновение блеснула в воздухе крутая змея шашки и сокрушающим ударом опустилась на голову краснаго.

Тот, обливаясь кровью, с снесенной вместе с шляпой верхушкой черепа, с перерубленной кистью руки, как сноп, повалился на землю.

Богатырь, будто в раздумьи, остановился, схватившись левой рукой за непокрытую голову, в правой опустив шашку.

Юрочка видел, как медленно повернул он свое мертвенно‑бледное лицо с вдруг обвисшими тонкими, длинными усами и огромными, грозными, но уже незрячими глазами обводил вокруг. Потом, как бы нащупывая ногами дорогу и все время оступаясь, он сделал несколько неверных, колеблющихся полушагов и вдруг медленно, как подрубленный дуб, свалился сперва на одно подломившееся колено, а потом на бок.

Окровавленная шашка замерла в его руке.

Офицеры крикнули, чтобы немедленно переловить пленных.

Головной взвод партизан бросился вдогонку.

Справа изъ‑за станции появилась небольшая конная группа, над головами которой в почти безветренном воздухе внушительно и величаво колыхался большой черный значок с белым изображением адамовой головы.

Это были баклановцы.

Два всадника на великолепных лошадях, два младших брата сраженнаго исполина, такие же могучие и такие же рослые красавцы, как и старший, отделились от колонны и с шашками на‑голо бросились вдогонку за пленными.

В минуту с беглецами было покончено.

Их изрубленныя тела были разметаны по степи.

Подскакал отряд и, спешившись, столпился вокруг своего атамана.

Он лежал бездыханным.

Пуля прошла около самаго сердца.

Обезкураженные, безмолвные, обнажив головы, стояли баклановцы над трупом того, кто три года делил с ними боевыя невзгоды великой войны, кто в дни смрадной смуты ибезвремения собрал, объединил их из осколков славнаго 17‑го полка и доблестно водил против красной нечисти. Забытая всеми раненая лошадь Власова, повернув голову в сторону упавшаго хозяина, как бы в недоумении, напряженно стараясь понять произшедшее, некоторое время стояла неподвижно на месте. Потом, видимо, догадываясь о горестном смысле случившагося, она вскинула вверх головой и, поджав больную ногу, с тихим, тревожно‑вопросительным гоготом, с сильной натугой прыгая на трех здоровых, торопливо направилась к столпившимся казакам. При каждом припадающем шаге напрягая весь свой статный, длинный корпус, так, что вырисовывался каждый мускул ея благороднаго, дивнаго, втянутаго в работу тела, она протиснулась между казаками к распростертому на земле телу хозяина. Низко нагнув голову сь насторожившимися тонкими подвижными ушами, косясь выпуклыми сапфировыми зрачками на труп, она шумно хватила расширенными ноздрями воздуха, вдруг резко взмахнула вверх головой и вытянувшись всем корпусом, преподняв немного хвост, высоким, пронзительным голосом, как бы исходящим из глубины ея потрясенной горестью лошадиной души, звонко, протяжно и жалобно заржала... Все могучее, легкое тело ея содрогалось мелкой, трепетной дрожью. – Уведите коня! – приказал казакам быстро вошедший в круг, черноусый и чернобровый высокий красавецъ‑офицер, с нахмуренным, бледным лицом опускаясь перед мертвецом на колени. Это был самый младший брат убитаго есаула. Юрочка и другие партизаны видели ковылявшую на трех ногах лошадь с распущенным белым бинтом на раненой ноге.

Она покорно, но неохотно шла прочь от трупа хозяина за казаком, который тянул ее на чумбуре[5]

Грозная коса смерти теперь безперерывно блистала вокруг него, сметая его соратников и друзей, что он понимал, что и ему поздно ли, рано не избежать ея. Она безперерывно поворачивала голову назад и, забыв о собственной боли, не умолкая, высоким, пронзительным голосом ржала, по своему оплакивая потерю. До самаго Журавскаго хутора преследовало партизан это звонкое, горестное ржание. Казалось, все обширное поле наполнилось этими мощными звуками печали и горя, вся степь жаловалась и стонала.

 

XXII.

 

 

Юрочке еще раз случайно удалось увидеть труп Вити, когда тела убитых под Выселками на подводах свозили в Журавский хутор. Прозрачное, от всей души смеющееся личико мальчика с его неземным, восхищен‑ным выражением в широко открытых детски‑чистых глазах так и застыло в мертвенном покое. Таким и закопали его в одной из братских могил на Журавском кладбище. Юрочка позавидовал своему убитому соратнику. Счастливым и чистым, безупречным героем ушел Витя из этого опоганеннаго преступными негодяями, опутаннаго ложью и обманом и наполненнаго злодеяниями мира. Он положил душу свою за несчастную, поруганную Родину, пожертвовал своей детской жизнью, отстаивая дарованное Богом, но отнятое злодеями право дышать воздухом на родной земле. На своем недолгом веку Юрочке пришлось так много видеть крови, так много насильственных смертей.

безпощаднаго удара. Выйти живым и невредимым из сомкнувшагося вокруг него кольца смерти явилось бы просто чудом.

И как бы ему, Юрочке, хотелось столь же счастливо и красиво и столь же мгновенно умереть, как умер невинный Витя.

В Журавке в сумерках наскорах похоронили больше двадцати трупов павших в бою под Выселками партизан.

Есаула Власова и других убитых добровольцев из различных частей закопали в Выселках.

А дальше – снова и снова безпрерывные, изнурительные походы, снова и снова ожесточенные, тяжкие бои, снова и снова атмосфера ужасов, страданий, подвигов, крови, крови без конца...

В ночь того же дня Добровольческая армия двумя колоннами форсированным маршем двинулась на Кореновскую станицу.

Eй нельзя было терять ни одной минуты, ей надо было спешить на выручку Екатеринодара, где по сведениям еле держалась маленькая Кубанская армия генерала Эрдели и куда большевики стягивали громадныя силы.

Надо было выиграть время и, пока красные не овладели городом, в котором находились колоссальные запасы всевозможнаго военнаго имущества и товаров и не раздавили армию Эрдели, во чтобы то ни стало, соединиться с ней, иначе обеим армиям порознь грозила поголовная гибель.

Шли всю ночь и, не отдохнув ни на одну минуту, на утро вступили в бой под Кореновской.

Враг устроил тут мощный заслон.

Дрались ожесточенно, без передышки, целый день.

Враг подавлял своей численностью, громил своей артиллерией.

У добровольцев не было ни одного снаряда, разстреливался последний запас патронов. Несколько раз положение крошечной армии висело на волоске.

Только поздно вечером разгромленные большевики бежали.

Под Кореновской в руки добровольцев попали целые поезда с патронами, снарядами, ружьями, с продовольствием и бельем.

Во всем этом армия крайне нуждалась.

Кроме того, к ним, понесшим в последних боях значительныя потери, тут неожиданно присоединились две сотни конных и сотня пеших казаков Брюховецкой станицы, выгнанных пришлыми большевиками из родных домов.

Все это радовало и поднимало дух усталых бойцов.

Возникали надежды на то, что Кубанское казачество скоро все поголовно возстанет против грабителей и убийц.

Но здесь же их ожидало горестное известие о том, что армия Эрдели, сдав Екатеринодар большевикам, 1‑го марта ушла в горы.

Надо было спасать кубанскую армию, а через это и самих себя.

И добровольцы, изменив первоначальный маршрут, в ночь с 5‑го на 6‑ое марта круто повернули через Раздольную на Усть‑Лабинскую станицу.

Снова с утра до поздней ночи упорный бой за обладание Усть‑Лабинской и за переправу через Кубань.

Несколько раз в течение боя Добровольческая армия лицом к лицу стояла перед неизбежностью быть поголовно уничтоженной. По железной дороге прибывали со всех сторон все новые и новые большевистские эшелоны.

Был момент, когда сам Корнилов с штабом чуть не попал в плен.

И снова блестящая победа.

Уже в темноте добровольцы на плечах разгромленнаго врага прошли через Усть‑Лабинскую станицу, по мосту перешли через Кубань и расположились на ночь в линейной казачьей станице Некрасовской.

Но и тут ни минуты не было покоя.

Ночью стрельба на окраинах, с ранняго утра весь следующий день и ночь до новаго утра жестокий артиллерийский и ружейный бой.

Переправа через реку Лабу в брод совершалась под огнем неприятеля.

Надеялись, что за Лабой положение армии станет несколько легче, что большевики побоятся отрываться от железных дорог.

Расчет оказался совершенно ошибочным.

За Лабой положение армии не только не улучшилось, но ухудшилось в неизмеримой степени.

Большевики подавляющими силами безперерывно окружали крошечную армию героев.

Кроме того, с переходом через Лабу добровольцы из казачьих хуторов и станиц, жители которых терпимо и даже благожелательно относились к ним, сразу попали в район большевистски настроеннаго, непримиримаго, свирепаго мужицкаго населения, взявшагося за оружие и ежеминутно поражавшаго их изъ‑за каждаио забора, стены, куста, буерака.

К войне фронтовой присоединилась еще война партизанская.

Добровольцы попали в злое осиное гнездо.

Бои не прекращались ни днем, ни ночью.

Это была нескончаемая тревога, безперерывная война, неустанное лролнтие крови...

И армия, усталая, безсменная в своем сокрушительном продвижении вперед оставляла за собой кровавый и огненный след, разметывая перед собою сменяющия друг друга огромныя полчища врага.

Некогда было есть, некогда спать.

Бойцы падали от переутомления и голода, но боевая энергия их не ослабевала ни на минуту.

Положение армии было всегда настолько безпримерно‑отчаянным, настолько трудным, что каждый в этой маленькой кучке людей‑героев сознавал, что минутная оплошность кого‑либо из них, нерешительность, промедление, трусость погубить целиком всю армию, и все из последних сил тянулись, как можно лучше и честнее, исполнить свой долг.

И чем дальше вглубь кубанских степей продвигалась маленькая армия, тем сильнее и непримиримее становилось ожесточение обеих враждующих сторон.

Пропасть между пришлыми большевиками и местным мужицким населением с одной стороны и добровольцами с другой разверзалась все глубже и шире.

О какомъ‑либо примирении и думать было нечего.

Такая мысль всякому показалась бы дикой и преступной.

Это никому и в голову не приходило.

Тут шла борьба на истребление, не на живот, а на смерть.

С одной стороны народ, как медведь, лизнувший крови, безнаказанно испробовавший убийств и грабежа, полагаясь на свою колоссальную численность, возгордившийся тем, что ему все позволено, решивший, что он все может, что он единственный над всеми и всем повелитель, хотел только одного последняго – насладиться истязаниями, упиться кровью уже доведенных до ничтожества и отчаяния бар и барчат – раздавить их последний оплот – маленькую армию. Ему казалось, ему это внушали, что только она одна мешает ему воспользоваться плодами его победы, его завоеванных «свободъ». Его сердило, его приводило в неистовство то, что против него, непогрешимаго праведника, каким называли его черные демоны разрушения и во что он в простоте душевной верил, дерзнула возстать кучка людей и это тогда, когда все ему льстили, все перед ним заискивали, склонялись, никли и ползали. Жестокаго обмана и страшнаго предательства развратный, тупой дуракъ‑народ тогда еще и не подозревал. Залитые невинной кровью безстыдные, хищные глаза его не видели того неописуемаго бедствия, которое уже подстерегало его и немного позднее обрушилось на его преступную голову.

С другой – кучка интеллигенции, преимущественно военной и учащейся молодежи, ни в чем неповинной, расплачивающейся за грехи и легкомыслие своих отцов, потерявшей от самосуда развратной черни своих родных и близких, а от ея воровства и грабежа все свое состояние. Она была безпримерно‑несчастна, обездолена, лишена права на добывание средств к жизни. Ее отовсюду гнали. Непогрешимый «богоносецъ»‑народ обрек ее на безпощадное истребление. У нея другого выбора не было: или покорно, как агнец, отдать себя на издевательства и растерзание бешеному зверю или с оружием в руках защищать свое право на жизнь. Она предпочла последнее и в своих ожесточенных сердцах несла чувство неукротимой мести к разнуздавшемуся хаму, перешагнувшему все грани закона и права, а в своей оскорбленной душе бережно хранила идею раздавленной и поруганной русской государственности. И как раненый лев, она шла, нанося страшные удары врагу и искала точки опоры, где бы она могла обосноваться, оправиться, собраться с силами и потом перейти в решительное наступление.

Не удержавшись в Новочеркасске и Ростове, она такой точкой опоры считала сердце Кубани – Екатеринодар.

В сердцах добровольцев жила и пламенела горячая вера в то, что они спасут родину от окончательной гибели или, по крайней мере, продержатся до тех пор, пока не подоспеют на помощь «доблестные» союзники.

Они не сомневались в окончательном исходе мировой войны, они верили, что общий враг, ради одоления котораго Императорская Россия принесла такия неисчислимыя жертвы, в конце концов будет раздавлен, как не сомневались и в том, что «благодарные» союзники помогут им свергнуть иго международной шайки грабителей, воров и убийц.

Для этого ведь так мало надо по сравнению с тем, что дала Россия для победы и торжества союзниковъ!

Усомниться в благородстве и благодарности «доблестныхъ», «верныхъ» союзников, допустить с их стороны коварство, низкое своекорыстие и предательство к впавшей в несчастие своей Родине в рядах добровольцев считалось великим грехом, несмывае‑мым позором, преступлением непростительным...

И все жили надеждой, все верили, пламенно, безоглядно верили, что их невообрази‑мыя страдания и великия жертвы не пропадут даром, что «доблестные», «благородные», «верные» союзники, покончив с общим врагом, из чувства благодарности к настоя‑щей подлинной России не оставят их без помощи, выручат. Предательство с их стороны представлялось им слишком чудовищным и безчеловечным. Даже мысль о нем они не допускали, не хотели поганить своих сердец ею...

Невообразимыя по своему изуверству и жестокости истязательства большевиков над ранеными и попавшими в плен «кадетами» вызывали со стороны последних равноцен‑ный ответ.

Большевики сдирали с добровольцев кожу, вырезывали лампасы во всю длину ног от ступней до бедер, выматывали кишки, ломали кости, скоблили ножами десна, выкалывали шилом глаза, вырывали ногти и зубы, живьем сжигали и зарывали в землю.

Добровольцы подвергали жестоким избиениям и разстрелам пленниковъ‑большеви‑ков.

Обычным зрелищем являлись своеобразныя гирлянды из повешенных комиссаров на площадях тех сел, станиц и хуторов, которые своим победоносным шествием проходила Добровольческая армия.

И никого такое зрелище не поражало, никого не возмущало.

Наоборот, такия решительныя меры удовлетворяли накопившуюся в сердцах добровольцев месть, горечь, злобу и обиду против грабителей, истязателей и убийц.

Все находили, что с такими безпощадными, бешеными животными, какими в действительности оказались красные носители «светлыхъ» «свободъ», надо поступать именно так, а не иначе.

И было добровольцам невообразимо тяжко, тяжко физически и морально.

Была не жизнь, не существование под солнцем, а кровавый кошмар, зубовный скрежет, кромешный ад.

И этот ад усугублялся еще и тем, что с того времени, как армия ушла из Ростова, ее, точно непроиицаемой переборкой, отделили от всего света и над головой ея плотно захлопнули крышку. Она оказалась разобщенной со всеми. Мир жил сам по себе, а она сама по себе. До нея ни откуда не доходило никаких известий.

 

XXIII.

 

 

Но и в этой юдоли сплошных страданий, лишений, испытаний, подвигов, крови и смерти выпадали и редкие проблески радости и даже счастия.

Юрочка и все его соратники помнили, как на походе, уже за Лабой, миновав страшным пламенем горящие какие‑то хутора и хутор Киселевский, дня два подряд, в те часы, когда затихали ожесточенные бои и особенно по вечерам, откуда‑то издалека, точно из нездешняго подземнаго мира еле‑еле улавливались напряженным ухом какие‑то безконечно‑отдаленные звуки, похожие на тяжкое, с великой натугой, страдальческое дыхание огромных, невиданных чудовищ, а в сумерках на необозримом степном горизонте где‑то далеко‑далеко, словно разверзались тяжелыя вежды, вспыхивали короткими, грозящими зарницами невидимыя, огромныя очи и мгновенно снова смыкались.

Не подлежало сомнению, что где‑то далеко шли большие артиллерийские бои.

Старые, опытные офицеры по часовым стрелкам высчитывали, что бои идут в 45‑50‑ти верстах, не ближе.

Все были крайне заинтригованы, все ломали головы над вопросом, что это значило?

Скоро среди добровольцев пронеслась кемъ‑то пущенная догадка, что это пробивается к ним на соединение Кубанская армия Эрдели.

В рядах измученных, истекавших кровью добровольцев, непроницаемым железным кольцом целый месяц отделенных от всего мира, пробудились надежды на скорую помощь.

Однако они боялись верить во что‑либо доброе.

Снова безпрерывные длинные переходы, не умолкающее бои, кровавый кошмар и ад. Останавливались только для того, чтобы оружием пробивать кровавую дорогу, шли для того, чтобы преследовать облепившаго со всех сторон врага. Бой горел, не умолкая и с фронта, и с флангов, и с тыла. Бой на остановках, бой на походе.

С тяжелыми боями, отбивая у врага каждый шаг и переправу через реку Лабу, оставили добровольцы станицу Некрасовскую.

За Лабой потянулись сплошь мужицкия поселения.

При приближении добровольцев жители бросали свои дома и поголовно разбегались.

Бои под какими‑то горящими хуторами, бои под Киселевским хутором, в самом хуторе и за хутором.

9‑го марта Добровольческая армия с боем ночью заняла большой мужицкий Филипповский хутор, разселившийся по обоим берегам речки Пшеха или Белой.

В хуторе не осталось ни одного человека из местных жителей.

Злыя кубанския собаки надрывались от лая; на улицах и базах ревели бродившие волы, мычали коровы и телята; носились и ржали лошади, хрюкали свиньи; в дворах безпокойно гоготали гуси, тревожно покрякивали утки, даже куры, привыкшия засыпать с заходом солнца, не попав своевременно в курятники на свои нашести, хлопали крыльями, взлетая на заборы и громко, испуганно кудахтали.

Отделение партизан, в котором с своими друзьями‑чернецовцами служил Юрочка, поместилось в одном, отведенном для него, дворе.

Партизаны с ранняго утра до поздней ночи проведшие в бою, не видавшие ни корки хлеба, измученные и голодные, вошли в избу.

В ней оказалось жарко натоплено.

В печке, занимавшей добрую половину хаты, еще тлели дрова, перед деревянной широкой кроватью на скамье в круглой квашне, накрытой толстым рядном, пучилось тесто, готовое вотъ‑вот перелиться через край.

Видимо, хозяева только‑что сбежали.

При жизни Корнилова мародерство в Добровольческой армии пресекалось безпощадно – сурово.

За все, взятое у жителей, платилось полным рублем.

Так практиковалось во всех казачьих хуторах и станицах.

В мужицких, сплошь большевистских селах, из которых население при приближении добровольцев поголовно разбегалось, платить было некому, а потому фураж и съестное разрешалось брать даром.

Отделенный Волошинов, поставив в углу задней половины хаты ружье и сбросив на лавку патронную сумку, крикнулъ:

– Киреев, Юра, пойдемъ! А ты, Матвеев и ты, Кастрюков, принесите дров или хоть кизек, чего найдете, – вон хоть из забора кольев наломайте и подбросьте в печку. А ты, Андрюша, – обратился он к 14‑ти‑летнему черноглазому партизану‑кадету, – смотри, чтобы печка не потухла. Да поищите, господа, чего‑нибудь поесть. Хлеба бы... Живот подвело с голода.

Волошинов и Юрочка вышли из хаты.

– Идем на охоту, – сказал Волошинов. – Тут, я видел, куры по заборам летают и утки крякают... Да вот оне.

В одном углу двора, у запертой дверки плетневаго, обмазаннаго толстым слоем глины, клетушка, сбилась в тесную кучку стайка уток.

Птицы, тревожно покрякивая, налезали друг на друга и подобно игрушечным лодочкам на зыбкой воде, колыхались на своих кривых лапках, обезпокоенныя тем, что на их дотоле мирном и тихом дворе появилось столько чужих людей, поднявших непривычную, шумливую сумятицу и что перед ними не открыли дверку их клетушка.

Особенно надрывался кряканием и сипением белогорлистый, светлогрудый, толстый селезень, точно он охрип от перепуга и простуды.

– Ну‑ка, Юра, лови! – сказал Волошинов.

– Идетъ!

Юрочка поправил на голове папаху и оба, пригнувшись, широко раскорячив ноги и растопырив руки, нагнали и прижали испуганную стайку к самому углу между клетью и забором.

Они поймали по целой паре во все горло крякавших и бившихся в их руках птиц.

Стайка, затопотав по земле лапками, взмахивая крыльями, с громким кряканием бросилась вразсыпную по двору.

У Юрочки оказался прижатым к груди и толстый, матерой селезень.

Он, вытянув длинную шею, отчаянно сипел и бился одним свободным крылом.

– Пусти его, Юра. Жаль. Он такой хороший, на племя пригодится, – деловито заметил Волошинов. – Вместо него поймаем курицу.

– И то верно.

И Юрочка, пригнувшись к земле, прижав к себе одной рукой широко раскрывшую плоский клюв и неумолкаемо крякающую утку, осторожно выпустил селезня.

– Ну, ступай, красавец, живи. Не пробил еще твой часъ! – промолвил Юрочка.

Селезень сложил крылья и торопливым, перевалистым бегом, звонко шлепая лапками по влажной земле, продолжая испуганно сипеть и опасливо поворачивая в стороны головкой на вытянутой шейке, побежал к середине двора, где сбилась в кучку встревоженная, громко крякающая стайка.

Матвеев и Андрюша откуда‑то достали яиц, сала, пшена и молока, Кастрюков принес, держа под мышками, два больших, круглых каравая белаго хлеба и торжественно положил их на стол под образами во второй половине хаты.

Волошинов дотронулся рукой до хлеба. – Это откуда? Да еще горячий!... – воскликнул он с радостно засверкавшими голодными глазами. – Спартизанили...– ответил Кастрюков, ухмыляясь широким ртом. – Все обшарили и на потолке, и в погребе, и в амбарах.

– Пироги[6] дали наши из второго взвода. Они тут рядом, – сказал Андрюша. – Там, страсть, сколько пирогов напекли хозяева да забрать с собой не успели. Юноши, как голодные волки сразу набросились и по кускам расхватали целый каравай, стремясь хоть немного и поскорее утолить мучительный голод. Через широкое устье печи в передней половине хаты виднелось разгоревшееся пламя. Дрова весело потрескивали, выбрасывая мгновенно погасавшия искры. Началась стряпня. Отделенными кухмистерами, по определившимуся на походе обычаю, были Волошинов и Юрочка, Андрюша топил печку, Дукмасов, Матвеев и Кастрюков сняли шинели и засучив рукава своих рваных рубашек, ощипывали и разнимали на части зарезанных уток и кур, остальные таскали дрова и воду. Часа через полтора – два все отделение, попеременно обмывшись в дворе студеной водой у колодца с журавлем, насыщалось вкусной, жирной похлебкой из птиц и яичницей с салом, запивая молоком. – Ну и поели... Вот поели! Давно так не ели! – ленивым, певучим голосом проговорил Кастрюков, у котораго от усталости и сытости падали и смежались отяжелевшия веки. Все были так утомлены и сыты, что всякому было тяжело даже языком пошевелить. После ужина партизаны, каждый подложив под голову патронный мешок и завернувшись в свои шинели и полушубки, заснули мертвым сном на кроватях, на скамьях и на полу. Юрочка, Волошинов и Андрюша, захватив свои мешки и ружья, ушли на ночевку в крытый сеновал, так как в натопленной хате было душно и тесно. Ночь была тихая и светлая. Половинчатая луна на чистом звездном небе повисла над самыми хуторскими крышами и обливала землю красноватым светом. Нагретая земля излучала теперь поглащенную за день теплоту; в млеющем покое неподвижно стояли голыя деревья молодого вишневаго сада, через который проходили юноши. Вечерняя суматоха с ея шумом и гамом улеглась. На улицах ни души. Только в дворахь лежали и стояли, пережевывая корм, усталыя добровольческия лошади, по временам шумно вздыхая и ударяя копытами об упругую землю. Юноши едва передвигали ногами. – Хоть бы удалось поспать... не разбудили бы ночью по тревоге... – угасающим голосом промолвил Юрочка, ткнувшись лицом в сено и мгновенно уснул, как убитый. Волошинов и Андрюша, повалившись на свое случайное мягкое ложе, по примеру своего товарища тотчас же захрапели. Хутор спал. Воцарилась чуткая тишина. Только изредка за околицей вдруг прорежет эту торжественную тишину одиночный выстрел, протяжным эхом зашумит, застонет и растеряется в безбрежной степи. И опять тихо.

 

XXIV.

 

 

Выступление было назначено в 6 часов утра. Но еще до разсвета за хутором послышались гулкие одиночные выстрелы. К разсвету бой разгорелся и один за другим в дело вступали пулеметы. Дежурные разбудили партизан при первых выстрелах. Захватив ружья и сумки, они бегом бросились на двор, чтобы оттуда итти к сборному пункту на площади перед маленькой церковью. «Господи, да когда же удастся выспаться?» – с горечью думал Юрочка, громадным усилием воли едва освободившись от сковывавшаго все его наболевшие члены сна и выскакивая вместе с своими соратниками из сарая на двор. Его сразу охватило свежим утренним холодком. Восток светлел, а выше на небе одиноко и ярко блистала, точно только что омытая и разрумянившаяся утренняя звезда. Он взглянул на белевший восток, на прекрасную, лучистую звезду. Его потянуло к жизни. «Когда же жить? Неужели, так все и будет эта война?» А в звонком утреннем воздухе совсем близко, внушительно, раскатисто и отчетливо строчил пулемет и все чаще и чаще бухали ружья. «Опять все тоже и тоже...» – с тоской подумал Юрочка. Волошинов с непроницаемо‑серьезным выражением на лице построил свое отделение, скомандовал направо и, завернув его левым плечом, скорым шагом повел со двора к сборному пункту. На разсвете партизаны уже вступили в бой. На восходе солнца громадный добровольческий обоз, повозка за повозкой перебирался по исправленному за ночь саперной командой коряжистому длинному мосту на противоположный берег речки Пшеха. Утро было солнечное, теплое; небо синее с кое где плывущими легкими облачками, похожими на белый, густой, медленно расходящийся и тающий пар. Речка в низких, голых, крутых берегах, на которых кое‑где группами и в одиночку торчали толстые, обрубленные от ветвей черные стволы кривых, корявых, дуплистых верб, издали казавшихся усеянными множеством шапок, бойко и быстро несла свои нежно‑зеленыя прозрачныя воды. Сквозь эти, пронизанные сверху лучами солнца воды, с берега виднелся каждый камешек на дне.

Оставшияся позади хуторския серыя и белыя саманныя[7]   хаты сквозили в частые просветы между левадой старых ветвистых верб с безчисленными черными вороньими гнездами на их голых вершинах. Оголенныя за зиму деревья под действием весенней теплоты уже брызнули безчислен‑ными, еле зримыми листочками‑пушинками и казались затканными млевшей на ярком, жгучем солнце воздушно‑прозрачной, зеленовато‑серой вуалью. Чувствовалось, что еще неделю‑другую усердно поработает волшебная ткачиха‑весна, и все от корней и до верхушек будет окутано сплошной зеленой занавесью, и ни корявых, черных стволов, ни кривых ветвей, ни вороньих гнезд, ни строений уже не увидит за ними глаз. Со стороны оставленнаго на противоположном берегу хутора, среди частой ружейной дроби и строчения пулеметов внушительно и грозно раздался первый пушечный выстрел. Шрапнель жалобно, протяжно завыла в воздухе и вдруг па‑афъ! со свистом и шипением разорвалась высоко над хутором.

Грязновато‑серый клубочек густого дыма стал медленно растекаться в кристально‑чистом воздухе, под широким, синимь, уже разогревшимся ласковым небом.

Снова изъ‑за хутора донеслось грозящее внушительное бу‑ум, снова тоскливо, точно на кого‑то жалуясь, запела в воздухе шрапнель, снова треск разрыва и медленно расплывающийся и тающий клубочек дыма и пара.

За ним еще и еще выстрелы...

Генерал Корнилов, перейдя по мосту речку, расположился с своим штабом на противоположном берегу у самой воды в покинутой землянке сторожа.

Его небольшая, чрезвычайно тонкая, гибкая фигура в сером, длинном полушубке, при полном боевом вооружении, в серой папахе и высоких сапогах виднелась снаружи у самых дверей землянки.

Ни тени тревоги или безпокойства незаметно было на его худом, желтоватом, решительном лице с завалившимися щеками, с выдавшимися скулами, с длинным разрезом черных, холодных, быстрых глаз, с маленькой, черной, полуседой бородкой и тонкими, вниз спускающимися усами.

Мимо него, сплошной неразрывающейся вереницей поспешно переходили по мосту повозки, всадники, пешеходы.

Прищуриваясь от яркаго солнца и приподнимая верхнюю губу настолько, что изъ‑за нея сверкали белые зубы, Корнилов скользил взглядом по скрипящему, гремящему и гудящему от топота множества копыт, человеческих ног и стука колес мосту, внимательно осматриваясь по сторонам, сверяясь с картой, которую держал в чрезвычайно бледной, маленькой, точеной руке с длинными, тонкими пальцами и отдавал штабным офицерам какия‑то приказания.

Около Корнилова, заложив руки за спину, по‑бычьи низко опустив голову, нервной, развалистой походкой на толстых ногах прохаживался взад и вперед на коротком разстоянии между шалашом и берегом грузный, с моложавым, но оплывшим бритым лицом начальник штаба генерал Романовский.

Он был при шашке, с револьвером на боку его серой, короткой шубейки и глубоко погруженный в какия‑то думы, казалось, не замечал происходящаго вокруг него.

По приказанию командующаго всех мужчин из обоза, способных двигаться, адъютанты останавливали по переходе через мост у землянки и, раздав им запасныя винтовки с патронами, партиями отправляли в цепь.

Седые, искалеченные полковники, капитаны и штатские люди всяких рангов и положений строились, как рядовые и шли в бой.

Все понимали, что сегодня положение армии настолько трудное, как никогда прежде.

Большевистская артиллерия громила хутора и жидкия добровольческiя цепи не только с фронта, но уже и с тыла и с обоих флангов.

Тысячи повозок добровольческаго обоза, несколько часов переправлявшияся через речку, плотным, громадным прямоугольником сосредоточились в обширной долине между рекой с одной стороны и длинной возвышенностью с другой.

Обозу некуда было двигаться. Он оказался запертым вместе со своей армией железным вражеским кольцом.

Большевики стянули сюда огромныя силы с мощной артиллерией.

Они знали, что добровольцы без снарядѳв, что патроны на исходе.

Это поднимало их энергию и подвигало к невиданному в их рядах напору.

На этот раз красные решили, во что быто ни стало, доконать маленькую, но страшную армию.

Добровольцы с сверхсильным напряжением бившиеся с ранняго утра, нигде еще не успели прорвать ни одного звена вражескаго железнаго кольца, не расчистили еще кроваваго коридора.

Шрапнели, посылаемыя со всех сторон, почти безпрерывно рвались высоко в небе над обозом, с каждым разом все более и более снижаясь.

Люди и лошади, за месяц тяжкаго похода так привыкли к огневому обстрелу, что, казалось, на опасность не обращали ни малейшаго внимания.

Кое‑где падали уже убитые и раненые люди и лошади, оказывались поврежденными повозки, ни это никого не смущало.

Обоз притих и напряженно, но терпеливо ждал конца боя.

Добровольческая артиллерия безмолвствовала.

В армии знали, что во вчерашних боях под хуторами последние снаряды разстреляны, патроны были на исходе.

Высшее командование напрягало все силы армии, чтобы поскорее дорваться до Филипповских хуторов, так как по сведениям разведки, там имелись большие склады снарядов и патронов.

Всю прошлую ночь добровольцы искали эти склады, так как от нахождения или ненахождения их зависела жизнь и смерть армии, но перерыв все дома и дворы, не нашли ни одного снаряда, ни одного патрона.

Большевики заблаговременно успели все это вывезти.

Теперь переутомленной, понесшей значительныя потери, маленькой армии пришлось разсчитывать только на маневр, на силу и крепость своего штыка и духа.

Час за часом проходили в безпрерывном, ни на минуту не ослабевавшем, а все разгоравшемся бое.

Около полудня от артиллерийскаго обстрела в оставленном за рекой хуторе загорелся ряд хат и огонь распространялся неторопливо, ровно захватывая другия хаты и скирды соломы.

День был безветреный.

Скоро пожар вспыхнул и на выселках на противоположном берегу речки, у самой головы добровольческаго обоза.

В грохоте огневого боя, особенно в редкие и короткие промежутки между пушечными выстрелами, слышалось безпрерывное, методическое, характерное и все усиливающееся зловещее гудение и мелкое потрескивание сухого дерева, соломы и камыша, пожираемых разроставшимся пламенем.

Казалось, миллионы российских солдатских челюстей времен горе‑главковерха Керенскаго лущили, расщелкивали и похрустывая, разжевывали семячки.

Иногда сквозь звуки боя, зловещий гуд, шум и треск пламени доносилось отчаянное мычание коров, ирорезывалось звонкое, испуганное ржание лошадей, лай обезумевших собак и тревожный, глухой человеческий гомон.

Воздух накалялся. Поднимался ветерок. От горящих хуторов на обоз иной раз, как из раскаленной печи, тянуло жаром.

Часам к трем дня на главном передовом фронте добровольцев дело начало принимать очень дурной оборот.

Отряд генерала Маркова, состоявший преимущественно из молодых, закаленных в боях, офицеров, малочисленный, утомленный, поражаемый с фронта и флангов артиллерийским и ружейным огнем, под напором многочисленнаго врага стал медленно подаваться назад.

Цепи этого отряда уже появились на склонах возвышенности.

С низины, из обоза простым глазом уже видны были одиночные отступающие стрелки.

Взоры всех с трепетным вниманием приковались к этим резко отчеканенным на ясном фоне неба черным силуэтам.

– Плохо наше дело, совсем плохо...

– Да, всему есть предел, даже безумству храбрых. Видимо, доживаем последния минутки... Ну, что‑ж, на все Божья воля! – говорили одни.

– Выворачивались из всяких обстоятельств, – замечали другие. – Разве лучше было под Кереновской или у Усть‑Лабы, под Некрасовской? На то Корнилов... Вывернется и еще по роже им накладет...

– Дай‑то Бог. Только большевики сегодня сильнее, чем когда бы то ни было.

И никто не тронулся, никто не заторопился, может быть, потому что некуда было тронуться, не зачем торопиться.

Все придет само собой в свое время. Но кто имел револьверы, чаще обычнаго переводили на них глаза.

В случае катастрофы, это было единственное спасение от невыносимых издевательств и мук.

Шрапнели снижались, еще усиленнее выли и причиняли еще больший вред людям и лошадям.

Каждую минуту можно было ожидать, что добровольческия цепи вотъ‑вот будут сброшены вниз, на обоз.

В таком случае для Добровольческой армии не оставалось бы выхода.

Ее ожидало поголовное истребление.

Обоз пристыл глазами к своим защитникам.

Партизаны, с утра дравшиеся в арриергарде, с большим успехом отражавшие напор большевиков на оставшийся за спиной добровольцев хутор, наконец совсем разсеявшие перед собою красных, в самый критический момент по приказанию Корнилова были брошены на помощь изнемогавшему отряду Маркова.

Юноши, запыленные, усталые, но окрыленные новой, только что одержанной победой, во главе с своим бригадным командиром – невозмутимо спокойным генералом Богаевским, стройными рядами бодро двинулись в новый бой.

При переходе по мосту Корнилов горячо благодарил их за сегодняшнее молодецкое дело и ожидал от них новой победы.

Похвала из уст любимаго всеми кoмaндyющаго еще более окрылила юныя сердца.

– В полчаса все кончимъ! – уверенно говорили Богаевский и офицеры.

Пройдя поляну между повозками обоза, партизаны поднялись в гору и на правом фланге офицерской бригады разсыпались в цепь.

Марковцы прекратили отступление.

По всему фронту разгорелся еще более горячий бой.

От грохота орудий, от завывания и разрыва снарядов, от рева пулеметов, от безпрерывнаго ружейнаго гула и шума разбушевавшагося сзади пожара, ничего не было слышно.

Но продолжался этот бешеный бой не более получаса.

Большевики дрогнули.

Добровольцы дружно ринулись в штыки.

Противник не принял удара и бежал.

 

XXV.

 

 

Минуя изредка еще обстреливаемую артиллерией дорогу, обоз в две повозки рядом, по широкому и глубокому оврагу, под прикрытием своей армии двинулся вперед к юго‑западу.

Скоро бой совсем отзвучал.

Потерпевшие поражение большевики, понесшие значительныя потери, разсеялись по неоглядной степи и ни единым движением или звуком не напоминали уже о своем существовании.

Солнце низко склонилось к кое‑где заволоченному облаками горизонту.

Партизаны, следовавшие в арриергарде, возбужденные сегодняшней двойной победой, чувствуя себя героями дня, забросив ружья за плечи, вольным шагом шли в длинной колонне по мягкой, слегка пыльной дороге, извивавшейся по косогору над речушкой.

Они делились впечатлениями и особенно много толковали и сожалели о потере в сегодняшнем бою одного ротнаго командира – храбраго штабсъ‑капитана Капельки.

Отсюда, с высокаго бугра, перед их глазами открывалась картина шествия длинной, прерывистой вереницы обоза по извивавшейся, как громадная серая змея, дороге, начало котораго терялось где‑то далеко, за несколько верст впереди.

Песенники вышли в голову колонны.

Запевало – прапорщик Нефедов, широкоплечий и могучий, с черными, вьющимися волосами над загорелым, энергичным лицом, с серыми, огневыми глазами, завел любимую партизанами казачью песню:

 

Из лесов дрему‑у‑учихъ

Ка‑аза‑аки идут,

На рука‑ах могу‑у‑чихъ

Наездни‑и‑ика‑а несут...

 

Он молодецки встряхнул плечами, быстро вскинул на высоту головы свои руки с разжатыми пальцами и столь же быстро бросил их ладонями вниз.

Хор грянулъ:

 

Уж тучки, тучки понависли,

На поле пал туман.

Скажи, о чем задумался,

Скажи, наш атаманъ?

 

Подголосок – молоденький, круглолицый, с смеющимися серыми глазами юнкер Кастрюков вдруг стал задумчивым и серьезным и своим свежим, нежным, как дыхание весны, ласкающим тенором покрыл весь хор.

И казалось, что его чарующий и хватающий за душу голос, будящий какия‑то неведомыя, тонкия, сердечныя струнки, сразу оторвался от хора своих товарищей, как стрела, вспорхнул далеко‑далеко ввысь и там парил и кружил над ними, как парит и кружит, делая несравненной красоты извороты и головоломныя петли, сверкающий на солнце в поднебесье своими крылами, белый голубь, а внизу под ним дружно и плавно, но неизменно на него равняясь, все вперед и вперед несется разномастная стая его товарищей и товарок...

И всем от этого пения было и светло, и легко, и радостно, и грустно, у всех всплывали в воспоминании и стройной чередою проносились мечты, и образы, и целыя картины.

Юрочка, от природы музыкальный, обладавший прекрасным баритоном, любил петь в хору.

И теперь, увлеченный пением, он весь отдался мечтам, навеваемым словами песни и припева.

В воображении его рисовалась грозная фигура атамана, богатыря‑красавца, удалой головы.

Он представлялся ему в образе есаула Власова, на днях на его глазах убитаго под Выселками.

Юрочка не раз любовался его исполинским ростом, его совершенной фигурой, его матово‑бледным, серьезным лицом красавца, с тонкими, черными, вьющимися усами, с его властным взглядом карих глаз.

Жизнь Юрочки была так непосильно тяжка, что иногда о смерти он мечтал, как о желанной избавительнице от всяких страданий и мук и думал, что за таким храбрее‑цом, как Власов, он, не задумываясь, пошел бы в пасть смерти.

 

Носилки не просты‑ы‑ыя,

Из ружей сло‑о‑ожены,

Поперек стальны‑ы‑ые

Мечи по‑л‑о‑ожены.

 

И снова грянул хор, исполняя припев, и снова подголосокъ‑весна зачаровывал слух и сладко, и больно заставлял трепетать сердца.

Вдруг откуда‑то издалека спереди до слуха певцов донесся взрыв торжествующаго многоголосаго ура.

Ближе и ближе...

Звуки росли. Радостные крики перекидывались по вереницам повозок и по рядам пеших и конных групп, вспыхивая, как огни и разгораясь в целое пламя.

Скоро они слились в один облегчительный, протяжный возглас.

Песня разом на полуслове оборвалась, точно ее обрубили.

Взоры всех с недоумением и пожирающим вниманием устремились вперед.

По косогорью им навстречу скакал какой‑то всадник.

Он был еще так далеко, что казался несущейся к ним большой мухой.

Он быстро приближался.

Уже видно было, как он махал мохнатой темной папахой и что‑то кричал.

И где он проскакивал, там подхватывалось новое, неистовое, дух захватывающее ура.

Все предчувствовали какую‑то больщую радость, все готовились услышать какое‑то важное, счастливое известие, все терялись в догадках.

И все ревнивыми глазами нетерпеливо следили за приближающимся и вырастающим всадником.

Совсем недалеко, от ближних передних повозок, вспыхнули новые, пододвинув‑шиеся, ликующие клики.

И перед глазами партизан на бугре вырос скачущий на взмыленной гнедой, ставшей от пота почти черной, лошади, низко пригнувшийся к передней луке всадник. Полы его сераго полушубка широко развевались по ветру, темно‑малиновый башлык болтался за спиной.

Круглое, безбородое, с короткими усами, лицо его было багрово‑красно от скачки, напряжения и радости.

– Кубанская армия генерала Эрдели сейчас соединилась с нами! – зычным, уже осипшим от крика, голосом грянул он.

Радость и счастие какой‑то огромной горой надвинулось и сразу всей своей тяжестью навалилось на измученных, во все хорошее изверившихся партизан.

Дух захватило в гортани.

И вдруг, точно по команде, из всех изнывших в безпрерывных страданиях грудей юношей и отроков вырвался один облегчительный, победный и грозный для побитаго и растрепаннаго врага вздох и вздох этот был могучее, дружное ура, присоединившееся к еще неумолкнувшим радостным кликам, раздававшимся по всей растянувшейся на десятки верст веренице обоза и войск.

Партизаны опомнились от перваго взрыва радости и счастия, хотели подробнее разспросить привезшаго такую живительную весть офицера.

Тот был уже далеко, в самомь хвосте добровольческаго арриергарда.

– Так вот что значили эти вспышки в степи. Помните, господа? Это когда мы дрались за Киселевскими хуторами. Помните? – догадался один из партизан.

– И гулы! Слышали гулы‑то? Еще офицеры наши по‑часам высчитывали, в скольких верстах идет бой, – добавил другой.

– Значит, это к нам на соединение пробивалась армия Эрдели...

– Слава Богу! Теперь мы не одни, теперь мы покажем этим мерзавцамъ‑большеви‑кам...

– Говорят, у Эрдели до пяти тысяч в армии и массу пушек и снарядов увезли с собой из Екатеринодара...

– Снаряды у них, должно быть, есть, не так как у нась. Ишь как гудели их пушки по целым дням.

– Теперь Екатеринодар, как пить дать, будет в наших руках.

– Господа, а что, как все это он навралъ? И никакого Эрдели нетъ? – усомнился кто‑то.

– Кто навралъ?

– Да этот офицер.

Все с испугом, большими, вопросительными глазами глядели друг на друга.

Разочарование было бы слишком жестоким.

– Да тогда его повесить мало, – упавшим голосом протянул один из колонны.

– Не может быть.

– Господа, такими вещами не шутят, – серьезно заметил Нефедов. – Чего же ради офицер взбулгачил бы всю армию и весь обоз. Разве он без головы?! За это начальство по головке не погладит. А верховный без разговоров прикажет повесить на первой осине.

– Да, да. Правда. Этим не шутят. Небось, если бы вздумал взбрехнуть, ну сказал бы по секрету двумъ‑трем...

– Но он мог ошибиться...

– Какая там ошибка?! Ошибки не может быть.

– Эх, жаль. Не задержали его да не разспросили хорошенько.

Сомнения разсеялись и все успокоились на мысли, что помощь близка.

Теперь и усталость прошла. Все забыли, что не ели со вчерашняго дня, все и думали, и говорили только об одномъ: о соединении с кубанской армией, о движении на Екатеринодар, об очищении от разбойничьих большевистских банд казачьих земель, о желанном отдыхе и человеческих условиях жизни в сносной обстановке.

Тяжелы были почти безпрерывные бои и походы, но едва ли чины армии меньше страдали и от холода, мокроты, грязи, вшей, голода и других неудобств жизни.

Все эти тяжкия условия и ужасающия обстоятельства действовали угнетающе на состояние духа маленькой, измученной армии.

Теперь окрылились дерзкия, яркия надежды, нахлынули ослепительныя мечты на близкое спасение несчастной, обманутой, гибнущей родины. Не даром же понесли они столько трудов, лишений, жертвъ! Тут была радость, было счастье, точно в тела этих до полусмерти замученных молодых людей вдруг кто‑то вдунул животворящий дух.

Всех занимали вопросы: какова численность присоединившейся армии, какой у нея запас снарядов, патронов, сколько пушек, каковы ея настроение и боеспособность.

Об этом шли разноречивые разсуждения и толки.

Одно для всех было ясно, что теперь они не одни, что их непроницаемая доселе разъединенность со всем миром в одном месте уже прорвана, что шансы на одоление трусливаго, гнуснаго и безчисленнаго врага значительно повысились.

А там дальше прозреют и станут на их сторону и все кубанские казаки. Тогда силы их увеличатся в неизмеримой степени.

И в различных частях армии и обоза еще долго вспыхивало и подхватывалось мощное радостное ура.

Разсеявшиеся по степи, по камышевым зарослям, по лесистым буеракам и балкам большевики, слыша эти неистовые, победные клики из рядов Добровольческой армии, бросали ружья, сумки, даже верхнее платье и обувь, обрубали у артиллерийских запряжек постромки и ополоумевшие, конные и пешие, опережая и еще более пугая друг друга, в безпамятстве бежали и бежали, куда глаза глядят.

У всех была одна довлеющая мысль, один неумолчный крик сердца: спасаться, спасаться, во что бы то ни стало, от этих страшных, неумолимых, всегда победонос‑ных «кадетовъ».

Но некому было преследовать их.

Добровольческая армия, переутомленная безперерывными походами и боями, с поредевшими рядами, оборванная, голодная, не имевшая снарядов, израсходовавшаяпочти все патроны, везшая в своем неповоротливом обозе трупы своих убитых, которых некогда и негде было похоронить, с громадным транспортом больных и раненых, которых нечем было накормить, нечем одеть, нечем лечить и даже некем охранять, спешила на соединение с кубанцами и жаждала отдыха и подкреплений.

Вечером добровольцы пришли в полуопустевшую Рязанскую станицу, из которой казаки‑фронтовики сегодня почти поголовно сбежали к большевикам, а их отцы и деды встречали Корнилова с хлебомъ‑солью, как давно жданнаго дорогого гостя и на коленях, со слезами целовали его руки.

Совершалось что‑то непостижимое, в одной семье, недавно столь дружной и согласной, шел великий разнобой, чреватый невообразимо страшными, гибельными последствиями.

 

XXVI.

 

 

Теперь в грязном, обветренном и опаленном солнцем, загрубелом и поедаемом вшами, рослом, лохматом партизане с худым, большеглазым лицом, с своеобразной боевой выправкой, в затрепаной, рваной шинелишке, в дырявых, тяжелых ботинках, с ружьем в руках и с сумкой патронов при боку едва ли можно было узнать прежняго нежнаго, хорошенькаго, краснощекаго, опрятно одетаго, вымытаго и причесаннаго гимна‑зиста Юрочку‑любимца и баловня богатых родителей.

И для самого Юрочки в его собственном сознании вся жизнь его разительно и резко переломилась пополамъ:

Одно – это то, что было до побега из Москвы, другое – невыразимо дикое, кошмар‑ное и тем не менее непререкаемо реальное, действительное, ежечасно и ежеминутно ощу‑тимое и переживаемое – после побега.

Для него между этими двумя стадиями его жизни как будто ничего общаго не осталось.

Ему в безпрестанной тревоге, голоде, холоде и кровавой борьбе за право двигаться и дышать на родной земле некогда было вспоминать о прежней жизни, о детских годах, когда же такия воспоминания возставали перед ним, то он гнал их, ибо они возбуждали в нем досаду, похожую на стыд за то, что он дошел до настоящаго нищенскаго состояния, хотя и сознавал, что он нисколько неповинен в тех невообразимых злоключениях, какия выпали на его страшную долю и на долю таких же несчастных, юных и преследуемых, как и он, русских страстотерпцев и мучеников – его сверстников.

И часто ему казалось, что не он, Юрочка, теперь такой грязный и вшивый, жил когда‑то холеный и чистенький под крылом любящих родителей в роскошной квартире, с светлыми, просторными комнатами, с налощенными паркетными полами, покрытыми пушистыми коврами и звериными шкурами, с мягкой, удобной мебелью, в квартире, в которой столько картин, книг, зеркал, посуды и драгоценных безделушек, не его гувернантки учили трем иностранным языкам, не он обедал в родной семье за столом, всегда покрытом белоснежной скатертью, имея свой собственный прибор, не он спал в своей комнате в чистой постели, не его ласкали прекрасныя, нежныя ручки матери, не отец баловал его, не он был любимцем семьи и школьных товарищей, а кто‑то другой, посторонний, мало общаго с ним имеющий.

Теперь он только партизан Киреев – смелый, искусный, гордый воин, никогда не отлынивающий, никогда не отказывающийся от самых рискованных и опасных боевых предприятий, желающий жить, но знающий, что когда пробьет его предельный час, он безтрепетно, честно, геройски встретит смерть и с достоинством отойдет в царство теней из этой постылой, опакощенной всяческой ложью, хамством, зверством и кровавым кошмаром жизни, отойдет, ни перед кем не пресмыкаясь, ни у кого не вымаливая права на существование.

Большевиков ненавидел он безумно и мстил им жестоко за мученическую смерть отца, за неизвестную судьбу матери и сестренок, за убитых, искалеченных и замученных соратников, за разрушенную и поруганную родину. Но больше и сильнее всего в мире презирал и ненавидел он евреев. В них он инстинктом чувствовал, как чувствуют опасность, непримиримых врагов русскаго народа и у него, как, и у всех его сверстников в отряде, укоренилось нерушимое убеждение, что никто другой, а только еврейство подготовило и устроило великую смуту и бойню на Руси и оно ведет Россию и русский народ путем невиданнаго погрома к полному обнищанию и уничтожению.

Он, как и все его соратники, жил жизнью безприютнаго зверя в таких ужасах и лишениях, что считал себя счастливым только тогда, когда в чрезвычайно редкое от походов, боев и сторожевок время ему удастся хоть чемъ‑нибудь утолить постоянно мучавший его голод, найти хотя бы грязный и вонючий, но теплый угол где‑нибудь на голом полу среди вповалку лежащих товарищей, дабы высушить и отогреть свои иззябшие, обмокшие, натруженные до боли, усталые члены и поспать мертвым сном несколько часов.

Но и такое скромное счастие редко выпадало на долю Юрочки.

Чаще же от постояннаго нервнаго напряжения, оть физическаго переутомления и хронической голодовки, он доходил до состояния полнаго безразличия.

Ни пули, ни артиллерийские снаряды, свиставшие и рвавшиеся вблизи него, убивавшие и ранившие его товарищей, не действовали тогда на него.

Он так уставал, что ему хотелось только сна, покоя, хотя бы такое блаженство пришлось купить ценою собственнаго существования.

Часто ему казалось, что та сверкающая, счастливая, нормальная и радостная жизнь в родительском доме, в атмосфере родственной любви и ласки не была его собственной жизнью. Это была чья‑то чужая. Ее он наблюдал где‑то со стороны, видел в сладком,

дразнящем, несбыточном сне, слышал о ней в волшебной, чарующей сказке.

Он же, Юрочка, совсем одинокий, всем чужой, без прошлаго, без будущаго, без надежд.

И такими же выброшенными из мира, безпощадно преследуемыми им, одинокими оказались и все его юные сверстники.

Все, что за всю его недолгую жизнь старательно внушали Юрочке в родительском доме, в школе, в газетах, в книгах, в товарищеской среде, все эти выспренныя, широковещательныя разглагольствования о добре, о правде, о «высокихъ» демократичес‑ких и социалистических принципах, о свободе, братстве и равенстве, все это на деле оказалось не только жалкой и вредной болтовней, а хуже гнусной ложью, подлой преднамеренной провокацией и жесточайшим обманом. Все это теперь ежеминутно и ежесекундно показательно и неотразимо опровергается кровавым кошмаром жизни. Все это оплевано, разбито, попрано и ежеминутно откровенно и цинично попирается грязными лапами торжествующих подлецов. За все эти сладкия, выспренныя слова демократичес‑ких сирен глупые русские люди заплатили и еще заплатят потоками своей крови, невиданным унижением, страданиями, падением и нищетой. Только дураки это не видят и этого не понимают. Юрочка уразумел это собственным страшным опытом.

Ужасная жизнь, опаснее и непригляднее жизни всякаго дикаго зверя, выпавшая на его долю и на долю его однолеток в своей родившей их стране, среди своего родного народа, только ожесточила его безмерно испытавшее сердце и заставила ни во что доброе, правдивое и справедливое не верить на земле.

Жизнь показала ему только окровавленную, хищную пасть, острые зубы и когти.

Он видел только попранныя правду и справедливость и откровенное торжество негодяя, подлеца и обманщика.

Во всем подражая удальцу – Волошинову, любившему рукопашныя схватки, в которых он был положительно неодолим, Юрочка давно уже научился владеть собою, в боях был спокоен, как зеницу ока, берег патроны, стрелял только на близких разстояниях и при том всегда на выбор, чтобы пуля не пропала даром.

Он презирал тех своих соратников, которые, не успевши залечь в цепи, уже не выдерживали, а открывали безрезультатную пальбу, как только завидят вдали противника. На большевиков он смотрел, как на бешеных собак, которых надо истреблять, дабы самому не оказаться растерзанным ими. Он вел счет собственноручно убитым врагам и каждое лишнее убийство доставляло ему особенное злорадное удовлетворенiе: одним свирепым, опасным негодяем меньше. В рукопашных схватках Юрочка, не задумываясь, с холодным ожесточением можжил прикладом болшевистские черепа и пропарывал штыком животы и груди.

K большому огорчению Волошинова и других «старыхъ» партизань рукопашные бои в Кубанском походе случались не так часто, как на Дону во времена Чернецова, потому что красные «народные» воины, в начале испробовав на самих себе безпощадную силу штыков и прикладов «дохлыхъ»[8]

«кадетовъ», предпочитали вести бои на дальних разстояниях и тотчас же улепетывали, как только добровольцы, поднявшись во весь рост, переходили в штыковую атаку. И теперь в этом изнурительном, неимоверно‑тяжелом походе война на Дону в отряде Чернецова его немногим, оставшимся в живых, соратникам, казалась раем небесным по сравнению с настоящим. По крайней мере, там всегда были сыты, всегда в тепле, хорошо одеты, не так смертельно переутомлялись, бои чередовались с шумными, веселыми пирушками, а главное – впереди мерцали и манили надежды на близкий конец кроваваго большевизма, на отрезвление Родины от смрадных дьявольских чар революции. Здесь одни лишения, бои, опасности и почти никаких надежд. 14‑го марта в степном черкесском ауле Шенджи состоялось фактическое и формальное соединение Добровольческой и Кубанской армий под общим водительством генерала Корнилова. Собственно, Кубанской армией остался командовать недавно еще в императорския времена капитанъ‑летчик, а теперь революционный генерал Покровский, соединенная же кавалерия обеих армий поступила под начальство генерала Эрдели. Силы увеличились почти вдвое. Но самое важное было то, что малочисленная кавалерия добровольцев пополнилась целой тысячью кубанских казаков и у присоединившейся армии имелись орудия и снаряды. Та часть Кубанской области, в которую вступили теперь соединенныя белыя армии, была бедна хлебом и продуктами питания. На низины степныхь черкесских аулов с недалеких Кавказских гор и дул холодный ветер, нагнал на синее небо мутныя тучи, закрывшия солнце. Зазеленевшая уже земля подернулась сплошной темной, унылой тенью. 13 марта весь день накрапывал дождь, но было еще тепло, 14‑го похолодело и дождь шел постояннее и сильнее. Земля, под действием жгучих солнечных лучей за предыдущую неделю совершенно оттаявшая, теперь сразу превратилась в черную, вязкую и липкую грязь. Черкесы в первые дни появления в их стороне добровольцев приняли нежданных, но желанных гостей с чисто восточным радушием. Они при всей своей бедности отпускали для добровольцев хлеб и мясо даром, ни за что не желая получать денег, но узнав, что армия остановилась в их аулах только временно, мимоходом, черкесы жестоко приуныли и уже не оказывали прежняго радушия. Только‑что похозяйничавшие у них большевики перебили почти всю их молодежь, разграбили сакли, изнасиловали женщин.

Они знали, что с уходом добровольцев со стороны красных их ждет безпощадная месть: аулы будут сожжены, добро разграблено, удел мужчин – истязания и разстрелы, женщины вновь будут подвергнуты насилиям и позору.

На призыв Корнилова встать в ряды Добровольческой армии, черкесы откликнулись охотно и быстро сформировали конный полк.

Юрочка и другие партизаны с обостренным любопытством стремились увидеть в домашней обстановке черкесов – этот воспетый русскими поэтами минувшаго века воинственный народ.

«Черкес оружием обвешен,

Он им гордится, им утешенъ»...

Цитировал Юрочка стихи безсмертнаго Пушкина и в его воображении черкес рисовался воплощением мужской красоты, силы, безстрашия и ловкости.

Кто‑то сказали ему, что степные кубанские черкесы, в аулы которых вступили теперь белыя армии, принадлежат к самому воинственному и благородному племени кавказских народностей а‑ды‑гэ.

Юрочку неприятно поразило то, что сакли черкесов были по большей части саманныя, низкия, тесныя, куда меньше и беднее жилищ кубанских казаков, а с донскими нарядными, опрятными и просторными куренями, часто с городской меблировкой и сравнивать нельзя. На тесных улицах и в дворах – нечистота, навоз, грязь и вонь.

Черкесы и черкешенки представлялись Юрочке высоким, стройным народом, одетым в свои живописные национальные костюмы и непременно все– жгучие брюнеты и брюнетки.

На самом деле он увидел испуганный, подавленный, бедный народ, обычнаго средняго роста, одетый почти так же, как одеваются во всей России фабричные и мастеровые, только цвета одежд поярче и легче обувь. Среди черкесов попадалось много сероглазых, круглолицых блондинов и блондинок и даже рыжих.

Об оружии не могло быть и речи.

Его отняли большевики.

Все это разочаровало Юрочку.

 

XXVII.

 

 

Добровольцы воспользовались короткой передышкой от боев и на земле одного из аулов похоронили своих убитьтх, тела которых, дабы не отдать своих мертвых на поругание презренному врагу, по приказанию командующего везли с собою на подводах из под Лабинской, и Некрасовской станиц, Киселевскаго и Филипповских хуторов.

В бедных аулах не находилось ни достаточнаго количества помещений, ни дров для отопления, ни мяса, ни хлеба, ни молока.

Чины соединенных армий, спасаясь от холода и непогоды, ютились в сараях, в тесных, с железными печурками, закоптелых кунацких, напихиваясь в каждый клетушок, в каждую комнатку, под каждую крышу по столько человек, что не всем представлялась возможность сидеть, ели кукурузныя лепешки, пресный чурек и пышки на горчичном масле и только немногим счастливцам удавалось купить немного баранины и буйволинаго молока.

Всем было и голодно, и холодно, и мокро.

Положение больных и раненых, несмотря на все заботы командующаго, который никогда не забывал о своих выбитых из рядов бойцах, оказалось хуже всех.

В последней богатой станице Рязанской для них было реквизировано много одеял и халатов и ими их укрыли.

Но так как помещений в маленьких аулах было недостаточно, то большинство этих страдальцев по несколько суток не пришлось снимать с повозок.

И они без свежих перевязок, без лекарств и почти без еды, дни и ночи проводили на улицах и площадях под открытым, холодным, дождливым небом.

У многих одеяние давно промокло, заменить его было нечем, просушиться негде.

С 14‑го на 15‑ое марта всю ночь напролет шел проливной дождь, а на утро соединенныя армии, каждая получив свою отдельную боевую задачу, Кубанская из станицы Калужской, Добровольческая из аула Шенджи, под неперестававшим дождем вышли в направлении станицы Ново‑Дмитриевской.

Обоз добровольцев был направлен на Калужскую.

Дорога от Шенджи до Калужской, чуть не сплошь перерезанная лесистыми оврагами, безчисленными ручейками и балками, пролегающая по бугроватой, со множеством болот, местности, в наступившую росторопь совсем раскисла и оказалась невообразимо тяжка не

только для длиннаго, неповоротливаго обоза, но даже и для всадника.

Утром от косого, частаго и мелкаго дождя всю степь заволокло сырой, туманной пеленою.

Ветер, как разудалый добрый молодец, гулял и свистал по широкой степи, по буеракам, по частым водомоинам, трепал, рвал и выворачивал с корнями попадавшияся на его пути деревья.

На колеса повозок громадными, сплошными, от ободьев до ступиц, пластами наворачивалась темнобурая, липкая грязь.

Колеса походили на неуклюже обтесанные и густо осмоленные тяжелые мельничные жернова.

Лошади по колено и даже выше завязали в грязи, хрипели и надрывались от натуги, рвали сбрую и уносы и изнеможенныя, падали сами, чтобы больше не встать и засасываемыя размякшей землею, лежали, покорно ожидая смерти.

В короткое время путь усеялся сломанными и опрокинутыми на бок повозками, с торчащими в воздухе колесами, павшими лошадьми и отчаянно бившимися кучками людей, спасавших себя и остатки своего последняго имущества.

Больные и раненые стонали и кричали, взывая о помощи или прося у Бога смерти.

Они страдали не только от невзгод стихии и от болей в своих ранах, но и от каждаго толчка по дороге, а толчки были на каждом шагу.

Им помогали, как могли, но, в сущности, помочь было нечем.

Все были одинаково несчастны, одинаково безпомощны и все едва прикрыты остатками своих истрепавшихся одежд.

Поручик Клушин с раздробленными ногами лежал в одной из повозок обоза с другим раненым – гвардейским подпоручиком Кистером из Офицерскаго полка.

Оба были ранены под Киселевским хутором, оба с тех пор ехали вместе.

Кистер был совсем еще мальчик.

Левая рука его была перебита в локте, на правой оторвано три пальца, в боку тяжкая рана с переломом ребер.

Несколько раз во время похода их перевязывали, но за недостатком времени, помещений, лекарств и хирургических инструментов не могли приступить к основательным операциям, чтобы удалить из их тел осколки костей, а о гипсовых повязках и масках и думать было нечего.

Материалов для них армия не имела.

У всех была только одна надежда – дотянуть до обетованной земли, каковой представлялся Екатеринодар, в котором надеялись найти и сносныя помещения и лекарства, и инструменты, и белье, и ванны.

Раны у Клушина и Кистера загнаивались.

Оба приходили к сознанию, что обречены на медленную, мучительную смерть.

Простая, короткая мужицкая телега, в которой они ехали, как будто нарочно была сколочена для того, чтобы пересчитывать все неровности ужасной дороги.

Каждое движение колеса отдавалось нестерпимой болью в раздробленных членах.

В последний день ни одной уже сухой нитки на них не осталось.

Одеяло и шинели, которыми они были укрыты и нижняя одежда их несколько часов не просыхали.

Холодная дождевая вода забиралась им под рубашки.

Они согревались только собственной теплотой и дыханием.

Молоденькая сестра милосердия Александра Павловна, не вынесши созерцания адских страданий своих раненых, укрыла их своей единственной меховой шубкой городского покроя.

Она сделала все, что могла, сама же в пуховой вязаной кофточке и шведской кожаной куртке, в легком платке на голове и в больших мужских сапогах, с лицом, почерневшим от холода, усталая и отупелая от своих и чужих страданий, вот уже несколько часов подряд месила грязь, идя рядом с телегой, которую с большой натугой едва тащила пара заморенных, мокрых, как мыши, с закурчавившейся шерстью лошаденок.

От всех этих испытаний, а главное от сознания полнаго своего безсилия чемъ‑либо помочь раненым, она шла, вперив глаза в пространство, с выражением полнаго отчаяния и какой‑то одервенелой безпомощности.

Кистер еще с первых дней своего ранения настолько ослабел, что по целым часам лежал в забытьи и бреду.

Когда стояла хорошая погода и грело солнце, он еще крепился. Видимо, у него еще были кое‑какия надежды на продление жизни.

Но в аулах, когда так резко изменились к худшему и условия существования и погода, припадки забытья стали повторяться чаще и продолжительнее.

Один раз, придя в себя после обморока, Кистер с тоскующими, страдальческими глазами обратился к своему соседу с мольбой:

– Не могу больше... Ради Бога, господин поручик, застрелите меня... Ну что вам стоитъ?! Раз, два и готово... Если бы у меня не были изуродованы обе руки, я избавил бы вас от этой неприятной операции...

У Клушина был наган с пятью зарядами. Он тщательно скрывал его на всякий случай. Мысль о самоубийстве еще с момента искалечения приходила ему в голову, но у него еще тлели кое‑какия надежды на жизнь. Он разсчитывал добраться до Екатеринодара, где затянут в лубок его ноги и раздробленныя кости срастутся.

Просьба Кистера сначала показалась ему дикой и он наотрез отказался исполнить ее. Но один за другим проходили мучительные дни. Положение их все более и более ухудшалось. Страдания становились непереносимыми.

Кистер стонал, кричал, приставал с своей просьбой. На лице его застыло выражение нестерпимой муки. И Клушин сам уже находил, что иного выхода, кроме самоубийства, у них у обоих больше нет.

Сегодня утром при выезде из Шенджи Кистер корчась от боли в боку и роняя крупныя слезы из глаз, возобновил свою просьбу.

– Вы не подумайте, господин поручик, что я плачу от боли или от жалости к самому себе... – объяснял Кистер. – О, нетъ! Я – крепкий. Все перенесу… Даю честное слово офицера... Но понимаете, уже никаких надежд... А тут раз и концы в воду...

Клушин задумался на несколько секунд. Кистер, не сводя своего страдальческаго взгляда с лица товарища по несчастью, напряженно ждал.

– Потерпите немножко, подпоручик, – промолвил Клушин, – больше терпели. Вот когда совсем будет плохо, тогда вместе...

– А позвольте знать... скоро?

– Думаю... сегодня.

– Даете слово? Не забудете, господин поручикъ? – с радостью ухватился Кистер.

– Даю слово.

– Честное слово офицера?

– Честное слово офицера, – подтвердил Клушин.

– Вы меня много обяжете... такой услуги никогда не забуду. Теперь я спокоен. Я не знаю, как вас благодарить, господин поручик...

– Не за что, подпоручик...

– Пожал бы вам руку, да нечем. Так не забудете?

– Я дал слово.

– Слушаю, господин поручик.

 

XXVIII.

 

 

Часов с 11‑ти утра в воздухе значительно похолоднело; ветер повернул с недалеких гор и с каждой минутой усиливаясь, обдавал ледяным холодом, бурей завывая в степной пустыне.

На глинистой земле, не успевавшей поглащать и впитывать громадное количество водяных осадков, широко разливались лужи, быстро превращавшияся в сплошныя озера.

Вместо дождя повалил частый, косой, мелкий снег, больно бивший в лицо, слепивший глаза и проникавший в малейшия отверстия рваных одежд, а потом закрутил, завертел и завыл, точно где‑то недалеко за сплошной белой стеной, мгновенно со всех сторон вставшей перед глазами, гикали и резвились торжествующие бесы или щелкая зубами, злобно завывали огромныя стаи голодных волков.

Клушин с нечеловеческим терпением переносил все страдания, разболевшихся ран старался не замечать, мирился с холодом и мокротой, но больше всего мучал его дурной запах, распространявшийся от Кистера, а в последние дни и от него самаго.

«Заживо сгниваю, – с холодным, безнадежным ужасом думал он. – И уже никто и ничто помочь не может. Вот судьба!».

Нестерпимый холод пронимал все мокрое тело Клушина. Раны были точно совсем обнажены на ветру и морозе. Все тело его нестерпимо, болезненно ныло и дрожало мелкой дрожью. Как ни силился Клушин отыскать в уме своем какие‑либо ободряющие выходы, мысль его или растекалась в безнадежном пространстве или билась, как птица в клетке, наталкиваясь на одне только непреодолимыя преграды.

Всю жизнь беззаботный, веселый, жизнерадостный, Клушин и к войне, и к своим многочисленным ранениям относился, как к маленьким, подчас забавным эпизодам. Теперь, оказавшись безнадежно искалеченным, он стал серьезнее задумываться.

Этот молодой человек, прямо со школьной скамьи попавший на войну, несознанной, органической любовью любил русскую армию и особенно свой полк, любил Царя, любил Россию и лил свою кровь за них, потому что это его долг солдата и офицера, потому что это так надо. Во время революции, когда Государь отрекся от Престола, Клушин пошел за революционными генералами, потому что они лучше его, Клушина, знают, что необходимо для славы русской армии и для счастья Родины.

Но когда Керенский посадил Корнилова и других генералов и офицеров в Быховскую тюрьму за то, что они стояли за возстановление в армии дисциплины и порядка, что хотели покончить с ядром революционной гидры – советом рабочих и солдатских депутатов, когда ему самому пришлось спасаться от самосуда собственных солдат, с которыми раньше при Царе у него решительно никогда никаких недоразумений не было, Клушин пошел за Корниловым, потому что он верил, что только один Корнилов может спасти армию и Россию.

Теперь он отдал все отвергшей, безпощадно гнавшей и преследовавшей его Родине. Он искалечен, безпомощен, никому не нужен и околевает хуже, чем собака под забором. Но Клушин никого не винил и ни на кого не роптал. Что же делать? Значит такова его судьба.

Выход был один. Час расчета наступал. Клушин ощупал свой револьвер.

С такими безпросветными мыслями он, озябший и дрожащий, незаметно для себя забылся.

Он видел во сне свою родную орловскую деревню, маленькую, полузаброшенную усадьбу, в которой он родился. В старый дедовский, такой дорогой и знакомый дом влетела птичка, похожая на щегла, только побольше и поярче его оперением. Он совсем маленький мальчик в белой рубашке и в брюках с подтяжками. Он поеживается, все тело его болит от холода. Надо бы одеться потеплее, но ему некогда. Птичка может улететь. Ему до смерти хочется ее поймать. Она испуганно и быстро летала по всем комнатам, билась во все углы, жалобно и громко, не по ‑ птичьи какъ‑то пищала и человеческим взглядом смотрела на него, как бы сама и просилась, и боялась попасть к нему в руки. Он бросился ловить ее, подкрадывался к ней на цыпочках. А она, уцепившись лапками где‑нибудь за стену, за занавеску, за карниз, или подоконник, казалось, ждала, чтобы он схватил ее и все жалобно, тоскливо пищала и пищала, точно манила его к себе. Но каждый раз, как только он уже касался рукой ея, она с тоскливым писком вспархивала и улетала... Ему было смертельно досадно, что никак не может поймать ее, что она каждый раз так предательски ускользала. Он вошел в азарт и долго, долго гонялся за ней по всем комнатам и углам и в сердце его вселилась безнадежность, что не поймать ему птички, а он чувствовал, что если не овладеть ему этой крылатой летуньей, тогда пропало все, но что именно пропало, он не знал, но что‑то важное, от чего зависит вся судьба и вся жизнь его... Наконец, птичка выпорхнула прямо изъ‑под его руки и через открытую стеклянную дверь балкона исчезла в воздухе.

– Улетела! – с испугом, с великой горечью и тоской пробормотал он.

С этим словом на устах Клушин и проснулся.

Снизу исходил такой же писк, каким пищала приснившаяся птичка.

Он прислушался и понял, что при каждом своем повороте, равномерно, через определенные промежутки времени, тоскливо скрипело одно колесо их повозки.

Это окончательно вернуло Клушина к ужасающей действительности.

Зачем не вечно снился этот сонъ? Зачем он не мальчик в белой рубашке и в штанишках с подтяжками?

Он уже не дрожал, а лежал неподвижно, окоченелый, хотел откинуть от лица задубевшия одеяло и шинель, но с чрезвычайными усилиями, да и то не сразу, приподнял обезсилевшую и онемевшую правую руку.

От напряжений все тело его дернулось.

Что‑то заможжило в ранах на ногах и нестерпимая боль, точно по проводам, прокатилась и отозвалась в самом сердце.

Из груди у него вырвались хрип и мычание, так как для крика у него не хватило голоса.

«Замерзаю. Кончено!» – пронеслось в его голове, но он не почувствовал уже ни прежняго ужаса, ни боязни, только боль во всем теле стала непереносима, а в сердце точно всадили толстое шило и ковыряли, и поворачивали им во все стороны.

Прежде Клушин внутри себя чувствовал нечто такое, что согревало все его члены. Казалось, в его организме тлел какой‑то маленький очаг, распределявший и разносивший теплоту к перифериям.

Сейчас этот живительный очаг погас. Все тело его от самаго нутра и до конечностей одинаково ровно застыло и захолодело.

«Э ‑ э... плохо. Конецъ»... – пронеслось в его голове.

«Так нельзя. Довольно ужъ», – без слов сказал самому себе Клушин.

И каждое из этих несказанных вслух слов вырисовывалось перед ним, как нечто значительное, огромное и непреложное, подобно непогрешимому, окончательному приговору.

Он как будто духовно переселился в иной, более определенный и более серьезный мир, в котором нет наших условностей, виляний, лжи, обмана, где каждое душевное движение и каждая мысль мгновенно превращаются в волю и действие.

Клушин с натугой из последних сил, точно многопудовую тяжесть, едва отвернул промерзлыя, занесенный снегом шинели, одеяло и шубку сестры.

На него пахнуло леденящим холодом и мелкий, кружащийся снег запорошил ему лицо.

Он увидел только тонкую, худенькую спину и низко склоненную голову сестры с налипшим на нее снегом.

Девушка, рукой в перчатке держась за край телеги, едва передвигала ногами.

Совсем в белом тумане и сам, какь привидение, белый, рядом с белыми лошадьми впереди девушки маячил возница – мужик.

Все бело, все в снегу, все, даже самый воздух, обвито белым саваном.

От всего веяло унынием смерти, небытия.

«И для чего жить? Не надо», – сказал себе Клушин, и снова слова эти, как непреложный довод, отчеканились в его сознании.

Он потянулся за револьвером, но его что‑то мучало, что‑то недоделанное, забытое.

«Да, надо поблагодарить сестру».

Он хотел произнести несколько слов, но язык, как огромное бревно, почти не поворачивался во рту, а в гортани совсем не оказалось голоса.

Он едва просипел что‑то, но и сам даже не разслышал, что сказал.

«Не надо!» – повелительно кто‑то со стороны продиктовал ему.

Он снова закрыл лицо шинелями и одеялом и все‑таки что‑то безпокоило его, чего‑то он не доделал, что‑то забыл.

Клушин долго возился, вынимая из кобуры револьвер. Пальцы плохо повиновались ему.

Он устал и несколько раз вынужден был отдыхать.

От возни боли в ногах и сердце стали еще нестерпимее, точно каленым железом жгли его.

Он, стиснув зубы, не обращал на них никакого внимания. Все равно, конец.

Но безпокойство, но догадка о чемъ‑то неисполненном, недоделанном все время не только не покидали его, но усиливались.

Вынув револьвер из кобуры, Клушин нечаянно взглянул на Кистера, вспомнил мучавшее его и обрадовался.

Пригожее, чернобровое, с обострившимися чертами, с страдальческими складочками, лицо Кистера посинело.

В забытьи он слабо дышал.

«Слово дал, слово офицера российской Императорской армии. А оно нерушимо. Сдер‑жать надо!» – сь радостью подумал Клушин.

Он долго примеривался и, наконец, приложилъ‑таки дуло револьвера к уху Кистера, слабо действующимь пальцем с усилием нажал на спуск.

Под шинелями раздался глухой стук.

«Агa, теперь не встанетъ! – сь удовлетворением подумал Клушин. Ему стало легко, точно большая тяжесть оторвалась от сердца. – Слово сдержалъ».

Он устал и передохнул не больше одной секунды, но она протянулась в его сознании, как безконечный удар в вечности. Он спешил, боясь, чтобы кто‑нибудь не помешал выполнить задуманное и с усилием, потому что каменела рука, поднял револьвер к своему виску...

«Готовъ!»

Раздался второй стук, точно на досчатое дно повозки швырнули небольшой камень.

Сестра в завывании бури услышала два странных, подозрительных стука и очнувшись от своих дум, чуя что‑то недоброе, закоченевшими руками отдернулаодеяния, закрывав‑шия раненых.

Ветер рванул и завертел.

На мигь в нос сестре ударило кисловатым запахом пороха и крови и унеслось.

Перед ее глазами на дне повозки лежали рядышком два окровавленные трупа.

Вьюга с злобным воем заносила их мертвыя, еще не остывшия, лица.

Сестра снова закрыла их шинелями.

Она так привыкла к сплошным ужасам, что событие это не потрясло и даже не удивило ее.

Она сама из последних сил боролась с холодом и усталостью и только еще ниже поникнув головой, продолжала идти рядом с повозкой.

По мере того, как продвигался обоз, стоны больных и раненых все усиливались, а снежный буран все неистовее и неистовее бушевал и ревел.

В такой обстановке путешествие продолжалось целый день, хотя между Шенджи и станицей Калужской насчитывается едва ли более 16‑ти верст.

К вечеру побрасав в пути множество поломанных, застрявших в грязи, занесенных снегом повозок и выбившихся из сил лошадей, головныя части обоза втянулись в станицу Калужскую.

Не меньше, как на четверть аршина степь была покрыта снежным саваном, который на больших пространствах плавал по насыщенной снегом воде.

Мало‑по‑малу раненые притихли.

Одни из них лежали в окоченении и безпамятстве, обмороженные, другие, благодаря реквизированному в станице Рязанской одеянию, доехали благополучно.

В Калужской линейной станице, куда съехались обозы соединенных армий и куда, не исполнив возложенной на нее боевой задачи, вернулась Кубанская армия, каждый двор был набит повозками и лошадьми, многие фургоны и автомобили кубанцев стояли прямо на улицах и площадях, в домах ютилось по двадцати и более человек в каждой комнате.

В продовольствии чувствовался недостаток, так как станица была не хлеборобная, а промышляла нефтью и сама питалась с базаров близкаго Екатеринодара, к которому доступ теперь был закрыт.

Голод заглянул всем в глаза.

От безкормицы, переутомления и непогоды в дворах падали лошади.

К ночи ветер упал, буран стих, но снег усилился.

Теперь он валил на землю частыми, крупными хлопьями.

 

XXIX.

 

 

Добровольцы, с самим Корниловым во главе, выйдя из Шенджи, направились на станицу Ново‑Дмитриевскую и через несколько часов похода не имели на себе ни одной сухой нитки.

Помимо холода, дождя, ветра, а потом пурги, донимавших их и сверху и со всех сторон, с недалеких Кавказских гор в степь ринулись потоки и в короткое время все безчисленныя низины наполнились водой, буераки и балки обратились в бурныя речки, а

ручейки и речушки разлились в целыя реки.

Мосты почти повсюду снесло, а где они уцелели, то посередине широких водных пространств сиротливо торчали наружу верхушки перил, а поверх мостовых настилов хлестала вода.

Добровольческой пехоте во многих местах пришлось брести по грудь в воде.

Пушки перетаскивали и лошадьми, и на руках.

От командующаго армией до последняго рядового, всем выпала одинаковая доля.

Пока шел дождь, двигаться по грязи и по воде в полном боевом снаряжении было трудно.

Но вот похолоднело, усилился ветер и закрутил снежный буран.

Ни впереди, ни по сторонам не было видно ни зги.

Люди, выходившие из рек, с ручьями стекавшей с них воды, сразу облеплялись снегом и обмерзали.

Ветер захватывал дух в груди и валил с ног долой.

Казалось, самыя стихии ополчились против добровольцев, казалось, самая злобная вражеская фантазия не могла придумать более мучительной пытки, какую наслала природа на эту кучку несчастных, обездоленных людей, казалось, такую кару Божию, обрушившу‑юся в степной пустыне, не в силах было вынести ни одно живое существо.

Но впереди своих железных полков ехал в сопровождении конвоя на великолеп‑ной, игреневой масти, кровной лошади один человек.

Он был не высок ростом, тонок, худ, на вид хил и слаб, но стальной закал его тощаго тела, видимо, не уступал железной воле его титаническаго духа.

Человек этот был Корнилов.

Армия обожала его, беззаветно верила ему и знала, что раз, не взирая ни на какия стихийныя преграды, ведет ее Корнилов, значить, так надо, значит, иначе нельзя.

Да и действительно, невозможно было терять ни одного дня.

Корнилову, какой бы то ни было ценой, необходимо было взять Екатеринодар, пока большевики не укрепились в нем и не стянули силы от Новороссийска и Ставрополя.

Без занятия Екатеринодара все уже принесенныя добровольцами тяжелыя жертвы мало того что пойдут на смарку, но и самой армии грозила неизбежная поголовная гибель.

На пути стояла Ново‑Дмитриевская станица.

Надо было сломить эту преграду.

И вождь, не щадивший своих сил и здоровья, оплакивая в сердце своем каждую пролитую каплю крови своих бойцов, принимал страшныя решения, требовал от себя и своей армии сверхчеловеческих трудов и подвигов.

В короткое время добровольческия колонны обратились в вереницы белых, медленно двигающихся страшилищ.

Заледеневшая одежда, словно панцырем, сковывала тело, мешала движениям, но и от холода не защищала.

Винтовки падали из окоченевших рук, онемевшия ноги отказывались служить.

Прошло несколько часов непосильной борьбы людей с суровыми стихиями.

Люди дошли до изнеможения. Каждому не хотелось уже дальше двигаться, не хотелось ни о чем думать, всех тянуло лечь на землю и заснуть мертвым сном.

Командиры останавливали свои части и давали своим подчиненным вольно.

И добровольцы, не разбирая чинов и положений, схватывались друг с другом, боролись, кувыркались, катались по земле, дубасили один другого прикладами и кулаками.

От одежды во все стороны летели ледяные осколки.

Поднимался шум, крик и смех.

А вьюга курила и бушевала.

Согревшись, добровольцы строились в колонны и продолжали свой путь.

Но пройдя версту, много – две, они снова останавливались и снова начинали согреваться по прежнему способу.

Во второй половине дня добровольцы подошли к станице Ново‑Дмитриевской.

Тут им преградила путь вспучившаяся река.

Кубанская армия, в боевую задачу которой входило подойти к Ново‑Дмитриевской другой дорогой, со стороны станицы Григорьевской и поддержать добровольцев в их наступлении, не выполнила своего назначения и вернулась с пути к обозам, в теплыя хаты станицы Калужской.

Этим обстоятельством добровольцы были поставлены в отчаянное положение.

Большевики, находившiеся в тепле и сухе, не испытывали решительно никаких невзгод и не ожидали в такую адскую погоду нападения.

Однако их артиллерия, расположенная на крутом берегу реки со стороны станицы, тотчас же загрохотала.

Добровольческия пушки застряли в пути и были брошены.

Под огнем неприятеля добровольцы кинулись искать переправу.

Одни пехотинцы перешли реку в брод, других, так как они сами в обмерзлой одежде не могли повернуться, подсаживали на крупы лошадей кавалерии. И все бросались в ледяную воду.

Добровольцы предпочитали смерть в бою гибели от холода.

Очутившись на той стороне, они сразу перешли в штыковую атаку.

– Только одни наши баричи могут драться в такую сатанинскую погоду! – обронил крылатую фразу генерал Марков, лично руководивший боем в рядах своих офицер‑ских полков.

В то время, как на окраинах станицы шел жестокий бой и озверевшие добровольцы лоском клали красных, беря хату за хатой, улицу за улицей, в середине за бешеным завыванием бури большевики и не подозревали о нашествии страшных «кадетовъ».

Их захватывали врасплох.

Наконецъ‑то измученные, голодные, полузамерзшие люди дорвались до тепла.

Юрочка со своими друзьями‑партизанами, перенеся все ужасы этого дня, уже перед вечером, когда большевики были окончательно выбиты из станицы, еле живой дотянулся до отведенной для их отделения хаты, едва имел силы сбросить свою мокрую, промерзлую одежду и хлюпающую обувь и, повалившись на голый пол, заснул, как убитый. Он был обморожен и разбит.

Ему было безразлично, останется ли он жив или заснет навеки.

Ему хотелось только сна и покоя, а там что будет.

Его примеру последовали и все его не менее измученные товарищи.

Суток двое продолжалось блаженство покоя. Нигде не протрещал ни один выстрел.

Добровольцы успели оправиться, отогреться и обсушить свои лохмотья.

Большевики собрались с силами и внезапно в полночь напали на станицу.

На улицах закипел кровопролитный бой, продолжавшийся до половины следующаго дня.

Большевикам дан был жестокий отпор.

После этого большевистская артиллерия целые дни редким огнем обстреливала станицу с дальних разстояний.

На разрывавшиеся на улицах и в дворах снаряды никто не обращал внимания.

Такими пустяками нельзя было удивить добровольцев.

Между тем страшный степной буран улегся ночью того же дня, когда взята была станица Ново‑Дмитриевская, но еще суток трое снег, ни на минуту не переставая, ровно и прямо в безветренном воздухе валил на землю крупными, пушистыми хлопьями.

В степных буераках и балках нанесло сугробы выше роста человека.

Потом расчистилось небо, с голубой лазури засверкало жгучее весеннее солнце и вся степь, точно необъятный стол, накрытый гигантской скатерью, белела и искрилась мири‑адами граненых алмазов.

Глазам было больно смотреть на излучающую снежную необозримую равнину.

Но это видение продолжалось недолго.

Под действием горячих лучей снег быстро посинел и оселъ; поверхность его затянулась тонкой коркой, по которой плавала вода; внизу по земле потекли безчисленные говорливые ручейки, с крыш и деревьев падала звонкая капель.

Воздух наполнился тихим, приветливым шумком, точно в природе шел таинственный дружеский шопот неведомых существ.

Потом кое‑где небольшими пятнами зачернели прогалины. С каждым часом их становилось больше числомъ; оне расширялись и точно расли и расползались во все стороны.

В станице по улицам уже нельзя было пройти и проехать: вязли в снегу и грязи лошади, застрявали телеги, пешеходы пробирались глубокими, черными тропочками вдоль стен и заборов.

Только дней шесть спустя по непролазной грязи, по залитым водою низинам, по лесистым буеракам и балкам, через разлившияся речушки добровольческий обоз с великими затруднениями был переведен из Калужской в станицу Ново‑Дмитриевскую.

Но время было дорого. И, несмотря на полное бездорожье, надо было, во что бы то ни стало, двигаться вперед.

На пути к Екатеринодару стояла Георгие‑Афипская станица, на флангах и в тылу в станице Григорьевской и в хуторе Сибирском скопились большия силы большевиков.

Чтобы двигаться вперед, необходимо было выбить неприятеля из всех этих мест.

И снова походы, и снова жестокие бои.

 

XXX.

 

 

Все последние дни с самаго выхода из аула Шенджи Юрочка чувствовал себя нехорошо.

По дороге в Ново‑Дмитриевскую во время дождя и страшнаго бурана он промок и промерз до костей.

Его рваная одежда и обувь сосвсем не держали тепла и не защищали от мокроты и холода.

И если Юрочка не упал по дороге среди степи, чтобы больше не встать, то этим всецело был обязан своим соратникам. Они ободряли его, Волошинов окутал его голову своим башлыком, Матвеев повязал его голую шею своим шарфом. Последния версты полторы могучий Волошинов буквально ташил выбившагося из сил Юрочку на своих плечах, при переправе же через речку перед станицей поднял и посадил его на круп лошади казака, а сам по пояс в воде брел рядом с ним и поддерживал его.

Юрочка слегка обморозился, схватил простуду и два дня отлеживался на теплой печке в станичной хате.

В ночном бою на улицах станицы он, не вполне оправившийся, снова простудился.

В Добровольческой армии считалось позорным «ловчиться» и отлеживаться в обозе.

Ловчил и трусов презирали.

В обоз попадали или серьезно раненые или тяжко больные.

Самолюбивый исполнительный и гордый, Юрочка и думать не хотел о том, чтобы уйти на некоторое время до полнаго выздоровления в санитарный отдел. Да ему и жаль было разстаться с своей ротой, с своими друзьями, тем более, что после каждаго боя их оставалось все меньше и меньше.

В ночь на 23‑е марта Юрочка участвовал в кровопролитном, тяжелом ночном бою партизан с большевиками под хутором Сибирским в то время, как офицерская бригада действовала под станицей Григорьевской.

Оба пункта были взяты добровольцами.

И он чувствовал себя довольно крепким и бодрым.

На следующую ночь партизаны форсированным маршем прошли к станице Георгие‑Афипской и соединившись со всеми силами своей и Кубанской армий, на разсвете под личным руководством самого Корнилова вступили в бой с большевиками.

Несмотря на то, что Георгие‑Афипская, огражденная рекой с бетонным мостом, опоясанная железной дорогой, представляла собой грозную защиту, не взирая на подавляющую численность большевиков, мощность их артиллерии и участие с их стороны броневых поездов, к 12‑ти часам дня, как наметил сам Корнилов, станица была взята добровольцами и обоз белых армий уже втягивался в ея улицы.

На ослабевшаго Юрочку потрясающе подействовала смерть его старых соратников и особенно болезненно отозвалось тяжелое ранение Матвеева и мужественнаго, могучаго прапорщика Нефедова.

Оба они на глазах Юрочки были поражены осколками одного и того же снаряда, а Юрочка был слегка оглушен.

Преследование разбитаго под Георгие‑Афипской врага было возложено на партизан‑скую бригаду.

Красные на открытом месте не задерживались и слабо отстреливаясь, отбегали все дальше и дальше, пока не втянулись в лесок, росший верстах в двух от станицы, по обеим сторонам железнодорожнаго полотна.

Здесь дело было труднее и продвигалось медленнее.

Прячась за кустами и стволами деревьев, большевики держались упорно, каждый шаг свой сдавая только с боя.

Ружейные выстрелы раскатисто и гулко раздавались в обнаженном лесу, и кусты и деревья, казалось, стонали, охали, как чувствующия живыя существа, протяжно, ропотливо шумели и перекликались многоголосым эхо.

Никогда Юрочка не чувствовал себя так худо, как сегодня. Его мужественную, закаленную в боях и невзгодах, всегда готовую на подвиг и жертву, душу сегодня точно вынули и в груди осталась гнетущая пустота.

Голова у него кружилась, в ушах звенело, рябило в глазах, несколько раз к горлу подкатывался клубок – позыв на тошноту, руки и ноги дрожали и подламывались в коленях и несмотря на то, что в воздухе совсем не было жарко, а скорее свежо, он несколько раз мгновенно обливался холодным потом.

Но главное, что его особенно угнетало, это страх, с которым он всегда прежде умел успешно бороться и в горячке боев совершенно одолевать его.

Сегодня Юрочка не узнавал себя и глубоко презирал. Он чувствовал, что трусит ему все казалось, что каждый выстрел несет пулю прямо ему в голову и если он крепился и дрожащими, неверными шагами шел в цепи с своими соратниками, а не повернул назад и не убежал с поля сражения, то только потому, что он был самолюбив и больше жизни дорожил твердо установившейся за ним репутацией храбраго, находчиваго бойца и надежнаго, неизменнаго товарища.

Ему все казалось, что сегодня он будет или убит или искалечен и в бою ему не везло. За весь день он выстрелил только один раз, при том на близком разстоянии и «промазалъ».

Как старый, опытный боец, не расходующий зря патронов, своего промаха он не мог простить себе.

Проведя целый день в бою и уже перед вечером, продвигаясь по лесу в цепи, ища глазами врага, напряженно всматриваясь вперед и оглядываясь по сторонам, чтобы не оторваться от своих, Юрочка, держа наготове винтовку, после некоторой нерешитель‑ности высунулся изъ‑за ствола укрывавшаго его дерева и хотел перебежать вперед до намеченнаго им ближняго куста.

Пули не часто, с визгом свистали вокруг него, шлепались в стволы, с треском и чмоканием ломали сучья и ветки и царапали свежую, зеленую кору, тонкими и глубокими рваными полосками обнажая влажно‑белую древесину.

Вдруг Юрочка услышал близкое, знакомое, даже приветливое жужжание и одновре‑менно в левую ногу его выше колена с внутренней стороны слегка толкнуло и как будто обожгло.

Сгоряча, не обратив на это внимания, он, опираясь на правую ногу, занес левую и хотел на нее ступить, но она сразу отяжелела и мускулы голени и ляжки задрожали и задергались.

«Э, не ранен ли?» – с горечью и испугом подумал Юрочка и опираясь на ружье, не дотрагиваясь левой ногой до земли, торопливо отодвинулся за толстый ствол того дерева, за которым только что стоял.

Тут Юрочка нагнулся и осмотрелся.

На потрепанной, насквозь промокшей и раскисшей обмотке и выше – на рваных, грязных шароварах оказались маленькия капельки алой крови.

«Цела ли кость?» – подумал Юрочка и еще более испугался.

Против смерти и притом мгновенной он давно уже ничего не имел.

Она явилась бы только желанной избавительницей, от всех непосильных тягот, лишений, страданий и постояннаго переутомления. Живя же ежечасно и ежеминутно в самом царстве насильственной смерти, он знал, что когда ‑ нибудь и вероятно, не за горами придет и его черед отойти в иной мир. Мысль эта в последние дни перешла у него в твердую уверенность, в некоторое предчувствие, но возможность остаться навсегда калекой пугала его больше всего на свете.

Он осторожно дотронулся раненой ногой до земли.

Острая, колющая боль от ноги пронизала все его тело и особенно нестерпимо отозвалась в позвонках, но кость не хряснула и не сопнулась.

Это немножко ободрило его.

«Что же делать теперь? – подумал растерявшийся Юрочка. – Куда деваться?».

Он опять попробовал ступить на раненую ногу, но чтобы не вскрикнуть от боли, прикусил губы.

Для него теперь стало ясно, что ходить без посторонней помощи он не в силах. Мысль, что он может быть забыт и попасть в руки большевикам, привела его в ужас.

Он огляделся по сторонам.

Справа шагах в пятнадцати впереди его шел Кастрюков, слева он увидел Андрюшу.

– Кастрюков, я раненъ! – крикнул Юрочка и не узнал своего голоса, так чувствовались в нем испуг, истеричность и чуть не слезы.

Он спохватился и взял себя в руки.

Кастрюков только что выстрелил и за громом выстрела, за гулом, шумом и стоном эха ничего не слышал.

– Я ранен, Кастрюковъ! – уже во весь голос, нетерпеливо закричал снова Юрочка.

Кастрюков, прильнувший грудью к дереву и, отклонив в сторону голову, зорко по‑охотницки всматривавшийся вперед, наконец, из тонкаго расходящагося порохового тумана обернул к нему свое возбужденное, недоумелое лицо.

– Да ранен же я! Иди сюда! – уже со злобой и досадой в третий раз крикнул Юрочка.

– Да ну? – как бы с сомнением и какъ‑то небрежно, как показалось Юрочке, точно речь шла о самых обыденных, незначительных вещах, переспросил Кастрюков, продолжая по ‑ прежнему зорко всматриваться вперед.

– Говорю тебе, что ранен в ногу. Да иди же скорее сюда... – с прежней досадой повторил Юрочка и его охватила жгучая зависть к товарищу, что тот здоров и безпечен и ему стало до слез обидно, что тому нет никакого дела до случившагося с ним несчастия.

Кастрюков огляделся по сторонам, проворно опустил ружье и лавируя между кустами и стволами деревьев, чтобы быть ими постоянно закрытым, сильно пригнувшись, быстро, широкими прыжками подбежал к Юрочке.

С другой стороны подоспел Андрюша.

О случившемся Кастрюков доложил высокому, с рыжеватой бородкой, полуротному командиру.

Тоть шел в цепи, с поднятой винтовкой в руках, ежесекундно готовый приложиться и выстрелить.

При докладе Кастрюкова офицер поморщился.

– Куда раненъ? – отрывисто спросил он, даже не взглянув на Юрочку, внимательно следя за продвижением своих подчиненных и, видимо, весь поглащенный ходом боя.

– В ногу.

«Теперь до меня никому дела нет, – с горечью и обидой подумал Юрочка.– Я теперь никому ненужен, в тираж вышелъ».

– Один не дойдетъ?

– Никак нет. Ступить на ногу не может...

– А ‑ а... – протянул он.

Своим измученным и озабоченным лицом офицер полуобернулся к партизанам и ни на кого из них не глядя, отрывисто, как бы бросая слова, проговорилъ:

– Ну так отведите его в обоз, туда, к станице, сдайте первой попавшейся сестре или врачу... кого найдете... и немедленно возвращайтесь.

– Слушаем.

Кастрюков и Андрюша взяли Юрочку под руки и повели к станице.

Раненая нога набухала и все сильнее и сильнее дервенела. От колена вверх и вниз ползли мурашки.

Было такое ощущение, что она уже вспухнула до размеров толстаго бревна.

Опираясь руками на плечи товарищей, Юрочка прыгал на одной здоровой ноге, держа раненую на весу.

Он был очень обижен тем, что его полуротный командир штабсъ‑капитан Кузьмин, хороший, вежливый офицер, теперь на него, раненаго, не обратил ни малейшаго внимания.

«Теперь я никому не нуженъ», – с горечью и обидой думал Юрочка.

 

XXXI.

 

 

После многих разспросов партизаны на самом выезде из станицы в голове обоза нашли пожилую сестру милосердия, сидящую в передней половине длинной, глубокой, сплошь окованной железом повозки, на дне которой, громко хрипя, лежал покрытый шинелью раненый.

– Та‑ак... – неприятным, грубоватым, скрипучим голосом протянула сестра с большим, желтым лицом, обвязанным по щеке серой тряпкой и с теплой, темной шалью на голове. Она, держа перед ртом между двумя пальцами какъ‑то особенно отчетливо и прямо тоненькую закуренную папироску, не поворачивая головы, покосилась на Юрочку своими суровыми, выцветшими желто‑серыми глазами. – Прислали раненаго. А чем я вас одевать буду? Об этом не подумали? – спросила она, при каждой фразе негодующе и выразительно кивая головой. – Разве вашими лохмотьями? А перевязывать чемъ? То же все присылают, только и знают, что присылают, а медикаментов и белья пойди просить, не допросишься. Ох, горе‑горькое...

Сестра глубоко вздохнула, выпустила изо рта целое облако сераго дыма, с сердцем бросила на землю докуренную папироску, кряхтя, приподнялась в повозке и, опустив одну ногу, нащупала ею край ступицы колеса, оперлась на него и с прежним сердитым кряхтением сошла на землю.

«Ну и ведьма», – подумал Юрочка о сестре милосердия, разглядывая ея большую, широкую, неуклюжую фигуру в крепком, желтом, замызганном полушубке, перевязан‑ном по талии не то клетчатым платком, не то поясом и в грубых мужских сапогах, которыми она, возясь около своей повозки, без разбора шлепала по лужам.

Особенно ему не понравилось ея большое, прямоугольное, неприветливое лицо сь длинным некрасивым носом и сердитыми глазами.

«У нея совсем нечеловеческая образина, – с неприязнью к сестре подумаль, разглядывая ее, Юрочка. – На кого она похожа? – Он задумался. – Да на лошадь. Лошадиная морда», – решил он и ухмыльнулся.

Сестра движением руки отодвинула к одному боку своей широкой повозки безпрерывно хрипевшаго тяжелораненаго, неторопливо вынула из задка объемистый, крепкий деревянный сундучек, с кряхтением поставила его на слегка просохшую высокую обочину дороги, подозрительно огляделась вокруг и только тогда, достав из кармана полушубка ключик, отперла им висячий замочек и чуть ‑ чуть приподняла крышку сундучка.

Недолго порывшись в нем, сестра снова быстро захлопнула крышку и заперла сундучек, не без усилия подняла, отнесла и поставила его на прежнее место, потом уже подошла к Юрочке, стоявшему на одной ноге, опершись на ружье.

Андрюша и Кастрюков, положив винтовки на плечи, устало шагая по лужам грязной дороги, пошли обратно в бой.

Юрочка кричал им вследъ:

– Поскорее выбивайте эту дрянь да скажите там Волошинову и всем нашим, что я скоро вернусь в роту.

– Хорошо, – спокойно, на ходу, полуобернувшись, отвечали те, вынув из сумок по куску хлеба и утоляя им свой голод. – Их сейчас выбьют. Там их немного осталось. Выздоравливай...

В руках у сестры оказались сверток новеньких бинтов, марля, вата и в круглой коробочке какая_______‑то сильно пахнущая желтая присыпка.

Юрочка удивился.

Со всех сторон он слышаль, как все раненые, сестры и врачи жаловались на то, что от полнаго отсутствия бинтов и антисептических средств у раненых загнаивались раны.

А тут такая роскошь.

– Ну показывайте. Что у вас тамъ? – сурово проскрипела сестра. – Куда ранены? Пулей?

Юрочка застыдился, покраснел и нерешительно отвернул полу своей рваной, грязной, промокшей и прокисшей шинели.

Он чувствоваль себя пристыженным, униженным и виноватым.

Стыдился он и того, что своей особой безпокоит постороннихь, он, привыкший к полной самостоятельности солдата‑бойца, стыдился своей грязи, своих нищенских лохмотьев, своих вшей, а главное того, что ему приходится показывать свою наготу женщине.

Шаровары его были сплошь в крови, грязи и прорваны во многих местах, грубое, пропотелое, зловонное белье не сменялось целыя три недели.

Нагнувшись и внимательно осматривая рану, сестра своим прежним суровым тоном, глядя снизу ему прямо в глаза, спросила:

– Небось, и белья нет. Перемениться не во что?

Юрочка окончательно был уничтожен.

Он вспыхнул весь до корней волос и виноватым, безнадежным, едва слышным голосом ответилъ:

– Нету. Откуда же?!

– О, Господи! – вырвалось у сестры и она вздохнула.

– А это‑то зачем притащил с собою? – спросила она, разгибаясь, опять строго взглянув ему прямо в глаза и кивнув головой на ружье.

Юрочка на мгновение растерялся.

– Винтовку‑то?

– Ну да. Ведь не палка же это?

– Винтовка‑то хорошая, без промашек. Еще у Чернецова в отряде ее получил. А тут боялся, что пропадет.

– А на что она теперь? – накинулась сестра.

Юрочка удивился.

– Как же?! Как только поправится нога, сейчас же уйду в роту. Не стану же я валяться в обозе. У нас большия потери... Ведь кость не перебита, сестра? Не перебита? Как вы думаете?

– Думаю, что нет. Вот посмотрим.

И сестра засмеялась усталым, скрипучим смехом, показывая дурные, больные зубы.

И  к удивлению своему Юрочка заметил, что «лошадиная морда» ея изменилась до неузнаваемости: на ней появились складки глубокой жалости, а в суровых глазах блеснуло выражение материнской нежности.

– Госпо‑оди! – воскликнула она, скользнув взглядом по обветренному, пригожему, с завалившимися щеками и большими голубыми глазами лицу, с выбившимися изъ‑под папахи и вьющимися у шеи и на висках, давно нестрижеными и нечесанными белокурыми волосами и по всей худощавой, широкоплечей, тренированной фигуре Юрочки. Он ей очень понравился. – Поди ты. Воинъ! А сам давно ли под стол пешком ходил. Господи! И все эти бедныя дети таковы. Ну, подождите. Довольно разговоров...

Она быстро отвернулась, но Юрочка с удивлением успел заметить, что на глазах у суровой сестры блеснули слезы.

Из своей необъятной крепкой немецкой повозки, запряженной тройкой рослых, поджарых, сытых. И сильных дончаков, она достала четвертную, сплошь оплетенную соломенной сеткой, бутыль с чистой ключевой водой и, усадив Юрочку на обочину дороги, тщательно промыла и забинтовала рану, потом из тюфяка и из сена, котораго оказалось много на дне ея повозки, устроила ему постель и при помощи неповоротливаго хохла‑возницы, на котораго то и дело сердито кричала, помогла раненому взобраться на повозку, раздела его до белья и уложила в постель, накрыв ватным стеганым одеялом и сверху шинелью, а ружье и сумку приладила на дне, зарыв в сено.

– Ну, рана у вас ничего, слава Богу. Пуля прошла выше коленнаго сгиба. Кость не задета. За это я вам лучше всякаго доктора поручусь. А все‑таки доктору придется показаться, только теперь его не найдешь. Ничего.

Когда Юрочка, превозмогая привычный голод, с успокоенной, саднящей раной, согревшись, стал задремывать, одеяло над его головой приподнялось и перед глазами появилась рука с свертком белья.

– Это вам рубашка и кальсоны, – услышал он скрипучий голос сестры. – Сейчас наденьте. А ваше тряпье со всеми «жителями» выбросьте. Небось, много «серой пехоты» то накопили?

Сестра усмехнулась.

– Да есть... малость... – с конфузливой улыбкой сознался Юрочка.

– То‑то. Выбросьте сейчас же.

– Слушаю.

– Как вас зовутъ?

– Юрий.

– Хорошо. Я буду называть вас просто Юрочкой. Не обидетесь?

– Нет. Пожалуйста. Меня все так зовут.

Юрочка в точности исполнил все, что приказала ему сестра.

Сухой, согревшийся, в чистом белье, не одолеваемый отвратительными насекомыми, на мягком, не вонючем тюфяке и сене, Юрочка удивлялся и боялся верить своему благополучию.

«Не сон ли это?» – думалось ему.

Забинтованная рана почти совсем не безпокоила его.

– Юрочка, есть хотите? – снова услышал он над своей головой скрипучий голос.

– Хочу...– тихо, поспешно ответил Юрочка и спохватился. – Да вы не безпокойтесь, пожалуйста, сестра. Я не особенно... Я привык...

– Та‑акъ! Безпокойство! Привыкъ! Такъ‑то привыкала у цыгана кобыла не есть, да на десятый день и околела... Мальчик голодный, а он – безпокойство! Тоже, сказалъ!... Небось, сегодня‑то ничего не елъ? Некогда было?

– Да, нет, ели мы... да только мало... в бой повели. Большевиков выбивали...

– Я так и знала. Тоже, сказалъ: безпокойство! Ну, довольно разговоров...

И та же рука подала ему полную бутылочку молока, краюху мягкаго, теплаго, белаго, как снегь, хлеба и по большому куску в несколько слоев нарезаннаго мяса и сала.

Такой вкусной, обильной благодати Юрочка давно уже не видал.

С тех пор, как ушли с Филипповских хуторов, армия все время не доедала.

Все это Юрочка быстро съел и чего уж ни в коем случае не ожидал – выпил небольшой стаканчик краснаго вина, данный ему сестрой и чувствуя себя сытым, согревшимся, приятно усталым, уже слипающимися глазами взглянул на серое, кое‑где заволоченное черными тучами небо, на запад, откуда слышались звуки редкой, замирающей перестрелки и где прорезывая тучи, от земли тянулись к небу широкия и длинныя лучистыя полосы света, с облегченным вздохом мгновенно заснул на мысли: «Мне‑то тут хорошо, а нашимъ‑то каково? Все еще не выгнали большевиков. И эта рана? Зачемъ?..»

 

XXXII.

 

 

Юрочка проснулся от сильнаго толчка и от того, что в раненой ноге чувствовалась боль и от того, что кто‑то тяжелый навалился ему на левый бок.

Он понимает, что это привалился к нему его сосед по повозке, раненый, который по прежнему громко хрипел.

Юрочка, чтобы не разбередить рану и не повредить товарищу по несчастью, осторожно отодвинулся ближе к правой стороне телеги, потом откинул от лица одеяло.

Прямо перед глазами нависло черное, без единой звезды, небо. Дождя не было, но в воздухе чувствовалась бьющая в нос, промозглая сырость. Пахло болотом, гниющими растениями и корнями.

Роса сплошными, мелкими капельками осела на шинели и одеяле, которыми он был укрыть.

Юрочка чувствует, что едет, что под колесами и копытами лошадей хлюпает вода и грязь.

Спереди и сзади слышится то же хлюпанье, тяжкое и шумное дыхание измученных лошадей, громкое, разноголосое понукание и звонкие, хлесткие удары кнута.

Где‑то, далеко‑далеко слева, точно широкий луч мощнаго прожектора, на громадное разстояние прорезывая ночную мглу, что‑то горело.

Сзади виднелся такой же пожар.

Впереди себя Юрочка видит сгорбленную широкую спину сидящей сестры, еще дальше на передке еле заметно маячила фигура возницы, но лошадей совсем уже не было видно, только иногда при поворотах извилистой дороги, когда повозка попадала в полосы света отдаленнаго пожара, вдругь мелькнет то мокрый круп лошади с сбившейся на бок, забрызганной грязью, сбруей, то верхняя часть головы с потным затылком и насторожив‑шимися мокрыми же от пота и росы ушами и снова все погрузится в еще более непроницаемый мрак.

С боков дороги, то с одной, то с другой, то с обеих сторон сразу над головой свешивались длинныя, косматыя, кривыя ветви дерев, точно безчисленныя руки притаив‑шихся леших, готовых схатить зазевавшагося человека, а иногда высокой, плотной стеной стоял частый, таинственно шелестящий камыш.

Спорым шагом шедшия лошади вдруг замедляли ход и, наконец, где‑нибудь среди болота или в заломах камышей совсем останавливались.

Сзади напирали другия повозки и слышались хриплые, раздраженные голоса.

– Ну, что еще тамъ?! Опять остановились? Заснули, сонные тетери! Ну, пошевели‑вайтесь! Эй, проснись! Пошел впередъ! Пошел, пошелъ! Нечего разсусоливаться...

Но обыкновенно прежде, чем раздавались эти крики, шевелилась фигура сестры и длинной палкой начинала колотить по спине возницы, крепко засыпавшаго и свешивавша‑гося головой к хвостам лошадей.

– Апанас, Апанас, проснись. Да проснись же, чорт тебя возьми, толстый боровъ! – кричала сестра, не переставая усердно гвоздить возницу палкой по спине.

Апанас обыкновенно сонно хмыкал, с усилием поднимал голову, выпрямлял спину, долго ловил руками распущенныя, вывалянныя в грязи, вожжи и крякнув, тогда только лениво и недовольно процеживал сквозь зубы:

– Ну вы, заснули!...

Лошади с тяжелым вздохом натягивали мокрыя постромки, загрузшая в грязи, тине и воде повозка, стуча колесами об выбоины дороги и корни дерев, переваливаясь и подпрыгивая по безчисленным рытвинам, трогалась, а голова Апапаса опять неудержимо клонилась все ниже и ниже, к хвостам лошадей...

Снова хлюпание по воде, тине и грязи, снова толчки колес, скрипение и переваливание с бока на бок на корнях и рытвинах, снова причудливо‑кривыя, толстыя ветви над головой, снова заломы камышей с качающимися султанами хрипение раненаго соседа, болезнетворный, вонючий болотный запах, целыя озера стоячей воды, через которыя пробирался обоз, и все кромешная тьма и дальние пожары, и везде мокрота, сырость, грязь, грязь...

Сзади и спереди крики надрыва и понукание лошадей.

То и дело приходилось объезжать сломанныя и брошенныя повозки, упавших в воду и тину лошадей. Из повозок раздавались стоны и крики раненых. Около повозок в общей каше с гомоном и криками копошились в темноте измученные, раздраженные, охрипшие люди, натуживались подгоняемыя лошади. Другие здоровые люди, утопая по колени в воде или грязи, подбегали к застрявшим, брались за постромки, за гужи, за колеса и с неимоверными усилиями и трудом поднимали лошадей, вытаскивали повозки.

Такой дурной дороги Юрочка никогда не только не видал, но даже и вообразить не мог.

«Ад, совсем адъ! И эта тьма и это красное зарево!» – думал он.

– Где это мы едемъ? – спросил он у сестры.

– А кто его знает, – с досадой ответила та. – Верно, лучшей ‑ то дороги для нас не заказано. Это мы сейчас под Кубанью, а называется это плавнями. Самое гиблое место. Тут даже и летом ‑ то днем не проедешь. А теперь весна, самая росторопь и темь. Вот куда нас занесла нелегкая. И этот дурень – Апанас вечно спит. Того и гляди, вывалит в грязь. Апанасъ! Апанасъ!

– А ‑ а... я... заразъ! – откликался, ища вожжи, снова заснувший возница.

–То‑то заразъ! – ворчливо выговаривала сестра.

– Только и знаешь, что зараз да зараз и только за тобою и дела, что спишь. Боров, прямо боров, свинья. Сколько раз говорила: не спи. Заснешь, станут лошади. Оторвемся от передних, потеряем дорогу. И тогда что? Пропадать? Большевикам в лапы? Тебе‑то это только сладость, к своим товарищам попадешь. А я покорно благодарю, я с большевиками‑то еще по Москве знакома, больше не хочу. Да и рохля же ты, Апанас. Просто, горе с тобою.

Тот молча выслушивал замечания, понукал лошадей, но минуту‑другую спустя снова засыпал, снова раздавался скрипучий голос сестры, разносившей возницу, снова длинная палка гуляла по его спине.

Так ехали долго, целую ночь. Казалось, нет конца этой дороги. Юрочка несколько раз просыпался, а на разсвете встал окончательно.

Было туманно, промозгло и мокро. Дорога убийственна.

Вокруг тоскливо и уныло: какая‑то плоская, ржавая, насыщенная водой, земля, старые покосы, чахлыя деревья, везде болотца и лужи.

Недалеко от дороги догорала огромная скирда соломы, зажженная добровольческим разъездом и светившая ночью, как прожектор. Она‑то и являлась путеводным маяком для армии и обоза в кромешной тьме минувшей ночи.

Обоз свернул с грязной, расхлябанной дороги, обратившейся в сплошную жижу, в которой выше ступиц тонули колеса и огромным табором расположился на лугу, упершись головными, во много рядов, повозками "в высокий берег какой ‑ то реки с росшими на нем высокими, толстыми тополями.

Сквозь бледный серебристый покров деревьев, точно легкий румянец на свежем лице юноши, извнутри проступала нежная зеленая окраска – цвет пробудившейся жизни и деятельности; далеко в стороны от стволов протянувшияся, подобно многочисленным, мощным рукам, еще безлистныя, искривленныя ветви распустили и кинули вниз свои длинныя гирлянды бурых, клейких сережек. Внизу под деревьями еле заметно покрылся серой пыльцой и набухнувшими почками мелкий прибрежный кустарникъ; зачервонели длинныя, тонкия, голыя лозины и между засохшими старыми, цепкими стеблями ежевики показались уже от корней новые, бледно‑зеленые побеги.

Всходило солнце, багрово‑красное, точно с сверхсильным напряжением пробиваю‑щееся среди окутавшаго его густого, седого, широким сплошным пологом поднимавша‑гося вверх тумана.

Впереди все яснее и отчетливее вырисовывались низкия сакли, сараи и тонкий, стройный серо‑синий минарет мечети черкесскаго аула.

Теплые лучи с каждой секундой все разительнее и ярче пригревали холодную, мокрую землю.

С каждой минутой в прежде промозглом, холодном воздухе становилось яснее и теплее.

Казалось, что в природе завязалась жестокая борьба между холодом и теплом.

И чувствовалось, что солнце одолевало.

Спустя какой‑нибудь час стало жарко.

На огромном степном просторе, сколько мог охватить глаз, курились и клубились громадныя гряды седыхь туманов, поднимаясь все выше и выше кь небесам и там разсеивались.

Солнце грело все сильнее и ярче. И все вокруг, точно заново покрытое лаком, блестело и сверкало: и многочисленныя болотца и лужи, и длинныя полосы с разъезженными, широкими колеями дорог, и бледная, оживающая, уже зеленеющая между старым покосом травка с мириадами искрящихся на ней, как чистой воды бриллианты, капель росы, и все строения, и все деревья.

От всей поверхности млеющей, распаренной земли и особенно от реки, лежащей в глубоких, крутых берегах поднимался тонкий, легкий пар.

Казалось, природа наверстывала свой недавний каприз – несвоевременную зиму с метелями, вьюгами и холодом.

Тут совершалась какая‑то величавая и непостижимая тайна.

Казалось, солнце спешило заполнить допущенные пробелы и заливало землю обилием своих лучей, а земля всей своей обнаженной грудью, как на любовное свидание, со страстью тянулась на встречу животворящему светилу, всем своим необъятным, мощным телом жадно вдыхая и впитывая так щедро расточаемыя на нее жгучия ласки. И ласки эти были – свет и тепло.

Все и от всего в природе дышало первой свежестью, радостным пробуждением к жизни, преддверием роскошной, нарядной причудницы – весны.

В обозном таборе царило оживление, все шевелилось, двигалось и говорило.

Все здоровые и те из больных и раненых, кто был в силах, выползали из повозок, а кто оставался лежать, раскрывались навстречу лучам.

Все грелись на солнце и развесив на повозках, обсушивали свои грязныя, мокрыя лохмотья.

С берега реки, изъ‑под тополей люди тащили охапки сучьев и камыша.

В середине и вокруг табора запылали безчисленные костры. Обоз закурился струями густо‑синяго дыма.

Варилась пища.

Распряженный, в хомутах лошади с характерным, уютным шумком, производи‑мым челюстями, часто отфыркиваясь, поедали ячмень и сено, подставляя свои отощавшия, измученныя и мокрыя тела на встречу солнечным лучам.

От них также курился пар.

Екатерина Григорьевна (так звали сестру милосердия, на попечение которой попал Юрочка), поспешно соскочила с повозки сейчас же, как только обоз остановился на лугу и озабоченная, с маленькой бутылочкой в руках, подошла к хрипевшему раненому.

Юрочка видел, как она осторожно приподняла голову, повидимому, ничего не сознававшаго страдальца и стала поить его молоком.

Раненый – смуглый, черноволосый, молодой человек с землистым лицом, с потухшим, безсознательным взглядом механически сделал из бутылочки глотка два, на третьем поперхнулся.

Молоко вылилось у него изо рта и из носа и растеклось по щетинистому, небритому подбородку.

Он сомкнул синия, без кровинки, губы и снова захрипел.

Сестра с выражением глубокой жалости в глазах и на желтом, с обвисшей кожей, лице, тяжко вздохнув, тихо опустила его голову, приказала Ананасу поскорее развести костер, почистить и накормить лошадей, сама куда‑то отлучилась.

Юрочка и ночью не раз видел, что на всех остановках сестра, шлепая по колени в грязи и воде, поила молоком хрипящаго раненаго.

«Да она – хорошая», – подумал Юрочка об Екатерине Григорьевне, и в его замкнувшееся, без вины оскорбленное и ожесточенное страшными потерями и испытаниями сердце стало закрадываться чувство благодарности и симпатии к этой чужой, старой и повидимому, не крепкой здоровьем женщине.

Полчаса спустя, хрипя, как запаленная лошадь, из аула вернулась сестра, сгибаясь под тяжестью мешка с пресными хлебами и половины жирнаго барана, которых она принесла на собственных плечах.

Другая сестра, подошедшая от задних повозок, молоденькая, черноволосая и черно‑глазая, очень бледная и очень красивая, с изящным, хрупким сложением, в больших сапогах, в черном романовском полушубке и в черной шали, пока Апанас задавал корма и счищал соломой грязь с лошадей, своими маленькими, потрескавшимися от грубой работы ручками развела костер сбоку повозки.

Делала она это неумело.

В ея руках постоянно гасли поджожки из мелких сухих щепокъ; дым до слез разъедал ей глаза.

Апанас – молодой, дюжой и неуклюжий парень – хохоль, с толстыми губами, курносым носом и с вялыми, маленькими глазами, принес из аула ведро колодезной воды, на берегу реки набрал сухих ветвей, нарубил топором дров из поленьев, которыя по дороге всегда собирала Екатерина Григорьевна и над костром утвердил в земле железный складной треножник с закопченным крюком по середине, на который повесил котелок.

Под емкой чугунной посудиной с треском разгорались дрова, шипели сырые сучья и камышъ; красножелтое пламя короткими язычками лизало наружное дно котелка.

Мало‑по‑малу вода в посудине задвигалась, запенилась и забулькала.

Сестры розняли и обмыли бараний задок и куски мяса с солью, пшеном, луком и капустой бросили в котелок.

– Ну, что, Юрочка, проморила я вас сегодня голодомъ? – ласково спросила Екатерина Григорьевна.

– Что вы, сестра?! Когда же было проголодаться? – ответил скакавший на одной ноге, опираясь на палку, раненый.

– Потерпите немного. Сейчас и еда будет готова, – сказала сестра.

Екатерина Григорьевна только что успела накормить и осмотреть всех своих раненых, ехавших в других повозках, как обозу было приказано сняться и трогаться в путь.

По невылазной грязи обоз двинулся через аул, миновал несколько попутных селений и, наконец, когда жгучее солнце подходило к полудню, расположился по дворам аула Пенахес.

По дороге встречались пешие и верхом на неоседланных лошадях с уносами черкесы, весело и охотно шедшие и ехавшие в плавни собирать и вытаскивать застрявшiя ночью в грязи добровольческiя повозки.

– Нынче день Благовещения Пресвятой Богородицы. Большой праздник. Птица гнезда не вьет. А мы. несчастные, вместо того, чтобы встретить, и проводить его в церкви и дома, таскаемся, как неприкаянные... – с глубокой грустью заметила Екатерина Григорьевна и убежденно добавила: – Видно, совсем от наших грехов засмердела русская земля, что Господь отвернулся от нас, наслал такое невиданное и неслыханное попущение...

 

XXXIII.

 

 

Утренние туманы унеслись куда‑то без остатка. На синем, глубоком, ласковом небе ни тучки, ни облачка.

Мартовское солнце жгло нестерпимо и так ярко, что глазам было больно. И, тем не менее, оголодавшие по теплу люди неохотно шли в прохладныя сакли, а предпочитали лежать и сидеть в дворе, под тенью навесов и повозок.

Везде, где только можно, на всех деревьях, колах, заборах, телегах и просто на земле, на заросших уже травою дворах сушились рубашки, шинели, носки и другия разновидности одежды.

Голые люди, не считаясь с возрастом и полом и не стыдясь своей наготы, с всепо‑глащающим вниманием занялись истреблением отвратительных паразитов, выискивая их в своих нищенских одеяниях.

Юрочка остаток дня провел в одном дворе под навесом камышеваго сарая.

Все были уверены, что в Пенахесе проведут и ночь. Но перед самым заходом солнца было получено приказание идти дальше.

Обоз снялся с места и по дороге среди болот двинулся к Кубани, вечером достиг многоводной реки и заночевал на берегу в виду большой, богатой, с двумя прекрасными храмами, станицы Елизаветинской.

В обозе распространились слухи, что станица еще вчера очищена от большевиков и кавалерия генерала Эрдели будто бы заняла уже предместье Екатеринодара и Пашковскую станицу.

Никто не сомневался в том, что город завтра же, самое позднее ‑‑ послезавтра будет взят добровольцами.

Надежды эти не основывались ни на каких реальных данных. Просто, люди так были измучены страшным походом и тяжкими боями, что если не верить в конец своих нечеловеческих испытаний, тогда, значит, надо ложиться и умирать.

Однако обоз простоял на берегу весь следующий день.

Изъ‑за станицы доносились звуки неумолкавшей ружейной и артиллерийской перестрел‑ки.

Переправа через быструю, мутную и полноводную в это время года реку производи‑лась на двух небольших наскоро наведенных паромах.

Одиночные люди переезжали на лодках.

За первую ночь и день успели переправить только некоторыя боевыя части и артиллерийский обоз.

В бой пошли партизаны, Корниловский полк и кубанцы.

Раненых и больных оставили на берегу под прикрытием офицерскаго отряда генерала Маркова.

Только на вторыя сутки дошла очередь и до повозки, в которой лежал Юрочка с пехотным офицером Горячевым, раненым в бою под Усть‑Лабинской пятью пулями, из которых одна пробила ему грудь навылет.

Под Екатеринодаром шли ожесточенные, безпрерывные бои.

Екатерина Григорьевна была одной из старших сестер и всех порученных ея надзору раненых разместила в пяти широких казачьих дворах по одной улице.

С ранняго утра до поздней ночи сестра проводила в постоянных хлопотах, то обмывая, то перевязывая, то давая лекарства, то кормя своих калек, умудрялась даже, надев на переносье большия, круглыя очки с толстыми, обмотанными нитками ободками, штопать их истрепавшуюся, рваную одежду.

Она спешила, чтобы пользуясь остановкой после долгаго, почти безперерывнаго похода дать возможно большия удобства своим раненым.

На обеденном столе появилась говядина, баранина, даже куры, масло, яйца, молоко и мед.

Хлеб всегда был как снег, белый, мягкий и душистый. И всего было в изобилии.

У Юрочки рана действительно оказалась легкая, без повреждения костей.

Он, держа на весу забинтованную ногу, ходил на костылях, вымытый, чистый, хотя и в грубом, но свежем казенном белье.

Юрочка повеселел и у него появилось снова давно потерянное довольство собою за то, что он опрятен, причесан, не голоден, что по его телу не ползают отвратительныя вши.

Офицер, хрипевший всю дорогу и отказывавшийся от пищи, теперь почти уже не хрипел и часто пил теплое молоко и чай из рук Екатерины Григорьевны.

Землистый цвет лица его понемногу оживлялся, губы были не столь синия и ввалившиеся страдальческие глаза, обведенные широкими, темными кругами, еще недавно столь безучастные ко всему на свете, теперь час от часу оживали. На походе лежавший в повозке пластом без движения, теперь он сам тихонько и осторожно приподнимался на собственных исхудавщих руках, по нескольку минут подряд сидел на кровати и вступал с Юрочкой в разговор.

Узнав от Юрочки, что армия соединилась с кубанцами и что теперь дерется под Екатеринодаром, раненый заволновался.

– А скоро... возьмут Екатеринодаръ? – напряженно глядя на Юрочку лихорадочно горевшими, темными, с пожелтевшими белками, глазами, слабым, прерывистым голосом спросил Горячев и сильно закашлялся.

– Скоро! – с уверенностью ответил Юрочка. – Наши еще третьяго дня ворвались в город вместе с кубанцами. Под Екатеринодаром сейчас наши партизаны действуют...

– А кубанцев много?

– Говорят, столько же, сколько нас, если не больше.

– Это хо‑ро‑шо... – раздельно прошептал раненый.

– Я слышал, что сегодня с того берега пошел под Екатеринодар офицерский отряд генерала Маркова. Весь обоз уже перебросили сюда. Вероятно, сегодня возьмут. С минуты на минуту ждут известий о взятии города.

– А‑а... отряд... генерала Маркова... он... здесь… Впрочем... где‑ж ему быть?!.. – Все лицо раненаго пронизало внутренним светом. – Наши... орлы боевые... несчастные... и неизменно‑верные... и Марков... герой – командир... – шептал растроганный раненый, сам служивший в рядах офицерской бригады. Отдышавшись, он продолжалъ:

– Раз... наши пошли... дело кончено... или возьмут... или полягут... поголовно... Пе‑

ред ними... никто не устоит...

Он задумался и, отдохнув, прежним слабым голосом спросилъ:

– А потери... большия?

– Говорят, в нашем партизанском отряде большия... Много раненых и убитых.

Горячев перевел дух и осторожно, и тихонько опустился на высоко взбитыя подушки.

Он помолчал, что‑то напряженно соображая.

– Не хорошо... что такия потери... – снова заговорил Горячев. – Корнилов... _______возьмет Екатеринодар... непременно... Он не отступит... не такой человек... или умрет или... возьмет... А вот... снарядов... у нас много?

Он снова напряженно и пытливо взглянул в глаза Юрочки.

– Говорят, совсем мало.

Горячев устал и замолчал, упершись взглядом в одну точку.

– Плохо... Потери будут... большия... а потом... чем удержать... городъ? Силы неоткуда взять... – через некоторое время промолвил он.

– А большевики целый день стреляют... так и кроют, так и кроют. И откуда у них столько пушек и снарядовъ?

Раненый открыл свои огромные, ввалившиеся глаза.

В них выразились гнев, негодование и брезгливость.

– Откуда же?! Всю Россию... обокрали и... ограбили... проходимцы... жидовня... поганая... все погубили...

– Слышите?

Хотя между Елизаветинской и Екатеринодаром местные жители насчитывают не менее 16 верст и бой шел в самом городе, однако в домике, в котором помещались раненые, тихонько дребезжали и звенели оконныя стекла и стаканы в поставце, дрожали стены, а через скутанные ставни доносились раскаты, подобные огромным обваламь в отдаленных горах, точно какие‑то подземные титаны, напружив могучия спины, пыхтя и кряхтя, силились сорвать с фундамента домик и разметать его по бревнам.

Горячев чуть‑чуть покачал в стороны головой.

На лице его выразилось страдание.

– Плохо... плохо... – едва слышно сказал он и с прежней страдальческой миной задремал.

 

XXXIV.

 

 

И не один Юрочка, а решительно все в соединенных осаждающих армиях ни минуты не сомневались, что Екатеринодар будет, во чтобы то ни стало, взять и все каждую минуту трепетно и нетерпеливо ожидали его падения.

К достижению этой желанной цели были приложены все духовныя и физическия силы осаждающих армий.

Для добровольцев Екатеринодар являлся точкой опоры, той базой, которой им не доставало, где они могут оправиться, отдохнуть, собраться с силами для новых, грандиозных операций по освобождению Родины от жидовско‑большевистской нечисти и для продолжения войны до победоноснаго конца над «исконными врагами» – немцами, плечом к плечу с «верными» союзниками.

У кубанцев, помимо иных соображений, еще больше было оснований поскорее овладеть своим областным городом, потому что у многих из них там остались семьи, родные, друзья.

И все, не останавливаясь ни перед какими жертвами, с сверхчеловеческими усилиями стремились к овладению городом и безоглядно лили свою кровь.

Но один томительный день проходил за другим.

Бои становились все ожесточеннее и упорнее, канонада разгоралась все сильнее и транспорты с убитыми и ранеными все чаще и чаще тянулись от Екатеринодара к Елизаветинской.

Добровольцы, беря штурмом каждый дом и каждый двор, истекали кровью, таяли, как воск на огне.

У них в первые же дни изсякли все снаряды, даже в патронах ощущалась такая скудность, что в артиллерийском парке на ферме Кубанскаго экономическаго общества, на берегу реки, под боком у Екатеринодара, где находился сам Корнилов сь штабом, свободные от службы генералы и офицеры снаряжали патроны.

Между тем полчища большевиков, раз в двадцать превосходившия численностью своих противников, занимая в городе, как в крепости, удобныя, защищенныя позиции, с могущественной артиллерией, с четырьмя броневыми поездами, располагая громадными складами, сверху до низу переполненными снарядами и патронами, развивали такой страшный ураганный огонь, что, казалось, не только небо и земля, но и вся вселенная стонали, гремели и грохотали.

Кто‑то досужий по часовым стрелкам сосчитал, что в последние дни боев под Екатеринодаром большевики выпускали в среднем до 75 больших и малых снарядов в минуту.

Добровольческая армия сперва отвечала пятью выстрелами в день, а потом за отсутствием снарядов совсем умолкла.

Владея всеми железными дорогами, краешке отовсюду, особенно со стороны Новорос‑сийска и Ставрополя, стягивали войска, артиллерию и снаряды и те громадныя потери, которыя они несли от оружия «кадетъ», постоянно с избытком пополнялись все пребывавшими и прибывавшими новыми силами и эти потери являлись для них малоощутительными.

Как было прошлою осенью в Москве, так и теперь в Екатеринодаре, с одной стороны боролись многочисленныя, до зубов вооруженныя, отлично одетыя в насиль‑ственно взятое с чужого плеча, трусливыя, невежественныя, развращенныя массы за свое беззаконное право убивать и грабить всех, кто выше их по общественному положению, духовному развитию и достатку.

Тут разнуздался торжествующий, растленный и хищный хам, руководимый и под‑талкиваемый на массовыя преступления рукой безпощаднаго, хитраго и мстительнаго провокатора, разсчитавшаго в свое время оседлать и расходившагося не в меру хама и в свою очередь овладеть всем тем, что награбил этот тупой и глупый негодяй.

С другой билась кучка оскорбленных, ограбленных, выгнанных из родных пепелищ и никем не поддерживаемых людей, билась за Богом данное право жить по закону и дышать воздухом на родной земле, кучка героев, плохо одетых, скудно вооруженных, изнуренных невообразимыми лишениями и страданиями, но великолепно организованных, искусных и закаленных в боях, верящих своему вождю и в свое правое дело.

И, несмотря на свою малочисленность, на сравнительное равновесие шансов в уличных боях, где искусство маневрирования почти неприменимо, несмотря на недостаток патронов и снарядов, на чудовищныя потери убитыми и ранеными, эта кучка одолевала и твердо верила, что окончательная победа будет на ея стороне.

С ужасом верили в это и большевики.

Их пугали ни с чем несравнимые геройство, натиск и упорство атакующих и страшное имя генерала Корнилова.

Несколько разь уже их разбитыя банды бросали город в панике разбегались, но им на смену являлись со всех сторон новыя и новыя силы. И бой продолжался еще упорнее, еще ожесточеннее с незнавшими смены и отдыха добровольцами.

Пожилая казачка – хозяйка дома, в котором остановилась Екатерина Григорьевна с своими ранеными, в начале встретившая своих нежданных гостей радушно и даже радостно, с каждым днем становилась молчаливее и озабоченнее.

Какъ‑то перед вечером проходя с подойником в руках мимо Юрочки, сидевшаго на крылечке и прислушивавшагося к страшной канонаде, хозяйка остановилась.

Лицо ея было сумрачное, осунувшееся и обезпокоенное.

– Як гуркае, як гуркае! И ни часу не мовчить, – сказала она с нескрываемым испугом.

– И все большевики стреляют, все большевики...– заметил Юрочка. – У наших нет столько пушек. Ну да ничего. Все равно, наши город возьмут.

Хозяйка горестно покачала головой и возвразила:

– Ни. Не сдужають кадеты. У болшевикив силы богацко. А у вас що? Нема сылы. Як тоди приходыли у нас по станыци, казалы, що зараз возьмуть город. Ни, видно, поки сонце взойде, роса очи выесть. Не возьмуть. А мий чоловик з двумя хлопцями там у кадетив. Щось по наряду повиз к им. Ой, лыхо. Серце чуе лыхо бида буде, як вас прогонють, а кь нам придуть болшевики. Всих порубають...

Сидя здесь, на крылечке, Юрочка так отчетливо слышал звуки огневого боя, доносившагося сюда по глади полноводной Кубани, точно сражение происходило не в 16‑ти верстах отсюда, а сейчас же за околицей станицы.

Пушечные выстрелы, звуки снарядных разрывов, пулеметное татакание и ружейная дробь временами сливались в один сплошной грозный рев.

Иногда от города к небесам поднимались огромные клубы дыма и пара и среди них блистало пламя, потом раздавались громовые взрывы. Это, потрясая землю, взлетали на воздух пороховые и снарядные погреба.

В сердце Юрочки, раньше непоколебимо верившаго в овладение Екатеринодаром, теперь тоже стало закрадываться сомнение.

Такую же неуверенность он стал читать и на лицах проходивших и проезжавших офицеров, партизан, казаков, раненых и жителей.

Сердце его сжималось тоской и дурными предчувствиями.

В последние дни большевики особенно сильно развили огонь из своих безчислен‑ных стрелковых цепей, из сорока пушек и четырех броневых поездов.

Казалось, само возмущенное людской кровожадностью и безумием небо, как мать, созерцающая нещадную гибель детей своих, кричало, стонало и негодующе скрежетало от безпрерывно шнырявших и оглушительно разрывавшихся в воздухе снарядов.

Осажденный город дни и ночи горел в нескольких местах.

В ночь под 31‑ое марта Юрочка особенно безпокойно и дурно спал.

Проснувшись, он услышал отдаленные, перекатные звуки.

Сердце его так же болезненно и тоскливо заныло, как в ту страшную осеннюю ночь в родительском доме в Москве, когда началось вооруженное выступление большевиков, после котораго потянулись все его личныя мытарства и все несчастия его семьи и новая кровавая возмущающая сердце и душу глава истории многострадальной России.

«Неужели и ночью бой? – задавал себе вопрос Юрочка. – Ведь раньше по ночам хоть не дрались. Господи, да когда же это кончится?».

И теперь, как и тогда в Москве, он не хотел доверять ни собственному слуху, ни безошибочным догадкам, так тяжела была действительность.

Проворочавшись на перине довольно долго и чувствуя, что от тоски и безпокойства ему не заснуть, Юрочка потихоньку оделся, достал прислоненные сбоку к стенке костыли и крадучась, чтобы не услышала спавшая в соседней комнате сестра, вышел на крыльцо.

Хотя и безнадежно, но ему до страсти хотелось убедиться в том, что вселившие в его сердце такую невыносимую, томительную тоску звуки не есть звуки боя, а какие‑то иные.

На крылечке слышно было гораздо яснее.

Юрочка с стесненным сердцем, стараясь не стучать костылями, по ступенькам низкой скрипучей лесенки спустился в двор.

Месяц уже скрылся. Ночь была тихая, темная, звездная. Млечный путь широкой и длинной туманной полосою тянулся по небу, сверкая мириадами искр.

Станица спала. Ни один близкий звук не нарушал тишины. За то тем отчетливее доносились обезпокоившие Юрочку звуки.

У юноши опустилось и еще больнее заныло сердце.

Походило на то, как будто тысячи не обычных, а какихъ‑то чудовищных, невиданных по своей громоздкости и тяжести тракторов или повозок с железными колесами где‑то далеко во всю лошадиную прыть бешено мчались по звонкой каменной мостовой.

И лошади должны быть иныя, огромныя, железныя, сказочныя.

И вот топот многотысячных копыт, и стук колес, и громыхание телег слились в один сплошной, перекатный, грозный рев, гуд, треск и шум. И вдруг в фон этих хаотических и однотонных звуков вплетутся новые, более отчетливые, более резкие, долбящие звуки, застрочатъ‑застрочат, захохочат, как дьяволы в дремучем бору и неожиданно смолкнут, чтобы через некоторый промежуток времени снова застрочить и захохотать, а перекатный гром, рев и треск ни на секунду не умолкает, а продолжается.

То на фоне горячей ружейной перестрелки раздавались звуки пулеметной стрельбы.

Простояв в дворе довольно долго и убедившись, что бой минутами хотя и ослабе‑вал, но каждый раз вспыхивал с новой, eщe более бешеной силой, Юрочка с тяже‑лым вздохом повернулся, чтобы войти в курень.

На лестнице, словно бродячая тень, появилась хозяйка, босая, простоволосая, в одной рубашке и юбке.

Она тоже вслушивалась в звуки боя, была встревожена и безнадежно – печальна:

– Чуете, чуете! Ой, лыхо‑ж, лышечко. Не сдужають кадети. Ни. Нема сылы. А мово чоловика и хлопцив третий день нема. Как узялы, так и не вертается. Не вбилы‑бы.

Юрочка прошел к себе в комнату, лег в постель, но спал дурно, проворочавшись до самаго утра.

 

XXXV.

 

 

Проснулся он поздно, потому что за ночь намучавшись сердцем, под утро крепко заснул.

В первый раз после смерти отца Юрочка видел его сегодня во сне.

Отец был с иголочки одет, в застегнутом на все пуговицы сюртуке, в черном пальто, в перчатках и шляпе, с тростью в руке. Он был озабочен, куда‑то спешил и настойчиво звал Юрочку с собой.

Такимь упорным и даже капризным Юрочка никогда раньше не видел своего отца, и это открытие какъ‑то неприятно удивило его. Юрочка чувствовал, что ему непременно надо идти с отцом, что это путешествие очень важно, но почему важно, он не знал и идти, ему до смерти не хотелось, однако он пошел, не мог не пойти, иначе случится что‑то худое и разсердится отец. Юрочка всеми силами принуждал себя исполнить желание отца, но как ни спешил, не мог поспевать за ним. Ноги не повиновались и какая‑то посторонняя сила тянула его назад. А отец шел безостановочно скоро, какъ‑то безшумно скользил, сердился на то, что Юрочка от ставал, знаками манил его к себе и когда Юрочка с неимоверными усилиями почти уже догнал его, вдруг неожиданно скрылся...

Юрочка был в неприятном недоумении и проснулся, измученный и потный, точно после труднаго путешествия.

Екатерина Григорьевна принесла ему и тяжелораненому горячий чай, душистый мед в сотах, яйца, масло, теплый, белый хлеб и кипяченое молоко.

Юрочка наскоро умылся и принялся за завтрак.

Только что виденный им сон не выходил у него из памяти и смущал его. Объяснить значение его он не мог, но в душе от этого сна у него остался след какой‑то тревоги, точно ожидание чего‑то необычнаго и несчастливаго, что непременно должно скоро случиться.

Сердце его ныло. Он не находил себе места.

Перед обедом возвратившаяся из санитарнаго отдела сестра принесла тревожную весть о том, что сегодня утром Корнилов ранен. Но как, при каких обстоятельствах, произошло это горестное событие, тяжелое или легкое ранение, она ни у кого добиться не могла.

Горячев тяжелым, пытливым, страдальческим взглядом следил за лицом сестры, когда она передавала то, что слышала.

Он как бы не доверял разсказчице и хотел в ея сердце прочесть не то, что она говорит, а то, что знает и скрывает.

Своим слабым, прерывистым голосом раненый задал сестре несколько вопросов по поводу слухов о ранении командующаго.

Ея ответы, видимо, не удовлетворили Горячева.

Он, изнеможенный волнением, глубже ушел головою в подушки. Оживившееся за последние дни лицо его вдруг потемнело.

Раненый огромными, неподвижными глазами глядел в низкий, свежепобеленный потолок. Посиневшия снова губы его шевелились.

Юрочка разслышал несколько слов.

– Спаси... Господи... Тогда... все пропало... все… всему конец...

Весть о ранении Корнилова с быстротою молнии пронеслась по станице.

Везде по улицам собирались кучки странно притихнувшаго, как бы чемъ‑то оглушеннаго народа и из уст в уста шопотом передавались подробности тяжкаго события. Но никто ничего достовернаго не знал. Одни говорили, что генерал ранен легко, другие – что тяжело, третьи утверждали, что он контужен. Все боялись допустить мысль, что Корнилов может быть убит.

Все ловили пеших и конных, приезжавших с позиций и прислушивались к тому, что те сообщали.

Приезжие и приходившие – одни ничего не знали, другие из тех, что побывали в штабе на ферме, не отрицали, что генерал ранен. Лица у них были сумрачныя и растерянныя, много говорить и пояснять явно избегали.

После обеда стали бродить еще более страшные слухи. Говорили, что Корнилов убит и тело его уже перевезено с городской фермы в станицу, что местный священник служил панихиду у его гроба.

Кроме штаба командующаго и весьма ограниченнаго количества случайных свидетелей, никто еще правды не знал, но в тылу были уже признаки смятения.

Все ходили с опущенными руками, на вытянутых лицах читалась полная растерянность.

Напряженный бой в городе продолжался целый день, не только не ослабевая, но временами даже усиливаясь.

Все знали, что в ночь на 1‑ое апреля Корниловым назначен решительный штурм Екатеринодара.

Орлы боевые – чудесная офицерская бригада генерала Маркова, вызванная с того берега Кубани еще 8‑го марта, беря с боя дом за домом, квартал за кварталом, заняла половину Екатеринодара и вышла уже на Красную улицу главную в городе.

Большевики, испытывая на себе сверхчеловеческий, не ослабевающий, а все возрастаю‑щий напор кучки героев, неся страшныя потери в своих рядах и уже предчувствуя на завтра неизбежное падение города, на повозках, грузовиках, автомобилях, и целыми поездами вывозили награбленное у жителей более ценное и легкое имущество, бросая все громоздкое.

Между тем, часу в шестом дня было отдано неожиданное распоряжение – всему обозу построиться на выезд из станицы. Маршрут следования на Ново‑Титаровскую.

Кроме того, в целях облегчения армии приказано было оставить в станице Елизаветинской часть тяжелораненых под защитой и на попечение местных жителей.

Это последнее распоряжение ударило всех, точно обухом по лбу.

Служащие в санитарной части были неприятно поражены.

Никому из них никогда и в голову не приходила такая чудовищная мысль, чтобы Корнилов мог отдать подобный, с их точки зрения, безчеловечный приказ.

Они знали, что при невообразимо‑тяжких условиях боевой обстановки генерал всегда заботился и в первую очередь делал все возможное для облегчения участи его искалеченных бойцов, знали, что за время его командования нигде никогда не был оставлен или забыт ни один раненый, ни один больной его армии.

Корнилов не простил бы виновных и ничто не спасло бы их от безпощадной кары.

И вдруг он, он бросает.

Такое решение вопроса никак не вязалось с высоким нравственным обликом командующаго.

Такого приказа он, Корнилов, не мог отдать.

Или этот приказ сплошное недоразумение и будет со временем отменен или... Корнилов тяжело ранен, может быть, убит, и командование армией перешло к кому‑то другому.

Служащие санитарной части, как и все в армии знали, что оставленные раненые явятся жертвой вечерней. Они будут подвергнуты невыразимым мукам, нечеловеческим истязаниям и ужасная смерть будет их последним уделом, смерть не среди родных, друзей и сочувствующих, а среди злорадствующих, оскорбляющих и торжествующих дьяволов. Всегда битый, разъяренный хам на этих обездоленных калеках удовлетво‑рит свою гнусную месть за все поражения и потери, которыя в честных, открытых боях нанесли ему добровольцы. Примеры тому уже бывали. Предательски брошенные в Ново‑черкасске генералом Поповым раненые офицеры и партизаны в феврале этого года все подверглись невообразимым издевательствам и зверски умерщвлены.

За что же расплачиваются эти калеки? Не за то ли, что пролили свою кровь, что отдали свое здоровье за дело Добровольческой армии, за дело настоящей, подлинной России?

Юрочка видел и слышал, как Екатерина Григорьевна, остановившись в дворе с молоденькой черноглазой сестрой, вся красная от возмущения, говорила:

– Никогда, никогда я этого не допущу. Ишь, что выдумали?! Это безсовестно, безчестно, прямо по‑свински. Чтобы я своих тяжелых бросила. Да за кого они меня считаютъ? Пусть они какия угодно мерзости выдумывают и приказывают. Меня это не касается. Да как же я их брошу? За что же? За что? Мало, что ли, эти несчастные калеки пострадали? Ведь эти хамы всех их до единаго передушат...

Екатерина Григорьевна вдругь всплеснула руками и горько зарыдала.

Юрочка был поражен тем, что такая похожая на мужчину сестра расплакалась, как девочка.

– Но как же быть, Екатерина Григорьена, ведь начальник отдела приказал...

– Мало ли, что он прикажет, – оправляясь от плача и отирая платком слезы, тихо и решительно прервала старшая сестра. – Пусть там в других отделениях что хотят, то и делают. Я сказала уже, что из своих тяжелых никого не оставлю.

– Как бы за это не влетело... – вставила молоденькая сестра.

– А вам что от этого?! Бейте в мою голову! Я приказала. Пусть меня за это хоть повесят.

Молоденькая сестра помолчала, нерешительно топчась на месте и глядя в сторону.

‑‑‑ У меня Кушнарев совсем плох, едва ли вынесет тряски и на один переход... Иванов уже со вчерашняго дня не приходит в себя...

– Вы говорите, милая, на счет тряски... Горячев у меня не ел и не отзывался несколько дней, а уже о тряске, голоде, холоде и мокроте и говорить не приходится. Как теленка на рожке, так я его молоком отпаивала. Зубы приходилось ложкой разжимать, чтобы влить в рот несколько капель. А теперь, поглядите вон, только что не скачет, а сидит себе по целыми часам и горюшка мало, ест и пьет, Слава Тебе, Господи! А он – тяжелый, весь вдоль и поперек прострелян. Так неужели вы думаете, милая, что я его брошу?

– Я думаю, что Кушнарев и Иванов в дороге умрут. Лучше бы и не тревожить их, не мучать...

Екатерина Григорьевна вспылила.

– И оставить здесь на истязание наглецам и негодяямъ? Нет, милая Вера Степановна, – и возмущенный голос старшей сестры звучал властно, – меня удивляет ваше странное предложение... Если они помрут в дороге, на то воля Господня, и мы тут не при чем. А раненых моих, чтобы всех до единаго погрузили на повозки, места всем хватит. А вы потрудитесь наблюсти. Всю ответственность беру на себя. Повозкам прикажите выстроиться вот тут, у моих окон. Сама всех раненых по списку проверю.

Екатерина Григорьевна резко отвернулась.

Молодая сестра, что‑то пробормотав, с сконфуженным, покрасневшим лицом вышла из двора.

– Апанасъ! Апанасъ! – закричала старшая сестра.

Ленивый голос медлительнаго хохла донесся из глубины двора не сразу и только тогда, когда окликнули еще раза два.

Он возился у колодца, где, неистово гремя железной цепью и ведром, поил лошадей.

– Сейчас же закладывай лошадей и иди в курень. Надо выносить вещи и раненых.

Апанас, как баран, уставился глазами в землю, видимо, не сразу пережевывая смысл отданнаго ему приказания.

– Уже треба ихать? – спросил он.

– Ну да. О чем же я тебе толкую. Да не расчухивайся ты долго, а ради Христа, поживее поворачивайся.

– Зараз, – по‑прежнему лениво и равнодушно ответил Апанас, все еще не решаясь тронуться с места.

– Да живее, проклятый дураломъ! Да что ты у меня как мельница‑ветрянка. Воротом тебя надо с места сдвигать. Скорей, чорт тебя возьми!

Видимо, тут только Апанас окончательно понял и проникся тем, что ему приказывали.

Он зашевелился, зачмокал и потянул за поводья лошадей.

Старшая сестра по широким ступенькам лесенки поднялась в курень.

 

XXXVI.

 

 

Собравшийся в несколько рядов и на много верст растянувшийся обоз долго, до самой темноты, стоял на выезде из станицы.

Повозка Екатерины Григорьевны как раз приходилась против какого‑то из старых почерневших тесаных досок, по всей вероятности, кладбищенскаго забора.

Красный серп молодой луны, повернутый дугой к западу, низко повис на небе.

Дорога была свободна для проезда.

Обозные и легко раненые, соскучившиеся сидеть в повозках, собравшись в кучки, возились на земле, курили, разговаривали и даже развели было маленький костер, но другие запротестовали и огонь был погашен.

Ждали армию, которая снимала осаду с Екатеринодара и под покровом темноты часть за частью уходила из облитаго кровью города. Бой затихал. Изредка только на короткое время, то в одном, то в другом месте вспыхивала ружейная перестрелка да бухали иногда большевистскiя пушки.

Мимо Юрочки почти безперерывно проходили по дороге пешие, проезжали конные и двигались повозки.

В этой веренице Юрочка заметил проследовавшую длинную, узкую у основания арбу, с высокими, вырисовывающимися в темноте разлатыми боками, которую везла пара лошадей в артиллерийской запряжке и на дне которой по неровной дороге колыхался накрытый ковром или попонами, он не разобрал, длинный ящик, по форме напоминающий гроб.

Может быть, в другое время Юрочка и не обратил бы внимания на эту арбу, если бы в станице из уст в уста не передавался упорный слух о смерти Корнилова и даже разсказывались подробности этого потрясающе‑горестнаго события.

Говорили, чго командующий убит сегодня в восьмом часу утра в домике на ферме Кубанскаго экономическаго общества. Большевистский снаряд пробил стену той комнаты, в которой находился Корнилов.

От ея взрыва генерал был ранен и подброшен на воздух. Ударившись грудью об печку, он уже не приходил в сознание и через несколько минут душа героя отлетела из бреннаго тела на берегу Кубани, у скамейки, куда вынесли его приближенные.

Особенно подозрительным для Юрочки показалось то, что арбу сопровождали всадники.

Он всмотрелся в них и по своеобразной посадке, по высоким мохнатым папахам без труда узнал текинцев из конвоя командующаго.

Они ехали с опущенными головами, молчаливые и подобно изваяниям, величаво неподвижные в своих высоких седлах.

Не успел Юрочка освоиться с страшной догадкой, как слух его поразили близкие от него клокочащие хрипы, всхлипывания и громкий шопот.

Он повернул голову и в слабом красноватом лунном свете, увидел прямо перед собою залитое слезами лицо Горячева.

Раненый, ухватившись одной рукой за край повозки, изо всех сил напруживая свое больное тело, приподнялся и, провожая арбу своими огромными, лихорадочно блестевшими в глубине темных орбит глазами, правой крестился и плача шептал молитву.

Увидя Юрочку, он с громкими хрипами в груди повалился изнеможенной головой на подушку, горестно шепча:

– Это его... его везут... верховнаго... молитесь, Юрочка... за душу... раба... Божьяго... новопле... новопреставленнаго... болярина Лавра...

Раненый закашлялся. У него кровь хлынула горлом.

Отплевывая на дорогу кровь, Горячев с душу раздирающим горем, тоской и отчаянием восклицалъ:

– Пропало... пропало... все... все! И армия пропала... и Россия пропала... Без него... без Лавра... Георгиева... Корнилова... все... все пошло прахом... все... погибло.,,

Екатерина Григорьевна, чуть ли не в десятый раз проверявшая в повозках своих раненых, вдруг вынырнула из темноты и бросилась к Горячеву.

– Что вы, что вы, Петр Григорьевич, Господь с вами? Разве можно такъ? Вы себя убьете. Успокойтесь, ради Господа. Только что, слава Богу, поправляться стали... и вдругь...

Но раненый не унимался да, видимо, не хотел и не мог уняться.

– Мать вы моя родная, Катерина Григорьевна, – с невыразимым отчаянием, рыдая, кричал он и рвал свои повязки, – пусть погибнет... жизнь моя... душа моя... я все отдал... не жаль... Мне... мне… – Он задыхался. – Мне... ничего не надо... Но почему... его... его не уберегли… ой... хоть бы смерть... не могу... не могу... Ой‑ой‑ой!..

– Петр Григорьевич... Петр Григорьевич... опомнитесь... Нельзя так убиваться... Господь знает, что посылает... по грехам нашим... – говорила сестра, но раненый не слушал.

И он с угасающей жизнью в простреленном, как решето, теле, никогда не издавший ни единаго звука жалобы на собственную бездольную судьбу, теперь, как изступленный, кричал и бился на дне повозки, изгибаясь и колотясь всем своим больным, кровоточащим телом.

Горе и отчаяние его были так безграничны, что утешить и успокоить его было невозможно.

Всем, происходившим на его глазах, Юрочка был потрясен, машинально крестился и его удивило, что когда он очнулся, все лицо его было залито слезами.

И тут только Юрочка понял, кого и что теряла Добровольческая армия и Россия в герое‑вожде.

Крики Горячева произвели смятение на соседних повозках.

Раненые насторожились, зашевелились. В темноте над подушками и боками телег замелькали поднявшияся головы...

По обозу поднялся крик, плач и неутешныя рыдания.

Выбитые из своих рядов бойцы стенаниями и слезами провожали священный для них прах того, кому они вручали свои силы и жизни на спасение погибающей Родины. Теперь все жертвы их оказались напрасными...

Поздно вечером обоз тронулся в путь.

Пришедшая из Екатеринодара усталая пехота была размещена в передних повозках.

Вся кавалерия осталась позади.

Она была брошена с тяжким заданием – своей грудью защитить и спасти потрясенную армию.

Почти не останавливаясь, ехали, на сколько возможно было развить быстроту с таким огромным хвостом из обоза и ехали быстро всю ночь и весь следующий день.

Как при наступлении нельзя было терять ни одного лишняго часа и стремиться вперед и вперед, так теперь надо было выигрывать время и откатываться назад скорее и скорее.

Покуда только в этом отходе и было спасение.

Погода стояла солнечная, теплая.

Поля зеленели и в голубоватой синеве неба, безпрерывно трепеща крылышками, то поднимаясь, то опускаясь, точно куколки на резиновых ниточках, которых дергает сверху невидимая рука, везде над степью серебряным, ликующим звоном заливались жаворонки.

Армия и обоз двигались быстро, но в порядке и полной боевой готовности.

Большевики, которыми кишмя кишела степь, видимо, не опомнились еще и нападать не решались.

Только под Андреевской с броневых поездов загремели пушки и полетели снаряды.

Но добровольцы в бой не вступали и другою дорогой пропустили обоз.

Никто не знал, кроме высшаго начальства, куда двигалась армия, но во всяком случае не на Ново‑Титаровскую, как было объявлено в приказе.

Большевики искали всюду, но не могли напасть на подлинный cлед добровольцев.

Кавалерия под командой Эрдели под деревней Садами в виду Екатеринодара самоотверженно и бурно в болотистой местности атаковала густыя колоны наступавших отборныхь красных пехотных полков, в значительной степени состоявших из кубанских пластунов.

Она оставила на поле битвы до 300 человек своих убитых и раненых, но нанесла страшное поражение большевикам и этим маневром остановила опасный фланговый удар на отходящую армию и присоединилась к главным силам в тот же день 1‑го апреля перед вечером.

К заходу солнца начальник кавалерийскаго арриергарда генерал Эрдели с своим штабом остановился на ночевку в домике около водяной мельницы, а пехота и артиллерия вместе с обозом, перейдя по плотине ручей и перебравшись полем в объезд обширнаго болота, уже в темноте расположилась в небольшой немецкой колонии Гначбау, верстах в двух от мельницы.

 

XXXVII.

 

 

Утром 1‑го апреля станица Елизаветинская казалась совершенно вымершей.

Казаков не было в станице. Одни ушли с Добровольческой aрмieй, другие к большевикам, остальные попрятались в садах, в огородах и за рекой в плавняхъ; матери, боясь и носа высунуть наружу, загоняли детей в дома.

Все приникло и онемело, как перед надвигающейся страшной грозой.

Все с трепетом ждали прихода большевиков.

В одной просторной казачьей хате в улице, по которой пролегала дорога на Екатеринодар, находились трое тяжелораненых добровольцев.

Один из них был прапорщик Нефедов – запевало партизанскаго хора, второй – партизан Матвеев и третий – неизвестный молодой офицер из Марковской бригады.

Нефедов и Матвеев были ранены осколками одного и того же снаряда под Георгие‑Афипской.

У Нефедова была раздроблена ступня левой ноги и несколько царапин на теле.

Матвеев лежал, страшно страдая. У него из живота извлекли осколки гранаты, но за отсутствием антисептических средств не удалось предотвратить воспаления брюшины.

Офицера только третьяго дня привезли изъ‑под Екатеринодара.

У него была тяжкая рана головы с раздроблением черепных костей.

Он по целым часам находился в забытьи, стонал, икал и только изредка приходил в себя.

При них добровольно осталась сестра милосердия – Александра Павловна.

Побудило ее к такому поступку и чувство человеколюбия и нечто другое, более мощное и личное.

У нея не хватило сил разстаться с Нефедовым.

Еще в начале похода в санитарном отделе она случайно познакомилась с прапорщиком, когда Нефедов, раненый в бок, раза четыре на остановках приходил туда на перевязку.

Тогда рослый, статный, с боевой выправкой прапорщик обратил на себя ея особое внимание.

Ей понравилась его кудрявая, гордо поставленная голова на могучих плечах, широкое лицо с коротким, прямым носом. Серые, огневые глаза его, опушенные черными ресницамн под густыми бровями, глядели открыто, спокойно и смело в глаза всякому человеку.

Казалось, ничто не могло ни смутить, ни испугать его.

«Что‑то львиное в немъ», – глядя на Нефедова, каждый раз думала девушка.

Рана тогда у прапорщика была хотя и не тяжелая, но мучительная.

При всяком посещении ему предлагали остаться при обозе до выздоровления. Прапорщик с усмешкой, но решительно каждый раз отвечалъ: «Если с такими пустяковыми царапинами валяться в обозе, то кто же воевать будетъ?!» По окончании перевязки забрасывал винтовку за плечо и, не теряя ни одной минуты, уходил в свою часть.

Судьба снова столкнула Александру Павловну с Нефедовым.

От самой Георгие‑Афипской до Елизаветинской они ехали в одной повозке.

Видя его на походе и здесь безпомощным калекой, но всегда бодрым, с стоическим терпением переносящим всяческия лишения и страдания, подолгу беседуя с ним, девушка перед уходом Добровольческой армии вынуждена была признаться самой себе, что разстаться с Нефедовым она не в силах.

Между ними не было сказано ни единаго слова о любви и по наблюдениям Александры Павловны раненый далек был оть мысли о какомъ‑либо чувстве.

Его всецело поглощали думы о судьбе Добровольческой армии и Родины.

Это не могло не огорчать девушку.

И она грустила.

С утра перевязав, накормив и напоив раненых, сестра от нервнаго безпокойства положительно не находила себе места: то сложив руки, неподвижно сидела, то подходила к окну и выглядывала на улицу, то, наконец, выскакивала на двор и перегнувшись черезъ

низкий досчатый забор, вслушивалась и всматривалась в направлении Екатеринодара.

Кроме крика петухов, изредка доносившагося с разных концов станицы, не слышно было ни единаго звука, даже собаки не лаяли и не видно было ни одного человека.

Эта зловещая пустынность и тишина еще сильнее взвинчивали ея и без того возбужденные нервы.

«Чего я боюсь? – ободряла себя девушка, присев на край длинной скамьи, против святого угла с образами, украшенными венчиками из бумажных белых, красных, лиловых и зеленых цветов. Она облокотилась на выступ коричневаго застекляненнаго поставца, наполненнаго рубом поставленными разнокалиберными тарелками, рюмками, стаканами. В гнездовища, вырезанныя в досках полок, были воткнуты мельхиоровыя ложки, вилки и ножи. Ведь не звери же они. Ведь свои же русские люди. Сердце‑то у них есть. И что им эти несчастные калеки? Они уже безвредны. Наконец, можно будет и поговорить с ними. Ну, во имя их матерей, жен, невест, сестер буду просить, молить. Нет, это у меня нервы разошлись. Бог даст, ни до чего такого... не дойдетъ».

Она обдумывала, какия слова скажеть большевикам при их приходе, как будет в случае какой опасности заступаться за несчастных.

Нефедов вчера был поражен, когда узнал, что армия ушла, бросив их.

С секунду он стояль бледный, что‑то соображая, потом на своих костылях поспешно выскочил на улицу и, вернувшись, горячо, страстно стал упрашивать сестру не оставаться с ними, а бежать вслед за армией, тем более, что последния повозки обоза только что вытягивались из станицы и в воздухе еще носился шум от людского гомона, стука колес и топота копыт.

Сестра наотрез отказалась.

– Если бы я был уверен, что на костылях догоню обоз, я непременно ушел бы отсюда, – сказал Нефедов, – но мне не догнать... – помолчав, он добавилъ: – А вы, сестрица, напрасно не слушаетесь моего совета, раскаятесь, горько раскаятесь.

До сегодняшняго утра он не проронил больше ни слова, ночью долго молился, встал рано, вымылся, выбрился, переменил белье и надел все самое лучшее из уцелевших у него одежд.

Сейчас Нефедов сидел на сундуке, покрытом тонким кавказским ковриком, протянув по крышке забинтованную раненую ногу, здоровую опустив на пол и усиленно курил папиросу за папиросой, часто взглядывая на великолепную, белую шею и нежный, задумчивый профиль сестры с высоким, чистым лбом, увенчанным роскошными, вьющимися у ушей, русыми волосами, собранными на макушке в большой, тугой узел.

«А хороша эта девушка... как хороша... и мила... – мелькнуло в голове Нефедова. Раньше он хотя и замечал ея красоту, но никогда не отдавал себе такого яснаго отчета, как сейчас. И сердце великодушное, прекрасное, иначе... зачем бы ей оставаться здесь?!»

Ему стало жаль ея и захотелось хоть чемъ‑нибудь выразить ей свое расположение.

– О чем вы задумались, сестрица? – спросил раненый.

Девушка вздрогнула и очнулась.

С ласковой внимательностью глядел на нее партизан.

Всякий раз взгляд этих смелых, умных глаз притягивал, смущал и приводил ее в трепет.

Сейчас в первый раз она заметила в этом взгляде что‑то не безразличное к ней, согревающее.

И ей хорошо стало на душе.

Она расцвела и ожила.

Девушка не успела еще ничего ответить, как Нефедов, бросив окурок на блюдечко на столе перед образами и накладывая из серенькаго кисета щепотку табаку на клочек старой газетной« бумаги, скручивал новую папироску и пониженным голосом продолжалъ:

– Вы все думаете, сестрица, об этих негодяях, которые вотъ‑вот, что ни видно, пожалуют к намъ? Бросьте, не волнуйтесь. Теперь уже не стоит. Я предупреждал вас, чтобы вы ни за что не оставались. Не послушались. И напрасно. На что вы разсчитывали? На их великодушие? Поймите, что у бешеной собаки скорей его найдете, чем у этих пьяных скотов... В лучшем случае вы увидите то, чего пусть бы никогда и во сне не увидать...

– Да что вы... что они могут сделать? – вся всколыхнувшись, воскликнула сестра, встревоженно и прытливо взглянув в лицо прапорщика.

Нефедов, обслюнив языком бумажку и своими длинными, ловкими пальцами мастерски скрутив папиросу, прищемил один конец ея белыми, крепкими зубами, невесело разсмеялся и оглянулся на раненых.

Офицер быль в забытьи. Матвеев с осунувшимся, раскрасневшимся от жара, юным лицом, часто и тяжело дыша, дремал с закрытыми глазами. Заметно было, как под грубой холщевой рубашкой вздымалась и опускалась его исхудалая грудь.

Нефедов, завязав кисет с табаком и положив его в карман своих синих, широких, с красными лампасами шаровар, чиркнул сделанной из патронной гильзы зажигалкой, закурил папиросу и, вытянув в сторону сестры шею, так, что особенно выдавался его энергичный, раздвоенный посредине, подбородок, громко зашепталъ:

– Не хотел говорить... тяжело это... но надо... чтобы для вас нечто такое, что произойдет на ваших глазах, не явилось неожиданностью. Тогда вы поймете, почему я так упрашивал вас вчера бежать в армию... Только не пугайтесь, сестра. Вы думаете нам, раненым, можно ждать пощады? Напрасно. Нас всех до единаго перебьют... Но это бы ничего... Этого ужаса не избежать. Но... все это произойдет на ваших глазах. Что за удовольствие смотреть на такое безобразие?!...

– Да Богь с вами... Зачем у вас такия ужасныя мысли... – неуверенно протянула сестра… – Ничего такого не будет... Бог даст, все обойдется благополучно. Вот увидите...

На ея нежном красивом лице выразилось сильное безпокойство.

– Вашими бы устами мед пить, сестрица, – сь той же невеселой улыбкой продолжал шептать Нефедов, – Но будет такь, как я сказал. И за вас боюсь...

– Нет, нет... – сестра обрадовалась что нашла веское возражение – Ведь наше командование взяло у них заложников с предупреждением, что если хоть над одним нашим раненым они учинят насилие, все заложники будут разстреляны.

Нефедов с горькой иронией улыбнулся.

– Да неужели вы думаете, что эти господа перед чемъ‑либо остановятся или подорожат головами своихъ?! Вы мало знаете их, сестрица.

– Но почему же вы так веселы? Меня, просто удивляет такое ваше отношение, точно... точно вас это не касается.

Раненый, потупив до пола глаза, с секунду помедлил, потом раза два затянувшись папиросой и выпустив дым, с серьезным видом заявилъ:

– Очень даже касается. И ни на одну минуту я об этом не забываю. Но позвольте, о чем мне журиться? Цикл жизни пройден. Итоги подведены. Пора и к праотцам. Здесь делать уже нечего. Одно меня безпокоитъ: вот они – при этих словах Нефедов выразительно кивнул головой в сторону раненых и пониженным шопотом добавилъ: – хоть бы ихъ‑то пощадили... Ведь подумайте только, сестрица, Матвеев – ребенок, ему только 18 лет... И за что, за что?.. Ну что касается меня... я понимаю... Моя песенка спета

Прапорщик безнадежно махнул рукой.

– Господи, да зачем вы так говорите? Просто ужас берет слушать вас... Ведь и без того так тяжело… столько горя...

– Ради Бога, сестрица, простите.

– Вы ничем меня не обидели.

Она глядела на свои безпомощно опущенныя на колени pуки.

Нефедов пыхнул папироской и закутанный целым облаком сизаго дыма, клубившагося в проникавших через окно солнечных лучах, после недолгаго молчания, с иронической усмешкой на лице снова заговорил.

– Вы знаете, сестрица, почему они сейчас не едутъ?

– Почему? – уже однеми губами живо спросила девушка, быстро взглянув на прапорщика.

Лицо ея вытянулось; на ресницах нависли слезы.

– Потому что они – невообразимые трусы и боятся, что наши устроили им где‑нибудь засаду. Вот когда их шпионы удостоверят, что верховный действительно убит и что все наши ушли, тогда они сейчас же нагрянут. А теперь они пьют, жрут, горланят на своих дурацких митингах, поздравляют себя с «победой» и когда окончательно перепьются и вдоволь надерут свои хамския глотки, тогда и пожалуют...

Нарисованная словами прапорщика картина казалась девушке слишком чудовищной и не вполне вероятной.

– Вы уж очень дурно о них думаете, – возвразила она.

– Вот увидите.

– Я не спорю, они иногда жестоки. Но нельзя же совсем отрицать у них совести и сердца. Не звери же они...

Лицо Нефедова судорожно искривилось, и зашептал он уже без тени шутливости, а серьезно, страстно, с негодованиемъ:

– Эти звери хуже самых отвратительных, кровожадных гадов. Такой гнусности, как эти двуногие, мир не видывал. Кажется, создавая их, природа задалась целью до виртуозности изощриться в пакостях и, как в одном ярком фокусе, сосредоточила и олицетворила в них самое гнусное, самое низкое, преступное, жестокое и подлое. На человеческом языке не найдется имени и названия их омерзительным поступкам, их отвратительному поведению. Они все попрали, все оплевали, все втоптали в кровь и грязь, надо всем, что для человека священно, надругались. Куда же дальше идти?! Вы упомянули о совести. Ну какая же совесть может быть у такого преступнаго негодяя, у гнуса?! Она у него и не ночевала. Вы можете подумать, что во мне говорить одно озлобление только?! Нет. Говорю, потому что знаю их по опыту, по горькому и страшному опыту. Долог и тернист был путь, по которому я пришел к такому заключению... Многое старался не заметить, другое оправдать, объяснить, простить. Но все грани перейдены. Теперь мне все равно, оторвал оть сердца, выбросил. Ведь я кандидат прав, юрист, окончил Московский уннверситет, я с младых ногтей моих воспитан в обожествлении народа, в преклонении перед правдой и страданиями его, всю жизнь только и мечтал служить ему не за страх, а за совесть. Правда?! Совесть?! Где это у мохнатаго дьявола, вора, убийцы, у ненасытнаго и неутомимаго кровопускателя правда, совесть. На собственном горбу теперь все мы испытали, какова правда народная...

– Это помрачение, психоз, аффект. Это пройдет...

– Оставьте, сестрица, ради Бога, эти мудреныя слова, они только с толка сбивают. Довольно слов. Посмотрите просто, взгляните безобразной правде прямо в глаза и назовите вещи своими настоящими именами, а не драпируйте туманными, красивыми оправдательными словечками. Они есть ложь. Просто надо сознаться, что в крови этого гнуснаго народа дремала органическая страсть к грабежу, воровству, к извращениям, к кощунству и ко всяким иным преступлениям. Жидо‑социалисты взлелеяли и разбудили эту страсть, большевики сняли последнюю узду закона... ответственности никакой... Вы говорите, что пройдет. Несомненно, пройдет. Все проходить. Но пройдет это только тогда, когда эти гады, руководимые жидами, истребят все честное, порядочное и доблестное в России, а потом пожрут друг друга. До этого момента они не успокоятся...

– Если вы так безнадежно смотрите на наше положение и пророчите такие ужасы, зачем же вы остались?

Нефедов засмеялся с какой‑то жуткой веселостью.

– То‑есть, позвольте вас спросить, сестрица, как бы я не остался?! Разве спрашивали о наших желанияхъ? Вы же знаете, что нас просто бросили, как ненужный хлам. Почему? Значит, так надо. Мы обременяем армию, которой необходимо уйти, иначе она погибнет. Ведь не забывайте, сестрица, что армия потрясена чудовищными потерями, особенно под Екатеринодаром. Смерть верховнаго вконец доконала ее. Это такой страшный удар, от котораго, не знаю, можно ли оправиться. Армии надо придти в себя, пополнить ряды, отдохнуть и опомниться, хотя... хотя жертвы ранеными армию не спасут. Это скользкий, опасный путь, путь разложенiя и гибели. Вы не знаете, сестрица.,. кто теперь вместо верховнаго комадуетъ? Не начальник штаба генерал Романовский?

– Нет. Называли какую‑то другую фамилию...

– Какую?

– Кажется, Деникин...

– Деникин, Деникин... – шептал раненый, напряженно припоминая. – Слышал. Но ведь он ничем и никем не командовал здесь. Как же?..

Раненый замолчал и сразу изменился в лице.

– Теперь все понятно, – через несколько секунд безнадежно промолвил он, – кончит тем, чем начал. Ради спасения своей шкуры бросит свою армию в самый критический момент, как сейчас бросил нас. Это ясно, орла видно по полету, а это – робкая ворона. Корнилов никогда, ни в коем случае ничего подобнаго не сделал бы. Ку‑уда! Новый командующий недостоин своей армии. Она несравненно выше его. Такие люди, лучшие люди, каких больше нет. Он погубит их. Ну, «нет худа без добра». Я рад и не жалею, что меня бросили. Все равно, я не пережил бы развала и гибели армии. Теперь вы спрашиваете, почему я, зная, что нам, раненым, ждать пощады нельзя, в ус себе не дую, даже весел и смеюсь. Что же в моем положенiи прикажете делать? Остался ли бы я здесь добровольно, если бы меня спросили? Никак. На костылях ушел бы вслед за армией. А теперь, что же, прикажете горевать, плакать? На это я неспособен. Сердце мое

давно уже все слезы выплакало. Или думаете, что я дурачусь, шучу? Но ведь в такия минуты, все равно, как перед святым причастием, непристойно шутить.

Последние слова он высказал с волнением и сь крайней серьезностью.

– Какия уж тут шутки?! – вырвалось у сестры и слезы хлынули из ея глаз. – Только я не понимаю вас... вашего отношения...

Сестра с выражением полнаго отчаяния на лице отирала платком слезы.

Несмотря на все сказанное Нефедовым, она хотя и опасалась, но все же не верила в возможность дикой расправы над ранеными, за то убедилась, что любит и любить безнадежно, без тени ответа.

Прапорщикь сосредоточенно о чемъ‑то думал и курил, покачивая здоровой ногой.

 

XXXVIII.

 

 

– Хорошо, хотите, я вам все скажу, разъясню мою точку зрения, пока не пожаловали незваные гости... – предложил раненый, загасив окурок и бросив его на прежнее блюдечко.

– Очень хочу, – взглянув на прапорщика, с живостью ответила девушка.

– Мне всего 29 лет. Как видите, не так уж стар. Не правда ли? Если разсуждать по‑прежнему, по‑хорошему, т. е. по тем временам, когда был Царь на Руси, когда каждый знал свое место и все мы жили в безопасности и когда мы, ослы, только и делали, что проклинали и всячески роняли Его власть, в сущности я – молодой человек, у меня вся жизнь впереди и даже без ноги, которой лишили меня не германцы – наши враги, с которыми я воевал три года, а братья по крови, свои «хрещеные богоносцы», можно бы еще много радостей и утех получить от жизни. Но вот в чем, как хохлы говорят, заковыка. Я – не животное, жить в собственное брюхо и ради только брюха не могу. Пробовал переломить, убедить себя, не могу, выше сил. У меня были кое‑какие идеалы и все они без остатка омерзительно, жестоко, по‑хамски, вы понимаете, сестра, по‑хамски, постыдно какъ‑то поруганы и разбиты вот этим самым народом. Я его ненавижу и презираю. Ведь в моих глазах чем он стал. Кто он такое? Это – безчисленное стадо воров, убийц, трусов, алкоголиков, вырожденцев, идиотов, поправших все божеские и человеческие законы, веру, Бога, отечество... А ведь только этим создается и на этом только и держится жизнь. Такой народ не имеет будущаго. Он кончен. Он – зловонный человеческий сор и как сор, будет в свои сроки сметен с лица земли карающей десницей Всевышняго. А ведь этот народ был моим богом. Ведь страшно и обидно, обидно до слез вспомнить об этом. Это такая драма... – Он понизил шопот. – Ну если бы, простите, вы мать свою родную, обожаемую, боготворимую, ваш недосягаемый идеал, вдруг своими собственными глазами увидели предающейся пьянству или еще хуже,.. Простите за такое сравнение, но вроде этого у меня. Понимаете? – Он с безнадежным отчаянием махнул рукой. – Что такое теперь народ в моих глазахъ? Это – ходячая на двух ногах нечистая тварь, ненасытное чудовище с отвратительной пастью, с ужасающими челюстями и брюхо... необъятное брюхо. Этим челюстям безперерывно надо чавкать, а ненасытному брюху переваривать. Ни капли справедливаго отношения к другим, ни малейшаго желания трудиться, ни на иоту достоинства, ни разумения, ни чести, ни совести... Он, как свинья, давиться будет и все будет жрать и жрать и все будет находить, что ему мало, что его обделили и когда все сожрет, то даже и то корыто, в котором был корм, т. е. свою же родную Россию, тупым рылом своим перевернет вверх дном и сгрызет всю, всю без остатка и не поперхнется и не поймет эта алчная, грязная свинья, какой беды он натворил и издохнет сам, т. е. политически государственно издохнет так же неопрятно, недостойно и отвратительно, как свинья, ни в ком не возбудив сожаления. Раньше же этой поры он не опомнится. Нет. Куда ему?! Пока у него был Бог и Царь над ним, он был смирен. Бога он давно пропил и слопал. Об этом постарались его «благодетели» и «радетели», Царя от него эти же самые непочтенные милостивые государи убрали и теперь ему сам чорт не брат. Но это до поры, до времени. Когда протрет он свои пьяные, безстыдные, кровавые глаза, окажется нищим бродягой. Все приберут к рукам его теперешние руководители и владыки – жиды. Великой, православной России не будет. Жид будет хозяином над русской землей и поедет верхом на этом «свободномъ» революционном народе, куда захочет и будет дуть его и в хвост, и в гриву. Видите, какия «лучезарныя» перспективы... Можно ли, сознавая все это, продолжать жить... да еще калекой?!

– Не говорите так, не говорите... Ведь это ужасно... И ничего возразить я не могу вам... – в отчаянии прошептала сестра и, помолчав, добавила. – А все‑таки у меня есть надежды... есть внутреннее убеждение...

– Это ваше дело, сестрица.

– Да нет. Не все же погибло! Не все же с большевиками. Вот Добровольческая армия... казаки начинают возставать... Ведь казаки тоже народ.

– Да, народ. Я сам – донской казак. Казаки – менее развращенный, менее преступный, более законопослушный и здравомыслящий народ. И совести у них больше, домовитее, зажиточнее и даже культурнее они. Над казаками не сработали жиды, потому что по органическому противоположению натур казак не выносит жида и не давал ему запакощивать свою землю. И потому Богом проклятому, отверженному племени абсолютно

не было доступа в казачьи хутора и станицы. Заметьте, сестрица, это говорю я, который еще недавно не только не был антисемитом, но во времена студенчества всякому перегрыз бы горло, кто позволил бы в моем присутствии хоть слово одно пикнуть против еврейскаго равноправия... Вот какие мы бараны. Нас, как попугаев или скворцов, насвистывали с голоса разные либеральные учителя, профессора, наставники, будь они трижды анаѳемой прокляты! А читать считалось приличным только разныя «передовыя» жидовския газеты и книжки. И как подумаешь, каким великим обманом и низким жидовским предательством была опутана вся русская жизнь! За нее‑то и расплачиваемся и еще как расплатимся‑то! И все это под вывеской гуманизма, либерализ‑ма, социализма, демократизма, свободы, братства, равенства... Ах, проклятые шарлатаны! – Ну хорошо. Все это так. Ошибки. Но нет же непоправимых ошибок... – Есть, сестрица. Вот я прозрел. Много ли такихъ? Миллионы еще слепы. – Но Добровольческая армия, казаки, офицеры, многие из интеллигенции...

– Э, есть о чем говорить?! Поздно. И казаки опомнятся и возстанут да поздно. Надо все делать во благовремении. Песенка их спета и песенка ужасная... кровью, собственною кровью захлебнутся. Их раздавят. О, ежели бы они не оподлели так же, как и вся Россия и раньше взялись за ум и возстали хотя бы прошлой осенью! – воскликнул он с глубо‑кой тоской. – Иная картина была бы, совсем иная... – тихо прошептал он, покачивая головой. – Это – грех атамана Каледина. Мертвых не судят. Господь ему судья, Но вместо того, чтобы оправдываться перед всероссийским подлецом, предателем и провокатором Керенским в своей верности смрадной революции, он собрал бы с развалившагося фронта своих казаков и тогда этому грязному бунту был бы капут. Ведь когда регулярная русская армия вся развалилась, казаки были в полном порядке, дисциплина держалась железная. Все чуяли надвигающуюся грозу, все просились у атамана на Дон на защиту своих очагов... Что он думалъ? Что он думалъ? Ведь на фронте одних донских конных полновесных полков было шестьдесят, более полутораста отдельных конных сотен, тридцать пять легких конных батарей, не говоря уже о пластунских баталионах. Ведь это ж была силища! Собери он под свое крыло всю эту силу и ранней осенью подними перначъ[9]

– Красные‑то красные, только казаки, а не солдаты и не матросы. И жид свое дело сделает. Руками русских, пользуясь их глупостью и подлостью, уничтожить Россию. Несомненно, в жидовские планы завоевания и уничтожения России в первую голову входит истребление всей русской интеллигенции, которая сама того не подозревая, усердно лила свою воду на жидовскую мельницу, всеми силами помогала жидам развращать и губить Россию. Жиды последовательны. Теперь в ней, в этой пустоголовой интеллигенции, надобность миновала. «Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти». Мало этого, эта да на Москву... Что было бы! Ведь все многострадательное русское офицерство примкнуло бы к этому крестовому походу против кровавой жидовской пятиконечной звезды... Что большевики могли противопоставить казачьей силе? Банды дезертиров, матросов, рабочих и крестьян... Плетьми перепороли бы эту подлую революционную сволочь, а жидков и полужидков – теперешних вершителей русской жизни – всех этих гадов – Бронштейнов, Лениных, Апфельбау‑мов, Либеров, Данов, Керенских и иже с ними перевешали бы... – Ну, а теперь поздно? – Поздно. Добровольческая армия, молодежь, казаки будут истреблены. Это только Давиду удалось убить Голиафа пращей. Большевики – не дураки, они сорганизуются, помогут им в этом все: и друзья наши, и враги у них целый великий государственный аппарат, деньги, миогомиллионный дуракъ‑народ. Казаки потеряли свою войсковую организацию, а громадная масса фронтовиков, т. е. самый боеспособный элемент, перешел к большевикам на свою окончательную гибель. Их обманули. Ведь кто же нас выгнал с нашей прадедовской земли из родного Новочеркасска? Не красная же мразь, которую мы, горсть людей, били, как хотели, а свои же одуревшие станичники‑фронтовики с войсковым старшиной Голубовым и подхорунжим Подтелковым во главе..

– Разве не красные? интеллигенция, под ежечасным, опытным воздействием «благъ» революции, может, подобно мне, поумнеть, опомниться и оказаться им опасной. И они, не задумываясь, истребят ее под разными революционными лозунгами руками русскаго быдла, истребят всю без остатка нашу несчастную жертвенную учащуюся молодежь, вот этих Матвее‑вых, Ивановых, Петровых – будущую интеллектуальную силу России, истребят и казаков, потому что казак скорее умрет, чем пойдет под ярмом пархатаго жида. Мерзавцы они, оподлели теперь, но не забывайте, что они никогда не были рабами и имеют свою собственную героическую историю...

– Что вы говорите? Что говорите? Это ужасно, это невозможно... Что же тогда делать? Как жить? – вся трепеща, точно отмахиваясь от страшных призраков, прошептала взволнованная сестра.

– Перед смертью не лгут и не зубоскалят, сестрица. Попомните мое слово, я сегодня умру, а вы, может быть, останетесь жить и все, все увидите... – с страстным убеждением воскликнул Нефедов.

– Господи, Господи, да что же это?

– И обратите внимание, сестрица, на то, что ни среди нас, ни среди большевиков в боевых рядах жидов нет. Что они – презренные трусы, это всему миру известно. Но тут есть еще и свой расчет. Своих «дитю» жиды берегут для будущаго. И вот, когда истребят нас, всю чисто русскую интеллигенцию и молодежь, на пир жизни изо всех пор земли, отовсюду, откуда даже и не подозреваешь, повылезут жиды и жиденята. И этой лопоухой, мокроглазой армии будет несметная сила. Ведь они плодовиты, как морския свинки и со времен еще фараонов не любят, чтобы их считали. На самом деле на земле этих пейсатых, крючконосых человекообразных гораздо больше, чем значится по самой точной статистике. Они будут от лица будто бы народа вершить все русское дело, т. е. так же, как сейчас уже проделывают у большевиков. Это тоже будет очередное грандиозное мошенничество. Этим только они и живут. На это они неподражаемые мастера. И накинут они такой аркан на шею русскаго быдла, что тот во веки веков не сбросит этой цепи. И чорт с ним. Мне ни капельки не жаль. Он достоин такой участи. Пусть до кровавых слез протрут ему безстыдные, алчные глаза. Не сдобровать потом и жиду. Это – закон возмездия. Я же лично теперь уже не хочу влачить существование на этой прекрасной планете, да и против судьбы, как против рожна, не попрешь. Довольно. «Насыщен днями» выше горла. После того, что видели мои глаза, что перечувствовал сердцем, переболел душою и познал умом, мне решительно ничего не надо и ничто не страшно. Умереть сумею, хотя... конечно, умереть, как скотина под обухом... чтобы тебя терзала и волочила по земле грязная толпа воров, убийц и пьяниц... ужасно... не хотелось бы... Вся природа моя возстает... Но! – Он сделал энергичный, но безнадежный жест рукой.

Девушка хотела что‑то сказать и только открыла было рот, как ея слух поразил отдаленный выстрел, затем донеслось нечто вроде недружнаго залпа.

Александра Павловна вздрогнула и, точно защищаясь от удара, поднесла одну руку к лицу, другую безжизненно опустив вдоль тела, с огромными, неподвижными глазами прислушалась.

– Начинается... Пролог... Занавес поднимается... – глухо проговорил Нефедов. Лицо его было бледно и серьезно, глаза горели. – Ну нечего делать, надо готовиться в последний путь. Благо, багажа туда никакого не надо... Можно совсем налегке...

Он криво усмехнулся.

Сестра с вытянутым, без кровинки лицом и с огромными глазами сделала нетерпеливый жест рукой, чтобы Нефедов замолчал, с секунду прислушивалась и когда с улицы донесся неясный гул множества человеческих голосов, быстро вскочила и легко, как тень, выскользнула из куреня.

 

XXXIX.

 

Нефедов продолжал сидеть неподвижно в густых облаках дыма, мрачно попыхивая папиросой.

Только две глубокия стрельчатыя морщинки от переносья во весь лоб под пышной львиной гривой свидетельствовали, что мысль его напряженно работала.

Выстрелы и гул голосов приближались. Уже можно было различить отдельные выкрики.

– Ага, пошло дело! Скорее... – бледными губами прошептал Нефедов, скрипнув зубами, возмущенным взглядом обвел комнату и глубоко вздохнул.

Матвеев открыл лихорадочно блестевшие глаза.

– Что это... на улице? – слабым голосом простонал он.

– Ничего, Петя. Это мальчишки забавляются. Ты лучше бы заснул.

– Да... я и так... все сплю... и сплю... пить... – говорил он, облизывая языком медленно шевелившияся, пересохшия губы.

– Сейчас придет сестра. Можешь подождать маленько? А тo мне с моей ногой...

Совсем явственно донесся звук выстрела.

– Там... где‑то стреляют...

– Да ничего. Успокойся. Это так, пустяки... – говорил Нефедов.

Выражение жалости и сострадания появилось на его мрачно нахмуренном, решитель‑ном лице.

На лесенке, по коридорчику, потом в передней послышались неровные, поспешные, заплетаюшиеся шаги бегущаго человека и в распахнутую дверь, схватив себя одной рукой за грудь, другой за голову, вскочила Александра Павловна.

Девушка была почти в истерике, задыхающаяся, с безумными глазами.

– Боже... Боже мой!.. Что они делаютъ!.. Что делаютъ!.. – ломая руки и запрокинув голову, с искаженным, помертвевшим лицом, вне себя, кричала она. – Они... они... убивают людей... раненых... раненых наших... топорами... топорами... там... там... в дворе… недалеко... какия‑то дети пробежали... кричат...

Вдруг под действием внезапно озарившей ее мысли она быстро‑быстро заметалась по комнате.

Матвеев недоуменными глазами испуганно следил за всеми движениями девушки...

– Кто это... тамъ? Большевики?

Ему никто не ответил.

Пешевелился офицер с повязкой на голове, полуоткрыв один заплывший сине‑багровой опухолью глаз.

Схватив прислоненные к углу печки костыли, девушка совала их в руки Нефедову.

– Бегите, бегите... Спрячтесь там... в дворе... Там солома. Заройтесь. Еще есть время... Скорее, скорее...

Нефедов покорно взял в руки костыли, но не тронулся с места.

– Успокойтесь, сестрица – глухо проговорил он.

– Я никуда не пойду... да и поздно... да и не нужно...

Девушка на мгновение остановилась перед раненым. Гибкая, высокая и стройная в своем сером костюме сестры милосердия, в белом переднике с красным крестом на груди, потрясенная и трепещущая, она вся была, как туго натянутая струна.

Ужас, смертныя опасения, всепоглащающее и уже нескрывающееся чувство, безмерная мука и полное отчаяние выразились на ея побледневшем, поводимом судорогами лице и особенно в светлых глазах, казавшихся огромными.

– Ради Бога... ради Создателя умоляю вас... Еще не все, пропало...– Голос ея безперерывно срывался. – Минутка... и все пропало... ради всего святого... ради матери вашей...

Раненый дернулся всем телом, исподлобья взглянул в лицо девушки и какъ‑будто удивился.

С секунду с выражением поразившей его догадки он пытливым оком глядел на сестру и вдруг перевел глаза на пол.

– Поздно! – глухим, безнадежным голосом пробормотал он, зашевелился на месте и вгляделся по сторонам.

Девушка упала перед ним на колени.

Нефедов вздрогнул и отшатнулся.

Она, вся трепещущая, своим умоляющим взглядом ища его взгляда, полубезумная, схватила его за руки.

– Не поздно... – не поздно… – вне себя лепетала она. – Скорее, скорее... если не ради себя, то... ради меня... неужели не видите? Что же скрываться?!.. Я не переживу вас... Боже мой... Всю жизнь отдам вам, неужели... неужели и этого вам мало?

– Вы?... Вы?... – страшным шопотом, который, казалось, пополз и наполнил собою все углы дома, воскликнул раненый. – Да как же это?... Я... я... сам не знал... не подозревал... Господи, да что же это? Зачемъ? Зачемъ?

Он встрепенулся весь. Глаза его вспыхнули. Все лицо озарилось какимъ‑то непередаемым светом, точно дух его, неожиданно прорвав плотския преграды, вырвался

на волю.

С секунду Нефедов с любовью и неописуемой тоской глядел в глаза девушки. Да, он любил ее, и только сейчас неожиданно открыл это и догадался, что ради него она, рискуя своей головой, осталась здесь.

И его вдруг с бурной, неудержимой силой потянуло к жизни, к счастию, к отчаянной смертной борьбе...

Он поспешно схватился за костыли, сразу во весь рост приподнялся на них, страшным, нечеловеческим по энергии взором обвел комнату, заглянул через окно в двор, измеривая разстояния и взвешивая возможности спасения. Но в тот же миг он сообразил, что борьба безполезна, надеяться не на что. Он как зверь в крепких тенетах. Сердце его упало и как бы в изнеможении, он снова опустился на сундук.

Взгляд его ушел внутрь. В глубине обращенных на девушку зрачков выразились и удивление, и нежность, и сожаление, и страдание, и какъ‑будто горький, кроткий укор.

На глазах сестры лицо его какъ‑то вдруг померкло, осунулось, из бледнаго стало серым и покрылось множеством морщин, точно в миг один затянули его старым пергаментом и по пергаменту провели резкия полоски карандашем.

– Поздно, поздно... – шептал он побелевшими губами, поводя быстрыми глазами от дверей к окну и обратно. – Если бы раньше… – в смертельной тоске вырвалось у него.

Но девушка и слушать ничего не хотела.

Она продолжала умолять его и тащила за руки.

– Милый мой, родной... радость и счастье мое... Скорее, скорее... Я не могу... Я не переживу вас... С вашей смертью для меня все кончено... Я не могу допустить такого ужаса… такого несчастья... Неужели для того только встретились, чтобы...

– Безполезно. Не судьба, не судьба... родная... – говорил он, одной рукой крепко обняв ее за талию, другой с трогательной нежностью поглаживая ея руки, волосы, диким взглядом еще раз окинул комнату, как бы ища опоры и защиты и в отчаянии скрипнул зубами. – Не судьба. Зачем так поздно... а‑ахъ!

Он схватился за голову.

С улицы под окнами передней комнатки послышалась резко отдававшаяся стрельба, пьяные крики, ругань, топот лошадиных копыт, шмыгание человеческих ногь, грохот, шипение и гудки автомобилей.

Девушка вскочила с колен и с быстротою испуганной лани выбежала из дома, крепко прихлопнув за собою входную дверь.

У нея мелькнула в голове отчаянная мысль – не допустить большевиков в комнату к раненым.

– Куда? Зачемъ? Не надо, не надо! Не уходите! – громовым голосом крикнул Нефедов, поспешно бросившись на своих костылях вслед за девушкой.

Она была уже в дворе и ничего не слыхала.

Раненый в раздумьи с секунду помедлил у порога, потом резко повернулся и, подойдя к сундуку, снова сел на него.

Лицо у него было по‑прежнему бледное, совершенно непроницаемое, точно мертвое.

Матвеев и офицер безпокойно заметались на своих перинах, недоумелыми и испуганными глазами обернувшись к дверям.

Они не вполне понимали, что им грозит, но уже чуяли недоброе.

Грозные звуки все приближались.

По ступенькам лесенки и в коридорчике раздался громкий топот многих тяжелых ног, точно скакал целый табун взбешенных лошадей, доносился пьяный, злобный гомон голосов, точно громкое, яростное жужжанье какого‑то отвратительнаго чудовища.

Дверь, как под порывом буйнаго ветра, молниеносно распахнулась и с грохотом ударилась об стенку.

С низкаго потолка зашуршал посыпавшийся на пол песок с кусками сухой глины.

– Где они?... Тут што ли?... Ишь в какие хоромы забрались... Буржуи... – спрашивал хриплый, пьяный голос, пересыпая слова свои виртуозными, ужасающими ругательствами.

– Тута, тута... где же им быть, господин комиссар, ваша благородия?... Уж никуда не уйдут... Я всю ноченьку глаз не сомкнувши... не спала... Их подстерегала... чтобы не убегли, значит... – отвечал лебезящий бабий голос.

 

XL.

 

 

Как грязной текучей водой во время прибоя, вся улица, часть двора, лесенка, коридорчик, маленькая передняя и та комната, в которой находились раненые, наполнились вооруженными мужчинами и женщинами с палками.

Они размахивали руками, потрясали в воздухе кулаками, револьверами, ружьями, вовсю мочь пьяно орали, ругались, сопели, кряхтели и толкали друг друга.

Воздух сразу засмердел терпким запахом человеческаго пота и виннаго перегара.

Между красногвардейцами протискивались три‑четыре бабы, в криках, озлоблении и брани не уступавшия сопровождавшим их мужчинам.

Это были местныя жительницы‑большевички из иногородних, которыя добровольно за условленную мзду по‑штучно взялись указать товарищам те дома, в которых были оставлены раненые «кадеты».

Нефедов с почерневшим нахмуренным лицом сидел на прежнем месте, не переменив даже позы.

Впереди пьяной, разнообразно одетой и до зубов вооруженной толпы шел средняго роста нескладный мужчина, с длинной, темной бородой на широком, рябом лице, с крупным, толстым носом и маленькими, потерявшимися в мешечках и складочках, глазами.

Даже для неопытнаго глаза сразу было заметно, что на нем все было с чужого плеча: и почти новое офицерское пальто с явными следами на плечах от содранных погон, и криво приправленный на выпяченном животе в серебрянной с подчернью оправе кинжал, и драгоценная кавказская шашка и пара револьверов в черных под серебром кобурах, болтавшихся у него по толстым бокам на ременном поясе.

На груди у него помимо огромнаго краснаго банта с длинными лентами, красовалась еще массивная золотая с брелоками из драгоценных камней цепь.

На голове у него была неумело надетая и нелепо державшаяся низкая, рыжая казачья папаха.

Он походил на неискусно ряженаго театральнаго статиста.

Протискавшаяся среди толпы и высунувшаяся вперед, худая, старая, морщинистая баба в короткой, темной кацавейке с подтыканными по бокам юбками, в черном платке, изъ‑под котоpaгo выбивались седыя космы, потрясала над головой кулаками и с захлебыванием, во весь голос кричала:

– Вот они, вот они, эти кадети, буржуи, сукины сыны! Вот они эти самые, кто народушка то божьяго несчастненькаго сколько перепортил. У, душегубцы проклятущие... Я их указала, я, я... Эти – мои, господин комиссар, ваша благородия... В энтой‑то, значит, хате‑то, что давеча‑то... вот сычас то рубили... энти все Хвеклины... тетки Хвеклы. Я к им и не касаюсь. А эти – мое, мое... Я указала, я... У, кровопивцы...

Баба, еле держась на ногах и часто шмыгая широкими, черными ноздрями небольшого, узкаго в подлобьи, подвижного носа, топталась около мужчины в офицерском пальто.

Выцветшие, слезящиеся, глубоко ввалившиеся глаза бабы от ярости, казалось, готовы были выпрыгнуть.

Из поблекшаго рта с тонкими в ниточку растянутыми губами и грязными, полусгнившими зубами брызгала слюна.

Баба с растопыренными пальцами темных, костлявых рук, напоминавшими вороньи лапы, бросилась к прижавшемуся к стенке Матвееву.

На лице раненаго застыло выражение ужаса и безпомощности.

– Пошла к чорту, баба! Куда лезешь? Без тебя дело обойдется! – рявкнул тот, кого она называла комиссаром и, схватив ее за плечи, изо всех сил толкнул коленом.

Баба упала.

– О‑х, родименько‑ой, за что же, за что? – пьяным, слезливым голосом бормотала опешенная баба, поднимаясь на четвереньки. – Я же, я указала... я ж тебе услужала, а ты же меня пхаешь...

– Взять их. Тащи на дворъ! Там разберемся! – повелительно крикнул комиссар.

Неуклюжим, театральным жестом одной руки, сверкавщей драгоценными камнями, он указал на раненых, другой подбоченился.

Вдругь среди сумбурнаго гомона и гула, как могучий удар колокола, прорезался возбужденный, музыкальный голос, точно кто‑то повелительно пропелъ:

– Товарищи, расправиться успеете, а пока внимание. Прошу два слова...

Гул голосов мгновенно смолк; протянутыя было к раненым руки опустились.

Всех этот голос озадачил; все оглянулись на Нефедова.

Он сидел в прежнем положении на сундуке, приложив под мышки костыли, точно собираясь встать.

– Товарищи, – повторил он, – я знаю, что вам надо, зачем вы пришли. Вам нужны наши муки, наша кровь. Но вот что я хотел вам предложить: берите меня, сдирайте кожу, режьте, жгите, рвите на куски, лейте мою кровь, одним словом, делайте надо мною, что вашей душеньке угодно. Весь к вашим услугам. Если вы меня оставите в живых, то я, хотя и без ноги, не скрою от вас, могу еще много навредить вам. Но вы меня не оставите. Я это знаю и не думаю просить вас об этом, а умоляю вот о чемъ: вот там, на койках лежат мои несчастные умирающие товарищи. Обоим жить недолго, оба при смерти, оба еле дышут. Прошу вас, умоляю вас, не мучайте, не убивайте их, дайте им умереть спокойно... Какая вам от этого выгода?! Ведь, все равно, каждый из них больше двухъ‑трех дней не протянет... Клянусь вам честью. Ведь не звери же вы. Ведь есть же у вас крест на шее...

– Вишь ласай какой... – раздался сзади злобный голос крепко при этом выругавшагося краснаго. – Соловьем заливается... Вишь не трогай их! Чего? Всех кадетов резать, всех...

– Чего их слухать?!.. Их такъ‑то до ночи не переслухаешь... – поддержал перваго другой голос из передней и, пересыпая свои слова отборными ругательствами, продолжал: – Сколько наших товаришов эти самые кадети поперехлопали... И ишь какое дело? Их же и слухать... да еще и миловать... Видали такихъ‑то...

– Тувариши, тувариши, слухайте, слухайте... – истерично, торопливо закричал третий, стоявший рядом с комиссаром.

Теперь он выдвинулся вперед, суетливо извиваясь всем телом, оглядывался во все стороны, вздергивал развинченными плечами и безтолково и несуразно размахивал над головой руками. Все его рыжевато‑белобрысое, густо‑покрасневшее лицо и вытаращенные водянистые глаза подергивались. Вид у него был такой, точно он только ‑ что сделал какое‑то необычайно важное открытие, о котором спешил поведать миру.

– Тувариши, триста лет пили нашу кровь, триста лет дерли нашу шкуру, триста лет жмали нас... – при этом оратор с вытаращенными глазами и вытянутыми книзу руками приседал до самаго пола, в лицах показывая, как их «жмали». – Теперича пришел наш черед жмать...

– Да будет, будет. Слыхали. Всех не переслухать. Бери, тащи. Чего тамъ?! – закричали в толпе.

– Тувариши, тувариши... триста лет... – крутясь на подобие пущеннаго в ход волчка и оглядываясь во все стороны, кричал оратор.

Но он ни у кого не нашел сочувствия, растерянно оглядел толпу, с видом сожаления махнул рукой, сразу осел и стушевался. Все воодушевление его сразу пропало.

– Тащи. Чего? Волоки их... Бей! – заревели в толпе.

– Чур не бить здеся! На двор! на двор! – кричал комиссар.

Его тоже никто не слушал. Да и никто никого не слушал.

Толпа разом завыла, заревела и зарокотала, точно разгулялся и закрутил на море смерч.

Замелькали осатанелыя, багровыя, сопящия и рычащия лица, засверкали яростные глаза; раздались новообразимыя, поганыя ругательства; зашмыгало и затопотало множество ног; замахало множество рук. Все сцепилось и скрутилось в какой‑то отвратительный, ужасающий живой клубок из напруженных человеческих тел.

Матвеева сбросили на пол.

Среди галдежа и шума прорезался нечеловеческiй, душу раздирающiй крик, крик смертельнаго ужаса и боли.

Он не повторился.

Слышались только тупые удары тяжелых сапог по телу, усиленное сопенiе и рычание.

Белобрысый оратор надседался от усердiя и, силясь в толпе достать ногами Матвеева, при каждом ударе нелепо размахивал в воздухе то одной, то другой рукой.

Схватив на руки офицера, раскачивали его, как мясную тушу, потом ударили об пол.

Несчастный при падении тихо замычал, перевернулся со спины на бок и, судорожно изгибаясь, затрепетал всем телом.

Почти на лету его поймал молодой, черноволосый красногвардеец, с красивым, искаженным от бешенства лицом и, нажав коленями на грудь раненаго, вместе с волосами сорвал с его головы повязку, потом поспешно изо всей силы, точно молотками по наковальне, стал бить кулаками по лицу и голове несчастнаго.

_______Кулаки шмякали.

Голова раненаго, как отрубленная, ерзала от ударов по полу.

Во все стороны брызгала кровь...

Раненый находился в глубоком обмороке.

Нефедова схватили за руки и за больную ногу, но он с зубовным скрежетом вырвал ее и, успев встать на костыли, подталкиваемый подзатыльниками, пошел в толпе, ежеминутно чуть не падая, и, наверное, упал бы, если бы сгрудившиеся около него плотной кучей люди своей массой каждый раз не удерживали его от падения.

На толчки отвечая толчками, на ругательства ругательствами, он вместе со своими палачами вышел в коридорчик и даже спустился по ступенькам в двор.

Он искал глазами в толпе ту, которую любил, не думая о себе, так как его страшная участь была вне сомнений, но все время среди сумбура, кошмара и борьбы всем сердцем безпокоился о ней, дрожал за ея жизнь.

На один миг среди людских голов погасшей звездой блеснуло ея, похожее на редкий перламутр, помертвевшее лицо.

Он хотел ободрить ее улыбкой, но его сильно пихнули с лестницы, он едва устоял и упустил ее из поля зрения.

«Слава Богу, не убили!» – мелькнуло в его голове ему стало легче.

Матвеева и офицера выволокли за ноги.

– Дорогу, дорогу, тувариши, тувариши! – кричали волочившие.

В толпе, тесня друг друга, разступались.

Раненые колотились головами об пороги и затылками пересчитывали ступеньки лест‑ницы.

За ними оставался кровавый след.

Среди двора их бросили.

Оба корчились в судорогах, оба потеряли сознание.

Нефедова поставили около лежащих товарищей по несчастию.

Обреченных окружили.

За двором, заборчик котораго оказался уже наполовину сломанным, толпились конные и пешие красногвардейцы, пьяные, шумные, переругивающиеся, налезающие на плечи друг друга и жадными глазами старающиеся не пропустить ни единаго штриха из происходящаго действия.

Комиссар в офицерском пальто широко размахнул в обе стороны руками и зычным, хриплым голосом крикнулъ:

– Раздайсь, товарищи, раздайсь. Ну, вы там, товарищ Щедров, чего замешкались? Скорейча справляйте свое дело... По скончании останки‑то допьете...

Толпа громко, сочувственно захохотала, точно заржал целый табун лошадей.

Осклабился и комиссар.

Оторвавшись от бутылки с водкой, на ходу уже пряча ее в карман и обтирая ладонью пьяное лицо, в круг вскочил с весело вращающимися, выпученными глазами крупный, тучный, с желтоватыми кудерьками на висках, красногвардеец, весь по плечам и по животу опоясанный пулеметными лентами, с засаленной красной тряпкой на груди, с брызгами свежей крови на его темно‑сером пиджаке.

В руке у него сверкнул новенький, но уже окровавленный топор.

Во всей его фигуре и в тупом, веселом выражении значительно утолщеннаго книзу бритаго, с оставленными только усами, лица читалось: «Как прикажете? Мигом сварганю!».

– Кого перваго свежевать? Этого, стоячаго, что ли? – спросил красногвардеец, кивнув головой на Нефедова.

В толпе взрыв хохота.

– Ну этот сумеет. Не сдаст. Не‑е... – послышались одобрительныя замечания.

Красногвардеец подмигнул толпе.

– Валяй хоть стоячаго! – распорядился комиссар.

– Зачем стоячаго?! Лежачих, лежачих... сперва лежачихъ! – закричали в толпе. – А то как бы не издохли. Ишь как их разделали! А энтот стоячий пущай подождет... Чего ему? Здоровый...

Красногвардеец – по прежней профессии мясник, на раскаряченных ногах накло‑нившись перед раненым офицером, занес над головою топор.

– Ух, сычас ухну! – обернувшись разгоряченным, пьяным лицом в сторону толпы, с усмешкой крикнул он.

– Поднять! Поднять! – закричали настойчивые голоса.

– Ничего не видно. Чего с ими короводиться... Подними его на ноги. На ноги подними. Чего на его глядеть! Ишь, не может на ногах стоять! Мы те поставимъ!

Палач опустил топор и выпрямил спину, точно натрудившийся плотник.

Два другие красногвардейца вскочили в круг и хватив офицера под мышки, рывками подняли его с земли.

Ноги не держали раненаго; руки его безжизненно болтались вдоль тела; голова вся залитая кровью и представлявшая собою сплошную рану, сперва запрокинулась назад, открыв изуродованное, окровавленное, опухнувшее лицо с одним выскочившим из впадины мертвенно‑неподвижным глазом, потом от толчка державших его красногвар‑дейцев безпомощно, словно отрубленная, свесилась на открытую, окровавленную грудь.

Он отрывисто и громко всхрапывал.

Кровавая пена выбивалась у него изо рта и из носа.

Изъ‑за разорванной в клочья рубашки на груди у него блеснул золотой крестик.

– Вот... и плата мне за работу! – жадно и пьяно осклабляясь и показывая изъ‑за толстых губ грязные лошадиные зубы, сказал палач.

– Бери! Ишь на что позарился?! Завидущие глаза! Бери... нам не жаль... – кричали в толпе.

– Рази! Руби! – ревели другие.

Оскаленные зубы щелкали; налитые кровью глаза выскакивали из орбит.

– Нет, нет. Постой! – не менее настойчиво и страстно кричали третьи. – Воды! Водой его облейте, чтобы очухался. А то што ж такъ‑то, коли он не в себе... Ничего и не поймет...

– Верно, верно. Правда... чтобы понимал, значится, почуял... Воды, воды! – кричали уже все.

Несколько красногвардейцев, громко топоча по ступенькам лесенки ногами и пихая, друг друга, бросились в хату.

Один из них мигом приташил целое ведро.

Баба в красном платке вырвала у него воду.

У бабы уже на ходу силой завладел ведром новый красногвардеец и, подскочив к офицеру, с размаха вылил всю воду ему на голову, облившись и сам.

Толпа захохотала над неловким товарищем.

Теперь всякие пустяки смешили ее.

Раненый весь затрепетал, зашевелил руками, слабо уперся об землю ногами, приподнял голову...

Один распухший глаз его полуоткрылся, другой – безжизненный и страшный мотался наружу.

По‑видимому, офицер начинал приходить в себя.

– А‑а‑а... буржуй! Очухивается... руби! Катай! Чего тамъ?! А то опять обомретъ! – с неистовым злорадством и с неизбежными ругательствами заревели в толпе.

Топор, поднятый обеими руками палача, мелькнул в воздухе.

Толпа затихла.

Красногвардеец – по профессиональной привычке какъ‑то гекнул и при ударе шумно выпустил воздух из широкой груди.

Удар пришелся по шее, ниже уха.

Шмякнуло, хряснуло, фонтаном брызнула кровь.

– Вот такъ! Такъ! Ловко! Попили нашей кровушки... Теперь довольно. Одним меньше. Так его, биржуаза!.. – слышались злобные, удовлетворенные голоса.

Голова офицера склонилась к правому плечу, и из перерубленной, выпертой хрящем наружу гортани вместе с брызнувшей струями кровью послышался хрип.

– Готовъ! Будетъ! Довольно! Давай другого! Другого подавай! Ну, шевелитесь там, скореича, тувариши! Нечего мешкать... – в кровавом опьянении, весело ревели в толпе.

Подручные палача бросили хрипящее, с подвернувшейся под плечо головой, судорожно подрыгивающее тело офицера и со смехом обтирая ладонями залитыя кровью лица, подбежали к Матвееву.

Встряхнув за руки, они подняли его с земли.

Раненый тяжко застонал и поддерживаемый своими мучителями, встал на колеблющияся ноги.

Он тихо, точно ворот рубашки жал ему горло, повел в обе стороны головой, качающейся на тонкой юношеской шее, как измятый цветок на стебельке, и переступил с ноги на ногу, готовый упасть.

В блуждающих глазах его склоненнаго к плечу лица и в полуоткрытых, запек‑шихся кровью губах, изъ‑за которых блеснул оскал белых зубов, выражалась нестер‑пимая мука.

На него тоже вылили ведро холодной воды, вытащенной тут же из колодца.

Юноша вздрогнул и точно пробудившись от тяжкаго сна, медленно провел рукой по разбитому лицу, открыл глаза и тверже встал на ноги.

В глазах скользнули скорбное, страдальческое сознание и ужас.

– А‑а‑а!... Ах, оставьте... оставьте... что вы делаете?.. кто вы? – закричал он и нагнув голову, порываясь бежать, безпомощно пошевелил плечами.

– А... не по нраву пришлось? Панок, биржуаз. Ну‑ка, хорошенько разделай его, тувариш, хорошенько... так на первый сорт... как говядину, чтобы знал нащихъ!.. – пересыпая нестерпимыми по своей смрадности ругательствами, злорадствовали в толпе.

– Ну скорее, скорейча, товарищ Щедров, не мешкайте! Еше сколько делов впереди! – поторапливал комиссар.

– Убери руки!.. Руки, говорю, убери прочь, чо‑ортъ! – примериваясь в воздухе топором к бившемуся и извивавшемуся всем телом в руках подручных раненому, зашипел на своих помощников палач. – А то враз оттяпаю... за одно... потуль и видали... Возьми за локти его... за локти, говорю, возьми! Крепче! Ы‑ых, непопятные! Черти рогатые, пра, черти рогатые!..

Палач, повесив топор на сгибе руки, сам торопливо показал, как надо держать юношу.

Подручные растянули в стороны руки кричавшаго и еще порывавшагося бежать раненаго, крепко перехватив его локти.

Раненый задыхался. Нечеловеческий ужас выразился в его глазах.

– Такъ! – сказал палач.

Новый удар топора. Шмякание, короткий хряск костей.

Помню выстрел охотника, помню отчаянный крик на смерть раненаго зайчика, помню, как на задних лапках крутился он по снегу, а передними протирал окровавлен‑ную мордочку с разбитыми, незрячими глазами. Он кувырнулся и упал, вздрагивая в предсмертных судорогах... И больше ничего. Но крик его, чисто детский крик жалобы, тоски, испуга смертнаго и невообразимой муки потряс всего меня невыразимым ужасом,

жалостью наполнил мое сердце и эхом нечеловеческой боли отозвался в душе моей. Он навсегда запечатлелся в моей памяти, и не могу я без дрожи во всем теле вспоминать этот крик...

Юноша застонал, только раз коротко, ужасно крикнул и облитый кровью, замертво упал на землю.

Левая рука Матвеева отвалилась от плеча, вместе с рваным рукавом рубашки перегнулась пополам и повисла на ладони одного из помощников палача.

– Ловко! Вот это ловко! Ого‑го‑го! О‑го‑о‑о‑о... Ого... го!

Толстогубый, приземистый, низенький красногвардеец, с задранным носом в виде грубой глиняной детской свистульки, веселыми глазками оглядывал толпу, точно взвеши‑вая на ладони кровоточащую руку.

Всем ясно было, что он хочет выкинуть какую забавную штуку.

– Ну бабы, девки... вот вам гребешок на ночь патлы расчесывать! – со смехом крикнул шутник и бросил руку вверх над головами толпы. С секунду она виднелась в воздухе с широко разжатыми пальцами.

Толпа со смехом и нервными вскриками шарахнулась в стороны.

Рука шлепнулась и покатилась по пыльному косогорчику.

Ближние, особенно бабы и девки, с испугом подбирали и уносили свои ноги, точно мертвая рука могла кого‑либо из них схватить.

– И во сне‑то приснится, так помрешь с одного страху... ой... – пронесся испуганный бабий голос.

Толстогубый подручный, сняв с головы папаху и отирая с лица пот и капли крови, паясничая и кривляясь, прокричалъ:

– Фу, чорт, всего раскровянилъ! Сколько у этих биржуазов крови...

– Всю нашу кровушку... всю начисто у трудящаго‑то народу выпили... – заметил кто‑то из толпы. – Как‑то у их не быть много крови... Вся, значится, наша кровушка у их...

– У нас где же кровь?! – дополнил другой. – Всю паны высосали... Нашему брату, к примеру, палец отрежь, кровь не потекет... у трудящаго‑то народу какая кровь?!..

Толпа нервно, с завываниями хохотала.

Палач, жестом руки сбив на самый затылок папаху, в три удара, с деловитой серьезностью, каждый разь с характерным геканием и придыханием откромсал другую руку и обе ноги выше колен.

Толпа расхватала отрубленные члены и самый обезображенный труп и, как футбольные мячи, катала их ногами по двору.

Буйный хохот и безстыдныя, смрадныя слова носились и повисали в воздухе.

 

XLI.

 

 

Нефедов, на пол головы выше всей толпы, без шапки, в верхней серой рубашке с разодранным воротом, неподвижно стоял на своих костылях в кругу.

Широкая, могучая грудь его высоко и часто вздымалась.

Легкий ветерок играл его пышными, темными кудрями.

Он ни разу не взглянул ни на толпу, ни на работу палачей.

Они были ему отвратительны и ненавистны.

При каждом ударе топора _______серое, с землистым оттенком, лицо его, в несколько минут страшно осунувшееся и постаревшее, поводило судорогами.

Смерть уже не страшила его. Ея не избежать. С ней он уже примирился. Но вся природа его возмущалась против такого вида смерти. «Кромсают, как барановъ», – проносилось в его голове.

Негодование и презрение к истязателям и убийцам возрастали в нем с каждой секундой.

Нестерпимо ярко, молниеносно, спеша и толпясь, без связи, сами собой проносились в его голове обрывки мыслей и воспоминаний...

Родной дом, сад... резко отчетливо почему‑то вырисовалась почерневшая сквореч‑ница на высоком шесте... щелкающий, сидя на летке, трепеща крылышками, весь взъерошенный скворец, восторженно приветствующий весеннее солнце... Только‑что разрубленный на части Матвеев, который перед приходом истязателей просил пить... на миг блеснул светлоструйный Донец в серых скалистых берегах и медленно шедший паром, на котором он переезжал родную реку... Исполненные смертнаго ужаса глаза одного красногвардейца, котораго в свалке он прикончил штыком... страшно – далекий образ старушки ‑ матери, ея прощальный взгляд, отчаянный всплеск руками... это когда она провожала его из станицы в последний поход... Тогда у него так больно ‑ больно повернулось сердце. Жаль стало родимой. Чуяла недоброе...

Как далеко, отчуждено все это... Он, точно корабль перед погружением в таинственную морскую бездну, когда сломаны уже весла и руль изорваны паруса и снасти, обрублены мачты и якоря...

И вдруг отстранив, заслонив и подавив собою все, выплыло и вырисовалось перед ним бледное, прекрасное лицо и полные ужаса, любви и мольбы светлые глаза Александры Павловны.

От муки и боли у него чуть не разорвалось затрепетавшее сердце.

Он любил ее, и долго об этом не знал, но это было здесь, в этом мире, это было давно уже и как теперь непереходимо далеко. Что эта жизнь и все мирское?

Для него они уже прошли.

Его потянуло увидеть ее.

Он скользнул глазами по толпе и тотчас же опустил их.

«К чему? Не надо. Теперь уж все равно. Поздно».

Мысль эта похоронным звоном прокатилась в его сознании и канула. Безумная предсмертная тоска, томление, и вместе с тем желание поскорее покончить с этим подлым, опоганенным миром всецело захватила Нефедова.

Вся жизнь точно уходила от конечностей и сосредотачивалась где‑то внутри, в глубине, казалось, сворачивалась все в более и более тугой и меньший по объему клубок. Он уже почти не чувствовал собственнаго одервеневшаго тела.

Отдуваясь после работы и лениво переваливаясь с ноги на ногу, с опущенным топором в руке, к нему медленно приближался палач.

Толпа притихла в ожидании новаго кроваваго зрелища.

Теперь все внимание раненаго какъ‑то разом было сосредоточено на этом человеке и больше ни на ком и ни на чем.

Вся фигура, палача со всеми мельчайшими подробностями отчеканилась в глазах Нефедова, точно влезла к нему в зрачки с своими пулеметными лентами, с бантом, с толстыми ляжками, с сапогами, с топором, с крупными каплями пота на лбу...

Взгляды палача и жертвы встретились.

Пьяное, тупое, с нездоровой одутловатостью, слегка раскрасневшееся, лоснящееся сви‑ным довольством и веселостью лицо, с белесоватыми, ткнувшимися концами в рот, заслюнявившимися усами, мутные, под белесыми же ресницами, моргающие глаза.

Обреченный угадал его мысль.

Тот соображал, каким способом «освежевать» его, буржуя, чтобы вышло похлеще, позабористее и потешнее.

«И этот гнусный, тупой хам будет рубить меня... разнимать на части мое тело, как свиную тушу?».

Он весь содрогнулся холодной внутренней дрожью.

Дух его возмутился. Злоба душила его.

Нефедов, не сводя своего взгляда с лица красногвардейца, дернулся на своих костылях...

Палач, точно ошпаренный, отшатнулся.

Половина хмеля выскочила из его головы.

«Ого, энтому дьяволу с глазу на глаз не попадайся, даром что без ноги... – он вдруг обозлился. – Ишь сволочь, биржуаз, смерть на носу, а он хошь бы тебе глазом моргнул... ни за што не покоряется. Пожди, дай срок. Я те доеду»...

– Ну, што, орел, пошибли тебе крылья‑то!.. – слегка раскачивая топором перед самым лицом Нефедова и обругивая смертника скверными словами, заговорил он. Чувство довольства, злорадства и сознания своей силы над безпомощной жертвой увлекало его на издевательства. – Винтовку ищешь...– тут снова следовало непечатное ругательство. – Да ты – казак, народный палач, значится... Может, тебе еще коня да шашку в руки, чортова породушка? То‑то наделал бы деловъ! Чего буркалы выпятилъ?! Нет, брат, Царя‑то твого убрали... отошло ваше времячко:.. освежую я тебя, сукина сына, за первый сорт... доволен останешься...

– Охъ‑хо! Ого. Ого‑го‑го! Го‑го! Вот это такъ! Вот это сказалъ! Да бей его! С ими так и надо... с народными палачами... с казаками... Скорей. Чего с им лясы точить. Рубани! Ну‑ка, хорошенько рубани! Да не убивай сразу, чтобы чувствовал, значит... и чтобы не сразу сдох...

Нефедов с презрением и брезгливостью посмотрел на палача, потом возмущен‑ным оком скользнул по толпе.

Как она отвратительна!

Эти злобныя, тупыя, торжествующия хари, эти хищные глаза...

Палач прав. Будь у него винтовка в руках, не дал бы убить себя, как скотину. Он знает, чего стоит эта вооруженная до зубов толпа трусовъ; убийц, воров и пьяниц. И без ноги он дорого продал бы свою жизнь и первому не сдобровать бы палачу.

К смерти он готов, но глумления хамов... непереносимы.

Хоть бы скорей!

Комиссар вынул часы, раскрыл, но даже и не взглянул на циферблат, а держал их далеко от себя, чтобы все видели, потом растянул толстую цепь во всю длину, повертел ею, показывая заодно и драгоценныя кольца на пальцах и сказалъ:

– Ну, товарищ Щедров, поторапливайтесь, не задерживайте... не задерживайте...

Палач шевельнулся и приподнял топор...

Нефедов стоял так же неподвижно, как и прежде, впившись в палача взглядом...

– Руби, негодяй! Не испугаешь, гнусная тварь! – с уничтожающей брезгливостью, с пламенеющими глазами сквозь зубы прошипел он.

Палач с секунду в нерешительности помедлил.

Смертник парализовал его силы.

– А, это энтот оратель... пронесся одинокий, как бы при виде добраго знакомаго обрадованный и удивленный голос среди снова установившейся тишины ожидания.

– Это энтот, што давеча в хате речь‑то говорил... што ишо за товаришев своих заступался...

– Глядите, товарищи, да это, правда, ораторъ! – подхватил другой голос. – Пущай перед концом слово скажет. Товарищ комиссар, орателю... слово!

– Слово! Слово! Орателю... слово! – со смехом и непечатными прибавлениями заревели со всех концов улицы и двора.

Толпа ухватилась за мысль поразнообразить зрелище.

– Сло‑о‑ово! – широко раскрыв рот, орал один веселый парень, сидя верхом на заборе и, как зритель с театральной галерки, звонко хлопал в ладоши. – Сло‑о‑ово!

На широком, рябом лице комиссара промелькнула снисходительная усмешка.

Он, держа одну руку на рукоятке кинжала, на отбитых в коленях ногах приблизился к Нефедову.

– Свободный пролетарский трудящий народ дает вам слово, товарищ. Жалаете говорить? – предложил комиссар.

Нефедову, уже наполовину принадлежавшему иному миру, говорить на потеху своих истязателей не хотелось.

Предсмертная тоска и невыносимое томление овладевали им. Но он усилиями воли не хотел давать им торжества над собой.

Всякое промедление слишком усиливало его муки.

Он раздваивался. В нем властно боролись два начала: оскорбленный дух рвался из тела, от этого постылаго, опоганеннаго мира. Но молодой, мощный организм, человечес‑кие инстинкты и страсти противились смерти.

С секунду обреченный молчал, пустыми, бездонными, отрешенными уже от всего земного глазами глядя на комиссара, не сразу даже поняв смысл его предложения, потом взглянул на толпу.

В глазах его вспыхнуло недоброе пламя.

– Хорошо. Беру слово, – глухо промолвил он.

– Начинайте! – скомандовал комиссар.

В толпе загудели; послышался смехъ; задние снова ринулись вперед и насели на передних. Те уперлись ногами в землю и толчками, спинами, ругней сдерживали наседавших.

– Тсс! Тсс! Тувариши, тувариши! Смертник слово скажет. Тсс! Вот потеха! Да помолчите, черти косолапые! Куда прете, дьяволы? – кричали из толпы любители порядка.

Все смолкло.

– Я не назову вас товарниками, – начал Нефедов, кинув на толпу мрачный, полный негодования и презрения взгляд. – Вы недостойны и этого огаженнаго вами наименования. Вы просто... мерзкия твари, подлые трусы и гнусные мучители и убийцы...

По толпе пронесся точно вой приближающейся бури.

– Чего он говоритъ? Он оскорбляет благородный пролетарский народ. Как он смеет, буржуй? Заткни ему глотку... Режь язык... Бей его!.. Чего на его глядеть?!.. – понеслось со всех сторон с многоэтажным переплетом из неизбежных скверно‑словных прибавлений.

– Успеете! Я в ваших руках. Никуда не убегу! – покрывая все голоса крикнул Нефедов. И в громоком голосе смертника, в его трясущейся львиной гриве и в выражении его мечущих искры глаз толпой почувствовалась сила, приковавшая ее к месту. Никто не двинулся к обреченному. – Это вам только присказка, а сказка впереди... Я не просил слова и не желал его брать. Но вы сами его мне навязали, хотели позабавиться речыо смертника... Вам мало оказалось других издевательств и забав нашей кровью, нашими муками, и смертью... Так получайте, позабавьтесь, выслушайте... Я хочу сказать вам горькую правду. Потом вспомните меня. Или и на это не хватит вас, палачи?

– Ну вы, товарищ, того... на поворотах полегче... неровен час, и зацепитесь... – заметил комиссар.

Обреченный даже не взглянул на него.

– А ну, а ну... Чего он там скажет... – гудели в толпе. – Пущай. Нам што? Биржуаз, одно слово... Пущай перед концом похорохорится, душу отведет... Ему только всего этого и осталось. Все равно, крышка... А нам што? Пущай... От слова не станется...

– Пущай, пущай напоследях, на краюшке... Ухи не завянут... – соглашались другие.

Все притихли. Только сзади, на улице бушевало несколько человек, особенно возбужденных и пьяных, требовавших немедленной расправы.

– Помните, – продолжал Нефелов. Могучий голос его окрепъ; язык отчетливо и точно отчеканивал каждый звук, разносившийся по двору и далеко по улице и во всех точках, был явственно слышен. – Теперь у вас пир горой. Вы празднуете победу над нами, буржуями, белогвардейцами, упиваетесь нашей кровью, грабежом, воровством, насилиями и всяческими злодеяниями. Не думайте, что такое счастливое житие ваше, ваше пиршество продлится вечно. Когда‑нибудь наступит и отрезвление. Но чем дольше и разгульнее будете пировать, тем тяжелее и больнее будет ваше похмелье. Сейчас вы убиваете только нас, белогвардейцев, образованных и состоятельных людей, забираете наше имущество, воруете, грабите, насилуете, льете нашу кровь, как воду... Одним словом, торжествуете. Что ж, торжествуйте, радуйтесь. В писании сказано: «ваше время и власть тьмы». А вы – тьма, безпросветная, тупая и злая. Но вот вопросъ: надолго ли продлится ваша радость, ваше торжество? Вы об этом не подумали? Да, впрочем, где вам и чем вам думать?! У вас вместо мозга навоз... в голове. А ведь придет пора и она не за горами, и вы не заметите, как она нагрянет, когда нас, буржуев, уже не будет, когда все наше добро будет уже начисто разворовано и растаскано вами, когда вам грабить и душить уже будет нечего и некого... Вы думаете, что чужое награбленное добро пойдет вам впрокъ? Нет, вы его не удержите, промотаете и пропьете, и оно осядет в карманах тех, кто на нашей несчастной, разоренной, опоганенной Родине, обманув вас посулами, заварил всю эту страшную, кровавую кашу и кто теперь ведет вас к позорному рабству и гибели... Ведь все те невообразимыя безобразия и злодеяния, которыя вы теперь творите и о которых еще года полтора назад вы и помыслить‑то не смели, вы думаете, что делаете по своей воле? Осуществляете свои свободы? Нет, там, где льется кровь своих ближних, где воруют и грабят, оскверняют святыни, где насилуют женщин, обездоливают и губят неповинных детей, никакой свободы быть не может. Там только хамское своеволие и дикое буйство разнузданной черни. И кто такое вы теперь? Чем стали? Вы не народ, а тупая, своевольная, никуда негодная, презренная чернь...

– Да заткните ему глотку... Чего он тамъ? Довольно! – закричали одиночные голоса в толпе.

– Нет. Пущай. Нехай договорит. Чего? Дали слово, так слухай... А не хошь, заткни ухи... – запротестовали другие.

– Продолжайте, товарищ, только полегче, полегче, а то... – сказал комиссар.

– Мало этого, – продолжал Нефедов, – вы думаете, что все эти гнусности совершаете по собственной воле? Нет. Вас, как тупых ослов, подгоняют погонщики.

И погонщики эти – чужие нам люди, как вам, так, и нам, буржуям, белогвардейцам. Им надо нашими же руками истребить и нас, и вас, чтобы уничтожить Россию и завладеть нашими землями и богатствами. Вы спросите, кто эти люди? Я вам отвечу: жиды. Их предки распяли Христа Спасителя мира, их потомки бездомные бродяги и гнусные ненасытные кровососы, пригретые нашими дедами, теперь платят нам за наше гостеприимство тем, что распинают и уничтожают Россию. Сейчас вы слепы. Кровавый туман застлал вам глаза. Вы мне не поверите, потому что я – буржуй, офицер, белогвардеец, но когда‑нибудь вы вспомните меня. Только будет уже поздно. Кто сейчасъ

руководит всеми вашими невообразимо преступными действиями? Жиды, одни жиды. Кто подбивает вас на жестокия расправы с нами, безпомощными калеками? Жиды. Ведь то, что вы сейчас делаете, ни один язычникъ‑дикарь не сделает. В нем все‑таки есть хоть капля человеческаго благородства и сострадания к людям которые и без того пострадали и обездолены. А вы? Хотя вы и злобны, и алчны, и тупы, но ведь вы все‑таки христиане, вас крестили в купели, вы бывали в церкви у св. Причастия и сами на такия гнусности и злодеяния, какия сейчас творите, не решились бы. Вас на это под талкивают жиды. Как дураков, распалили вас митинговыми речами, а вы и пошли крушить. Ну для примера: разве этот бородач сейчас распоряжается вашими деяниями? – При этих словах Нефедов презрительно кивнул головой на комиссара в офицерском пальто. – Нет, он только купленный, такой же тупой и преступный исполнитель чужой злой жидовской воли как и все вы. Он вот пришел сюда «на своих на двоихъ» ногах, как и все вы, самое большее, что могли дать ему, – это потрястись от города сюда на какомъ‑нибудь одре, а те, кто действительно властвует над вами, кто управляет вами, как скотом на грязную работу, сидят сейчас в роскошных, чужих автомобилях. Я не видел их, мне и смотреть не надо, но знаю, что там сидят жиды и эти лопоухие нехристи заправляют вами вот через этих тупых бородачей, а вы и не знаете этого. Итак во всей великой России. Вы делаете грязное дело, льете кровь, воруете, грабите, а царствуют над вами и собирают в свои карманы наворованное и награбленное ваши комиссары, а у вас сплошь все комиссарския должности заняты жидами и только для отвода глаз кое‑где на низших рабских ступенях сидят природные русские. Жиды комиссарствуют над вами здесь, жиды во всех городах и весях России, жиды в Петербурге и Москве, откуда и заправляют всей нашей несчастной, одураченной Родиной. И вы отдали жидам душу свою, совесть свою за беззаконное, преступное правее убийства, воровства и грабежа продали презренному, поганому жиду свою родную Россию и послушно, как ослиное стадо, идете туда, куда жид вас посылает и делаете то, что он вам через таких вот бородачей, как этот ваш горе‑комиссар, приказывает. Помните, еще от начала веков жид никому добра не сделал, ничему доброму не научил, а зла всем народам, которые его приютили, во все времена натворил бездну, неисчислимую бездну. Натворил уже и еще натворит и вам. Спохватитесь вы, да будет поздно. Вспомните и нас офицеров, буржуев, которых теперь мучаете и убиваете, как мух...

В толпе захохотали.

– Ну уж этого не дождетесь. Добром не вспомним... Нет. Пососали нашей кровушки... Довольно ужъ…

– Вспомните и еще как... – продолжал Нефедов. Свергнув с Всероссийскаго Престола по указке жидов своего прирожденнаго кроткаго православнаго Царя, вы тем самым посадили себе на шею аспида, в виде этих безчисленных комиссарствующих обрезанных нехристей‑жидков, кровожадных, хитрых, алчных и трусливых, как хорьки. И помните и не забудьте, что эти комиссары‑жидки протрут вам глазки, протрут до кровавых слез, так поцарствуют над вами, так похозяйничают в нашей родной прародительской земле, что когда вы всех нас передушите, ограбите и перебьете и когда убивать и грабить вам уж будет некого, вы вцепитесь, мертвой хваткой вцепитесь в глотку друг другу и пожрете, помните, гнусно, пакостно, как подобает хамам, пожрете один другого, брать брата, отец сына, сын отца, не оставите на нашей несчастной, опакощенной вами и распятой жидами Родине ни одного уголка, не разграбленнаго, не разореннаго, не политаго кровью и не огаженнаго вашими злодеяниями. И вы не упокоите... Впрочем, что такое вы? Разве вы что‑нибудь понимаете? Разве вы разумные люди? Вы просто головотяпы, глупцы... Не успокоятся ваши теперешние царьки‑жиды, пока от могучей великой, державной России один только прах и пепел останется. Пустыня будет, пустыня зловонная, хоть шаром покати... Все слопаете, все пропьете, промотаете, все огадите, все разнесете на клыках, как глупая свинота. А земля ваша, нажитая безчисленным рядом поколений ваших предков, не будет вашей. Жиды будут хозяевами на ней, а вы, вы будете у него рабочей скотиной. И сделано это будет «чисто» по‑жидовски, видимая законность будет соблюдена, нигде комар носа не подденеть, а все

ваше достояние все несметныя богатства русския окажутся у жидов в карманах. Их оттуда потом во веки вечные никакими клещами не вытащишь. И этими русскими землями и богатствами жиды за милую душу расторгуются со всем «просвещеннымъ» человечест‑вом. Всех свяжут, всех запутают, в этот свой грандиозный «честный» гешефт. У всех государств и народов в бывшей, разрушенной вашими руками, родной и вам, и нам России окажутся свои «кровные» интересы. А вы, теперь торжествующие, «свободный», революционный народ и ваше потомство будете без разгиба работать на жидов и на их «дитю», на их безчисленное потомство. Они зажмут вам ваши широкия, пьяныя глотки и зажмут покрепче, поплотнее, чем вы теперь всем зажимаете... Света Божьяго не взвидите...

– Хо‑хо. Вишь, што понес, чем испужать xoчет. Жидами. Такие же люди и еще лучше, чем православные.

Нефедов передохнул.

– Помните это. – Голос его повысился и подобно набатному колоколу загудел и задрожал металлическим звоном. – Говорю это я, смертник, безвинно обреченный вами на муки и смерть. И еще помните, что за все ваши безмерныя злодеяния, надругательства, насилия и кощунства, вы заплатите страшной ценой и в сем веке и в будущем. Земля не выдержит вашего злодейства и гнусности и возопиет к небу. Бог услышит ея жалобу и поразить вас. Вся та невинная кровь, кровь моих соратников и братьев, которую вы льете, как воду и которой прольете еще целыя реки, не пройдет вам даром, падет на ваши преступныя головы и головы ваших детей. И заплатите за все великим горем, великими бедами и в своем торжестве и опьянении и не заметите, как все эти невиданныя от начала мира беды и горе обрушатся на вас и проклянете день и час вашего рождения, возненавидите жен, и матерей, и детей ваших, и оудете искать смерти, и не сразу найдете ее.

Помните это, негодяи, скоты, гнусные, кровожадные гады, жидовские рабы, отдавшие свой отчий дом, свою Россию, самих себя и своих детей в полное безконтрольное обладание смердящему жиду. Это вам мой предсмертный заветь. Для этого только я и воспользовался словом, иначе я и не захотел бы даже плюнуть в ваши гнусныя хари. Я кончил. Не хочу больше метать моего бисера перед вами, грязными, поскудными свиньями. Все равно, потопчете ногами. И так я слишком много уделил вам внимания.

Будьте вы прокляты со всем вашим злым дьявольским отродьем и со всеми вашими паршивыми жидами. Вы друг друга стоите!

По толпе давно уже несся угрожающий вой и рокот, точно по степи мчался буйный ветер или в половодие забурлила река.

Комиссар позеленел. Из щелочек его глаз вдруг высунулись и торчали две колючки, как острия иголок, маленькия точки. На нижней части лица, около полуоткрытаго рта, через щель котораго виднелись огрызки сломанных передних зубов, играла усмешка кошки, держащей в когтях мышь.

Он медлительно повернулся к Нефедову.

Глаза их встретились.

И вдруг случилось нечто совсем непредвиденное: партизан плюнул прямо в лицо комиссару.

– Вот вамъ! Получайте и расписывайтесь. Не стоите вы моего плевка. Ну да где наше казачье не пропадало! Плюю на вас всех в ваши кровавыя свиныя хари, мерзкие, гнусные негодяи. А муками, смертью не устрашите. Готовъ! – громовым голосом прокричал Нефедов.

 

XLII.

 

 

Это было так неожиданно и так необычайно, что толпа растерялась и на мгновение онемела.

– Убить! разодрать на части... Чего ему в зубы глядеть?! Ишь што сказал... Ишо харкается... комиссару прямо в мурло... Бей!.. Режь!.. – через секунду с изступленными, кощунственными ругательствами, в которых в невообразимо‑отвратительных, мерзост‑ных сочетаниях оскорблялись имена Бога и Его Пречистой Матери, в один голос заревела толпа.

– На меня такъ‑то никто не харкал... Ей Богу, никто... – в удивлении, растерянно пролепетал комиссар, недоумело оглядываясь по сторонам и унизанной драгоценными кольцами рукой обтирая заплеванное лицо.

Вдруг он весь побагровел. Из щелочек его глаз посыпались злобныя искры. На искривленных губах огромнаго рта появилась пена.

– Нет, малой, шалишь!.. – прошипел он, неуклюжим козлиным прыжком, так, что в воздухе взмахнула его борода, бросаясь к своей жертве...

В толпе перед глазами Нефедова на один краткий миг, точно в грозовом сумбурном бреду, мелькнуло полумертвое, полное отчаяния, ужаса и муки лицо Александ‑ры Павловны.

Оно было такое дорогое и милое, такое туманное и далекое, как потерянная мечта....

Это было то, что еще тянуло его к этому миру, кровными нитями связывало его с ним.

Ему так больно кольнуло в сердце, что он вздрогнул и едва не выронил костыли.

Это было последнее из всего здешняго, с чем он навеки простился.

Странная, болезненная улыбка скривила губы раненаго.

Нефедов с усилием оторвал глаза от девушки и с душераздирающей тоской взглянул на небо.

Теперь все было покончено с этим миром. Душа его затаилась, ушла куда‑то вглубь, точно упруго сжалась приготовившись к последнему прыжку.

Мгновения чеканились в его сознании и молниеносно быстро, и томительно медленно, и какъ‑то особенно нестерпимо значительно.

«Страшно... жутко... неизвестно... черная бездна»... – какими‑то огромными, мутными волнами или в грозовом освещении колыхающимися, столь же огромными полотнищами проносилось в его мозгу.

Ни откуда никакого просвета, никакой помощи. Но он вспомнил...

– Боже мой, прости меня за все прегрешения мои! – в смиренном сосредоточении и в пламенном порыве прошептал он бледными, пересохшими губами.

О Боге Нефедов всегда много думал, на войне он был уже на пути к вере, сегодняшняя ночная молитва многое открыла ему. Он душой своей познал Бога, прикос‑нулся к Нему и окончательно уверовал в Него, во всем дальнейшем положившись на Его святую волю.

Сейчас всю его настрадавшуюся, оскорбленную душу неудержимо потянуло туда, в горния, к Богу. Он как измученный путник, достигшей безопаснаго пристанища, всем существом своим обратился в один порыв, в пламенную испепеляющую молитву к Нему, все предвидящему, все устрояющему.

От земли и от всего земного духом своим он оторвался уже окончательно.

И вдруг совершилось что‑то такое, что не передается на человеческом языке.

На миг, на одно краткое мгновение, Нефедов услышал неизреченные глаголы, но не здешним плотским ухом. Как в огромной панораме, с непередаваемой выпуклостью, непререкаемо и ярко перед ним развернулась полностью картина всей этой жизни. Но видел он ее уже не плотскими очами. Он разом охватил и постиг весь смысл и уразумел страшную разгадку ея, но не своим человеческим разумом. Дух его отделил‑ся уже от бреннаго тела и на все земное, и на самого себя взирал со стороны.

«Вот оно что» – в невыразимом удивлении, весь потрясенный, радостный и счастливый подумал Нефедов.

– Господи, прости меня грешнаго, прости и имъ! – прошептал раненый и успел перекреститься.

Вся душа его и все сердце пламенели неисчерпаемой любовью и глубокой, неизобрази‑мой жалостью ко всем, особенно к своим мучителям.

«Зачем они, зачемъ? О, если бы они знали!»...

В его просветленных нездешним светом глазах, они были так слепы, так тупы, и так несчастны!

Комиссар кричал, ругался, размахивал руками, распихивал, силясь разогнать надвигавшуюся на Нефедова со всех сторон яростную толпу.

За полученный плевок он хотел отплатить смертнику изощренными пытками, издевательствами и медленной, мучительной смертью.

В его голове, возник целый длинный ритуал истязаний с вырыванием ногтей и зубов, с вырезыванием на ногах лампас, с сдиранием кожи, с скоблениями десен, вплоть до кола, на который под конец хотел посадить свою жертву.

Но толпа чуть не сбила с ног и его самого.

Целая туча кулаков взмахнула в воздухе и опустилась на голову и лицо Нефедова; послышалось снова яростное рычание, вой, суматошливый топот, шмыгание ног, усиленное сопение и возня...

Несколько мгновений в воздухе над толпой колебалось залитое кровью лицо Нефедова, потом сразу скрылось, точно нырнуло в людскую пучину...

Над ним, лежащим уже на земле, плотной массой возились и копошились согнувшия‑ся и изгибавшияся человеческия фигуры...

Его били кулаками, ногами, прикладами, палками... потом все, кто только дотянулся, схватили его за руки, за ноги, за голову, за волосы, волочили по земле в разныя стороны, разрывали на части.

Ни единаго возгласа, ни малейшаго крика, пришитая к зрелищу неподвижными, расширенными зрачками глазеющая толпа... полная, какъ‑будто даже деловитая, живая тишина... А на фоне eя– возня, сопение, шмыгание, кряхтение, клокот, точно люди надсе‑дались от безмерных усилий, таща непосильную тяжесть...

– Здорово! – рявкнул кто‑то из глазевшей толпы, шумно выпустив, точно из бочки, застоявшийся в груди воздух, когда все было кончено...

Этим возгласом неизвестный как бы сорвал залп других голосов.

Затрещал заборчик. Толпа повалила его и с криками ринулась в двор...

Александра Павловна, решившая уговорить большевиков пощадить раненых, при первых же ея словах была грубо, с силой отброшена со ступенек низкой лесенки в двор. Она кричала, просила, умоляла, цепляясь за платье красногвардейцев, напоминала о Боге, но ее не только не слушал, но никто даже не обратил на нее внимания. Все были, точно помешанные и отравленные местью и злобой, все жаждали «кадетской» крови, все были поглощены предстоящей «потехой». Потом она людским потоком выпертая за двор и притиснутая к низкому покосившемуся забору, не моргающими полубезумными глазами пристыла к ужасному зрелищу.

У девушки, пока она, онемевшая, смотрела на расправы с офицером и Матвеевым, уже все медленно кружилось, плыло и ползло перед глазами. Временами она стояла, как автомат, ничего не сознавая, временами, как при вспышках ослепительных зарниц в черную воробьиную ночь, то, что она видела, что творилось на ея глазах, своим чудовищным ужасом превосходило всякое вероятие, всякие больные, кошмарные сны и подавляло всю ее. Ей все хотелось куда‑то бежать, куда‑то спешить, кого‑то просить, молить, кричать, плакать, кому‑то жаловаться, но она не сдвинулась с места, не издала ни одного звука. Не могла. Воля ея была парализована. Она оцепенела.

Мгновениями ей чудилось, что она бредит, что такому невиданному кошмару, такому безмерному ужасу, какой совершается сейчас, не может быть места на земле. Это просто немыслимо, невозможно, недопустимо. И вместе с тем она трепетно ждала еще чего‑то куда более худшаго, какого‑то последняго действия, последняго удара, который сразит ее на смерть. И это самое худшее, самое чудовищное связано с представлением о том, кого она любила, кому в последния трагическия мгновения своей жизни всю душу свою отдала, отдала без остатка. И странно, это ожидание еще более ужаснаго, личнаго, непоправимаго давало ей силы пережить то страшное и кошмарное, что сейчас совершалось.

Потом, как в горячечном бреду, девушка слышала, точно исходящий уже из нездешняго мира глубокий, потрясающий, трагический голос и видела смертельно бледное лицо того, кого она так любила и кого так ужасно теряла чуть ли не в ту самую минуту, когда только что нашла его, даже уловила его странную, болезненную улыбку и восприняла ее, как последний удар в сердце.

Она дернулась головой, издала слабый звук и, пошатнувшись, непроизвольно и судорожно ухватилась руками за забор, не отрывая безумных глаз от лица Нефедова.

Наконец, она увидела эту яростную толпу, со всех сторон облепившую раненаго, поднятые и замахавшие над ним кулаки... На миг мелькнуло еще раз его уже залитое кровью лицо, всклокоченные волосы... Потом все рухнуло... рухнуло и оборвалось все и в ея сердце...

Как запутавшаяся в тенетях птица, она затрепетала и оторвала глаза от толпы.

И вдругь клочек синяго неба вместе с крышами хаты, сараев, надворных построек, с золотым стогом соломы, с яблоневым садом сплошь в бледно‑розовом цвету и с частью зеленеющаго поля сдвинулись с своих мест и с шумом и с звоном и с грохотом понеслись и стали опрокидываться на нее и она сама опрокинулась, закружилась и понеслась совсеми этими строениями, с стогом, с цветущими яблонями и зеленею‑щим полем в какомъ‑то странном зыбучем вихре...

Она увидела свои колени и ступни ног близко перед своими глазами, на высоте лица. Как рыба, вытащенная из воды, девушка раза два с сверхсильной натурой глотнула воздух, но он не проникал ей в легкия.

Она почувствовала, что задыхается и умирает.

Еще раз уже перед самыми ея глазами мелькнула земля, зеленые, пыльные, раздавленые листочки притоптанной травы и старыя, сухия былинки, показавшиеся ей такими большими н значительными. Это ее удивляло.

Мелькнувшие перед глазами полы одежды, сапоги, терпкий, резко бьющий в нос запах пыли и дегтя были последними ея ощущениями.

Она в глубоком обмороке свалилась у забора.

Около толпились люди, даже настунали на нее. Она ничего не чувствовала и никто не замечал ея.

Всем было не до того. Все до страсти и до самозабвения были поглащены тем, что происходило в дворе.

 

XLIII.

 

 

На улице, в хвосте толпы, стояли, тихонько, равномерно шипя, заторможенные, переведенные на холостой ход, автомобили с красными флажками.

В передней – мощной, блиставшей отлакированными, запыленными боками, машине фирмы Поккарт все время, пока производилась расправа с ранеными добровольцами, сидела нарядная парочка.

Она в весенней, с красными цветами и с красными лентами, шляпе над высоко и пышно взбитыми каштаковыми волосами, с слегка вздернутым носиком на красивом овальном лице, с таким толстым слоем на нем румян, белил, пудры и туши, что нельзя было разобрать, очень ли она молода или не очень молода.

На худеньких плечах ея высокой, гибкой фигурки была наброшена пелерина из великолепных соболей с роскошными пушистыми хвостами.

Шелковое платье цвета chair и высокие лакированные ботинки на стройных, породистых ножках в шелковых же под цвет платья чулках, столь тонких, что сквозь них блестела мраморная белизна кожи, дополняли ея одеяние.

Она, положив ногу на ногу так высоко, что короткая юбка только‑только прикрывала ея колена и, прищуривая с длинным разрезом голубые глаза, курила папиросу.

Серый дым целым облаком окутывал ея лицо и тонкими, синими струйками медленно растекался в теплом весеннем воздухе.

Иногда она подносила к прищуренным глазам лорнет в черепаховой оправе на перекинутой через шею длинной золотой цепочке, взглялывала на толпу, но тотчас же отдергивала.

На капризном лице ея выражались недовольство и скука.

Ея кавалером был головастый молодой человек, ростом с маленькую женщину, в военном фрэнче защитнаго цвета, без погон, в широких красных гусарских чакчирах покроя галифэ с золотым галуном по продольному шву, с большим, ярко‑красным бантом на впалой груди под кривыми плечами.

Он своими ногами в лакированных сапогах, с гусарскими розетками на головаш‑ках голенищ, то вскакивал на щегольское, новенькое, эластичное кожаное сидение и при‑поднимаясь на носки, через головы толпы старался разсмотрет подробности происходив‑шей в дворе кровавой операции, то садился рядом с своей дамой, безперерывно ерзая, вертясь и часто поправляя на своем большом носу pince‑nez с толстыми стеклами без оправы, но сь массивным золотым переносьем.

Видимо молодой человек от всего происходившаго, нервничал, но любопытство брало верх.

Опустившись чуть ли не в двадцатый раз на сидение и с напускной важностью откинувшись всем корпусом в глубину автомобиля, он сказал своей даме.

– Ох, знаете, Люси, столько работы, столько работы с этими несознательными товарищами.... Охъ!

Он вздохнул и оттопырил и без того вывороченную и выдавшуюся вперед нижнюю губу и придав своему бритому лицу брезгливый вид, сделал перед носом неопределенный, но характерный жест рукой и еще раз вздохнул.

Говорил по‑русски молодой человек почти правильно, только чуть‑чуть пришепты‑вал «знаете» у него смахивало на «жнаете», а «столько» на «штолько».

– Но, Serge, я не понимаю, зачем было ехать сюда?! – капризно возразила Люси. – Вы настаивали, а я вовсе не хотела. И ничего тут интереснаго нет.

Молодой человек называл себя Сергеем Борисовичем. На самом же деле он был Сруль Борухович Гольдштейн.

Он снова тяжко вздохнул и, опершись на рукоять своей гусарской сабли, прижмурил темные с рыжеватым отливом, глаза, придав им выражение глубокомыслия и задумчивости.

– Нельзя, знаете. По моему служебному положению я должен здесь непременно присутствовать. Знаете, надо следить за революционной закономерностью поступков моих подчиненных. Я за все отвечаю. Не забывайте Люси, что я военный комиссар с особо высокими и ответственными полномочиями. Вы знаете, здесь мне почти все подчинены. Что захочу, то и сделаю. Да…

И на его не по росту, большом, носатом, одутловатом лице, сь толстыми, розоватыми щеками, на которых сплошной щетиной выступала черная щетина, появилось выражениe самодовольной важности, строгости и высокомерия.

Сегодня на митинге в Екатеринодаре, поздравляя товарищей с «блестящей победой» над белогвардейскими «бандами», Сруль Борухович в зажигательной речи первый бросил мысль о расправе с оставленными в Елизаветинской станице ранеными «кадетами», пролившими столько «благородной», «невинной» пролетарской крови, вопиющей об отмщении. Другие товарищи‑ораторы высказались в том же духе.

У обозленных огромными потерями пьяных красногвардейцев чудовищная мысль упала на подготовленную почву и страшное деяние сейчас на его глазах осуществлялось.

В душе Гольдштейн торжествовал и гордился своим «подвигомъ».

Вообще с начала революции и особенно после воцарения большевиков Гольдштейн жил в полном удовлетворении и упоении и своим «высокимъ» положением, и своим значением, и своей властью, и своим влиянием, а главное – своим богатством.

Жизнь развернулась перед ним подобно головокружительной волшебной сказке. Все обольщения и вся роскошь, которыя раньше и во сне не снились ему, теперь были ему доступны, а глазное – все доставалось даром, почти ни за что ему не приходилось платить.

Ездил он в краденых шикарных автомобилях, в краденой шикарной одежде, в краденом шикарном вооружении, с своей шикарной подругой – русской дворянкой и институткой, купленной на крадены русския деньги.

Чуть ли не с перваго дня революции его общественное положение быстро улучшалось, а вместе с тем неимоверно росло и его материальное состояние. Теперь Гольдштейну – по его собственным словам – уже «есть что кушать».

С тех пор, как он очутился на гребне волны близко к «верхамъ»» революционной власти, он успел прикопить кругленькую сумму денегь и всевозможных процентных бумаг, а главное – золота, бриллиантов, жемчугов, рубинов и других драгоценных камней, цена на которых с каждым днем повышалась. Гольдштейн мечтал уже о миллионах.

Все эти деньги и ценности в разное время «взяты» и ежедневно «берутся» револю‑ционным путем у «кровопийцъ‑буржуевъ», и тщательно хранились им в краде‑ном буржуйском крокодиловой кожи чемодане.

Другия, более громоздкая краденыя ценности наполняли еще пять больших краденых чемоданов. Еще более громоздкия, тоже краденыя вещи хранились в вагонах комиссарс‑каго поезда.

Гольдштейн, по его словам – «имел вкусъ» к хорошим шикарным вещам, знал толк в них и очень дорожил ими.

И все это украденное, награбленное, стянутое с замученных и убитых русских людей, Гольдштейн с чистой совестью считал своей священной, неотъемлемой собственностью, законно и честно им приобретенной.

Его социализм был постольку, поскольку это касалось чужого добра, если же чужое каким бы то ни было путем попадало к нему в руки, то тут уж он являлся неисправимым, закоренелым собственником.

Сын ремесленника‑еврея, пробивавщагося с хлеба на квас в глухом местечке Волыни, выросший в нищете, грязи, и невежестве, недоучившийся гимназист, потом фармацевт, променявший свою скучную профессию на полуголодное существование сперва странствующаго актера, а потом сотрудника и корреспондента жалких провинциальных жидовских газеток, по расовому отвращению к тяготам и опасностям военной службы, как заяц, бегавший оть воинской повинности. Гольдштейн путем неимоверных ухищрений и домогательств к концу войны попалъ‑таки в зем‑гусары князя Львова.

Там нашлись свои люди и Гольдштейн стал понемногу оперяться. Ходил он в феерической форме, всегда до зубов вооруженный, с прямым пробором волос до самаго затылка, ругая жидов и тщательно скрывая свое иудейское происхождение, в видах чего из написания своей фамилии выпустил только две буквы: «ь» и «д» и вместо «Гольдштейнъ» подписывался «Голштейнъ», выдавая себя за кровнаго российскаго дворянина – потомка одного древняго выходца из Голштинии.

В революциoнное время звезда его в созвездии безчисленнаго множества его сопле‑менников взошла так высоко, что в начале он и сам не сразу доверил своему благополучию, но по прирожденной самоуверенности освоился с ним почти мгновенно и принимал дары, Фортуны, как нечто должное и заслуженное! С воцарением же большевиков Гольдштейн почувствовал себя большой персоной.

Во всем вновь образовавшемся правящем круге, в революционных «верхахъ», заменившись собою прежнее теперь истребленное родовитое русское дворянство и распоряжавшихся к выгоде и во славу Израиля судьбами несчастной, обманутой России, оказались почти сплошь только свои люди, своего иудейскаго племени, нашлись даже и родственники. И, таким образом, Гольдштейн _______с тысячами других отпрысков семени Iуды возносился все выше и выше.

Теперь он уже не скрывал своего иудейскаго происхождения, а, наоборот, открыто гордился принадлежностью к самой «передовой» нации – носительнице «истинной свободы», но предпочитал называть себя Сергеем Борисовичем, находя свое подлинное имя и отчество недостаточно благозвучным.

Несмотря на его торжество, у Гольдштейна сегодня сильно, до тоски и боли сосало и ныло под ложечкой.

Вчера вечером, когда он, на смерть перепуганный ужасающем бомбардировкой со всеми своими чемоданами, уже усаживался в автомобиль, чтобы бежать из предместья Екатеринодара на Крымскую уже в десятый раз за время осады, пришла весть о «победе».

Ночью под впечатлением этой «победы», выпитаго в честь ея шампанскаго, шикар‑наго буржуйскаго ужина с цветами и музыкой в лучшем ресторана и любовных утех он настолько разнежился, что после безчисленных ласк и просьб Люси подарил ей со‑болью накидку.

Как он могь тогда так опростоволоситься, Гольдштейн решительно не мог понять.

Положим, накидка ему ровно ничего не стоила, взята с плеча какой‑то «кровопийки‑буржуйки» во время обыска и революционным путем перешла к нему в собственность, но Гольдштейн ни на минуту не мог теперь забыть, что такую редкую вещь со временем можно было продать за большия деньги.

В своем изворотливом, от природы способном ко всяким «деловымъ» комбина‑циям, ум Г'ольдштейн уже примеривался, как и за что именно обменить у Люси свой подарок, но как ни прикидывал и ни ухищрялся, пока ничего путнаго не выходило.

К его досаде и огорчению выяснилось, что Люси – не дура и настолько‑то знает ценность накидки, что на какой‑нибудь дряни, вроде колечка с мелкими камешками ее не проведешь. Он уже закидывал удочку. Следовательно, приходится выманивать свой же собственный подарок на что‑либо другое, более ценное, ему принадлежащее... Это было и досадно и обидно и оскорбительно какъ‑то и страшно и нервировало его. Были в его чемодане из крокодиловой кожи несколько пар ценных серег, кулоны, жемчужныя ожерелья, браслеты с камнями, медальоны. Может быть и удалось бы на одну из этих вещей произвести обмен, но с каждой из них ему до смерти жаль было разстаться. Ведь все оне, эти вещи, ему принадлежали и вчера еще накидка была его собственностью…

Была и другая опасность: если Люси открыть, что у него, имеются такия солидныя и замечательныя драгоценности, то девушка станет выпрашивать их. Он не даст. Начнут‑ся ссоры.

Что хорошаго?! Он этого не любит.

Мелькала и еще одна соблазнительная идея: пользуясь своей властью, отнять у Люси накидку, а ее самое прогнать.

Но, во первых, он – человек интеллигентный, передовой, не сторонник насилий вообще, во вторых, Люси ему еще не надоела, хотя, конечно, он с его положением, с его богатствами и с его наружностью «шикарнаго» мужчины, может пользоваться благосклонностью женщин лучшаго происхождения, высших кровей и несравненно более красивых, чем Люси.

Сколько теперь этих подыхающих с голода нищих гоек из бывших хороших и богатых русских семей. Все оне теперь выброшены революцией на улицу из разорен‑ных до тла собственных домов и усадеб, беззащитныя, до нитки обобранныя, обездолен‑ныя и загнанныя. А между ними сколько попадается образованных, молоденьких, воспи‑танных и прелестныхъ! А он, Гольдштейн, всегда имел особую склонность к женщи‑нам из бывшаго хорошаго, родовитаго русскаго общества. Тогда оне смотрели на него как на тварь, на человека низшей расы. Для них он был пархатый жид и только. Ну а теперь другое дело. Что теперь такое эти недавно гордыя, неприступныя женщины и девушки? Оне же нищия и изъ‑за куска хлеба вынуждены продаваться кому угодно.

А он теперь правительственный комиссар «шикарный», богатый, молодой мужчина, у котораго впереди огромная революцiонная карьера.

Каждая из гоек должна почесть за счастiе, если он удостоит ее своим вниманiем.

Он бы, пожалуй, и не прочь разстаться с Люси, лишь бы получить обратно перелину, но опасался скандала.

Люси настойчива, капризна, упряма, своим характером подавляет его и конечно, отомстит за обиду. Во‑первых, грубых, непрiятных сцен не оберешься, во‑вторых, завистники у него есть, и не прочь подставить ему ножку, конечно, интрижка с женщиной, да еще с гойкой – пустяки. Ну, а что как дело обернется для него худо? Тогда прощай и карьера и все, чего еще можно через нее достичь. И это изъ‑за пелерины.

Пожалуй, выйдет невыгодно.

И эти неотвязчивыя мысли и соображенiя портили комиссару сегодняшнiй счастливый и радостный день.

– Ну что туть хорошаго?! На что тут смотреть?! – раздражительно и капризно, надув крашеныя губки, с приподнятыми на самый лоб бровями, сбоку глядя в лицо своему возлюбленному, говорила Люси. – Глядеть, как мужики расправляются с кадетами. Удивительно интересно! Мне уж все это до тошноты надоело...

– Не мужики, а сознательные граждане, товарищи... Пора бы вам помнить, что теперь с паденiем кроваваго самодержавнаго режима, у нас в свободной российской республике, ни мужиков, ни зубровъ‑дворян, ни попов, ни офицеров нет... Сейчас товарищи совершают свой священный народный суд над своими угнетателями и палачами! – внушительно и строго поправил Гольдштейн.

– Товарищи, граждане!.. Мне все равно. Не хочу больше смотреть на эту гадость. Довольно. Насмотрелась! Я уже проголодалась. Зовите шоферов. Пойдемте домой. Я хочу салат из раковых шеек под майонезом. Вчера мне понравился... Едемте!

– Нельжя, нельжя... – выпуча глаза, брызгая слюной и стараясь грозно гдядеть на девушку, от горячности совсем откровенно шепелявил Гольдштейн. В углах губ его сбивалась белая пена. – Я, жнаете, своими обязанностями не привык манкировать...

– А я хочу, хочу… Знаю все ваши обязанности. Хоть предо мной‑то не ломайтесь и не лгите. Нагляделась, довольно, знаю... Не дура, раскусила. Плевать мне на все ваши обязанности!... – притопывая носком и каблуком ботинка, отрывисто, упрямо и раздраженно говорила Люси. – Зови шоферов. Едем. А если не позовешь, пешком уйду. Ну поворачивайтесь. Нечего....

С секунду Гольдштейн сидел с страшно нахмуренным, суровым видом. Ему хотелось выдержать перед Люси характер.

Эта девушка совсем не считалась с его «высокимъ» положенiем и каждый день досаждала ему своим упрямством, капризами, а при посторонних иногда так обращалась с ним, точно он – лакей.

Люси отвернулась и так раздражительно, нервно подергивалась плечами, что раскачивались пушистые хвосты ея роскошной пелерины и дразнили и. разжигали завистью его, Гольдштейна, который еще вчера владел этой драгоценностью...

– Ну что же, намерены вы звать шоферовъ? – кинула она в сторону своего кавалера.

Тот, не взглянув на нее, а обернув сурово нахмуренное лицо в сторону толпы, громко позвалъ:

– Товарищ шоферъ! Товарищ шоферъ!

На зов никто не откликнулся.

 

XLIV.

 

 

Помедлив с минуту, Гольдштейн, с высокомерным, надутым и надменным видом, вытягиваясь всем телом, чтобы казаться стройнее, выше и молодцеватее, неторопливо открыл дверку, но выходя из автомобиля, неловко, зацепился шпорой за коврик, лежавший в ногах, а саблей за подножку и чуть не упал.

Это маленькое приключение еще более испортило ему настроенiе, потому что, стараясь не распластаться по‑лягушачьи на земле, он сделал весьма некрасивыя телодвиженiя и слышал, как Люси с злой иронieй разсмеялась ему вслед и проговорила:

– Еще туда же, куда и люди! С шпорами…

Он, выругавшись себе под нос, не оглядываясь, пошел прочь.

Лопоухiй, близорукiй и лупоглазый, маленькiй и одутловатый, с явной наклонностью к полноте, с большим, загнутым на подобiе птичьяго клюва, носом, точно вечно нюхающим что‑то дурно пахнущее не своей бритой, вывороченной верхней губе, в широких красных галифэ с позументом, сь своими вогнутыми внутри ступнями коротких, толстых, дряблых, сближенных, в коленях ногь, Гольдштейн, размахивая слегка согнутыми в локтях руками, широко шагал, подражая походке заправскаго браваго кавалериста.

Саблю он нес, придерживая двумя пальцами, точно так, как шкловскiе и бердичев‑скiе франты носять по субботам свои тросточки.

Он был до крайности карикатурен и смешон.

Гольдштейн о своей особе и о своей наружности был иного мненiя, по расовой самовлюбленности и самоуверенности ни на одну минуту не усомнившись в том, что он – один из шикарнейших и красивейших мужчин. Он был непоколебимо убежден, что для женщин он – неотразимый обольститель, а для посторонних и особенно для подчиненных величествен, внушителен и вообще удивителен.

Несомненно, что Гольдштейн по своему моральному и физическому, типу являлся, представителем одной из разновидностей тех многочисленных, юрких еврейчиков, которые начав свою житейскую карьеру с самых низов, без гроша в кармане, с весьма поверхностным и скудным образованием и умственным багажем, но с неограниченным запасом прирожденной оборотливости и наглости, обыкновенно к зрелому возрасту ворочают миллионными дела, именуются в «передовыхъ» еврейских газетах не иначе, как «уважаемыми», «видными», общественными «деятелями», а по внешности напоминают жирных клопов, до отвала насосавшихся человеческой кровью.

Толпа, сбившись в тесную груду, с возбужденным вниманием слушала, речь смертника – Нефедова и никто не обернулся; никто не взглянул даже на Гольдштейна, точно его здесь и не было!

Ему до боли стало досадно.

«Эти тупые скоты не понимают, кому они обязаны сегодняшним торжеством. О, если бы они понимали!» – с горечью и злобой подумал обиженный таким невниманием Сруль Борухович.

Он, не вмешиваясь в толпу, остановился в позе Наполеона, слегка склонив голову к груди, левой рукой опершись на саблю, правую заложив за открытый борть своего шикарного фрэнча.

Он соображал, как и чем напомнить толпе о себе, о своей неограниченной власти и о своем значении...

В напряженной тишине, не нарушаемой даже сдержанным дыханием толпы, до слуха Гольдштейна вдругь донесся со двора четкий, негодующий и страстно‑трагаческий голос смертника.

... «Жиды комиссарствуют над вами здесь, жиды во всех городах и весях России, жиды в Петербурге и Москве, откуда и заправляют всей нашей несчастной, одураченной Родиной. И вы отдали жидам душу свою, совесть свою за беззаконное, преступное правее убийства, воровства и грабежа продали презренному, поганому жиду свою родную Россию и послушно, как ослиное стадо, идете туда, куда жид вас посылает и делаете то, что он вам через таких вот бородачей, как этот ваш горе‑комиссар, приказываетъ»....

Гольдштейна точно кто‑нибудь хватил обухом по лбу.

Выспренныя мечты обратить на себя внимание толпы сразу выскочили из головы, точно их и не бывало.

Он опустил руки, съежился, какъ‑то слинял весь сразу вспотел и задрожал.

Сердце, как овечий хвост, затрепетало у него в груди, даже огромныя, оттопыренныя, как у летучей мыши, уши его какъ‑то по заячьи захлопали. Вороватые, безпокойные глаза его с выражением, смертельнаго испуга и растерянности с молниеносной быстротой забегали от толпы к автомобилю и обратно.

«О, этот проклятый смертник, чтоб он поскорее издох, что он такое говоритъ?! А‑й! И как допустили?»

Один только вопрос теперь всецело овладел комиссаромъ: не пора ли улизнуть? Но где же шоферъ? К несчастью, сам он управлять автомовилем не умеет.

В первыя мгновения в сознании полной своей безпомощности он непроизвольно чуть даже не крикнул «гевултъ». Едва во время сдержался.

Он стоял, не переводя дыхание, не шевелясь, только дрожали руки да колени колотились одно о другое. Он напряженно оглядывал и ощупывал толпу глазами по‑верх pince‑nez и теперь до смерти был рад, что здесь никто не знал его.

А страшный, как бы выходящей из загробнаго мира голос смертника продолжал чеканить ужасныя слова, точно острыми гвоздями, вбивавшияся в хлопающия уши еврея.

«Свергнув с Всероссийскаго Престола по указке жидов своего прирожденнаго кроткаго православнаго Царя, вы тем самым посадили себе на шею аспида, в виде этих безчисленных комиссарствующих обрезанных нехристей‑жидков, кровожадных, хитрых, алчных и трусливых, как хорьки. И помните и не забудьте, что эти комиссары‑жидки протрут вам глазки, протрут до кровавых слез, так поцарствуют над вами, так похозяйничают в нашей родной прародительской земле»...

– О‑охъ… – осторожно перевел дух комиссар и трепещущий продолжал слушать, иногда извиваясь и изгибаясь всей своей плюгавой фигурой, точно под ударами хлыста.

Гольдштейн с видом ошпаренной собаки повернулся было уже, чтобы потихоньку унести подальше ноги, как заметил, что слушатели не намерены были воспринимать слова смертника и он сам, будучи опытным демагогом, сообразил почему. Раненый доброволец не только не скрывал, но еще намеренно, нестерпимо обидно подчеркивал свое глубочайшее презрение к слушателям и деяния их называл своими страшными именами, нисколько не щадя их самолюбия. Понял Гольдштейн и то, что если бы смертник захотел, он мог бы стать даже и в эти последния для него минуты страшно опасным. Только заворожи, толпу, а он это может и поверни свою речь иначе и он мог бы повести своих мучителей куда угодно. При огромном прирожденном ораторском таланте смертника, при его безумной смелости и пламенном темпераменте он натворил бы больших бед. Тогда ему, Гольдштейну, и Бакалейнику, и Розенблюму и Эпштейну и всем здешним «ответственнымъ» советским работникам – сплошь евреям – пришлось бы плохо. Ног не унести.

Теперь же он убедился, что этот смертник нарочно озлобляет, дразнит и настраивает против себя толпу, и, его речь явилась для товарищей вроде краснаго лоскута для разъяреннаго быка.

Этой самоубийственной тактики со стороны человека перед лицом самой ужасной смерти Сруль Борухович никак не понимал и только удивлялся.

«Они, эти русские белые, ничем, даже собственной жизнью, не дорожатъ!.. И что они думаютъ?»

Это безстрашие перед лицом кошмарной смерти озадачивало и пугало еврея.

Он почти совсем успокоенный осторожно выпустил из груди воздух и утомлен‑ный, точно после труднаго подъема в гору, весь мокрый, с прилипшей к телу, насквозь пропотевшей рубашкой дождался той минуты, когда толпа, разорвав на куски тело Нефедова, на шашках, кинжалах, штыках и палках разнесла их по улице и со стрельбой вверх, со свистом, шумом, гамом и устраняющими криками бурными волнами направилась к другим дворам, где мучителей и убийц ждали брошенные своим начальством безпомощные и беззащитные калеки, готовясь испить свою последнюю чашу.

Злорадная усмешка полнаго удовлетворения змеилась на толстых губах Гольдштейна.

Но его тянуло подальше от места побоища.

– Пфе, ужасно, как это безобразно и дико! – прошептал он, скривив и нос, и губы.

И у него после всего только‑что переиспытаннаго появилась неотразимая потребность поскорее удалиться отсюда. Довольно этих неприятных впечатлений. Сам чорт не разберет этот паршивый русский народъ: сейчас он ползает перед комиссарами и по их указке как пулярок режет своих братьев по крови, но не ровен час, может разом перевернуться и опрокинуться на них, на комиссаров.

О, этоть, смертник был опасен. Сам не захотел, а то бы...

«Вот так же и тебя разнесли бы по клочкам, на штыках и палках, как этого смертника, – подумал он. – Ну и что с них возьмешь за это?!»

От одной только этой мысли холод пробежал по мокрой спине Гольдштейна, и он непроизвольно передернул и плечами, и животом.

На комиссара из толпы наскочил его шофер, чуть не свалив его с ногь.

– Товарищ шоферъ! Товарищ шоферъ! Псс! Пожалте! Садитесь в мой автомобиль.

Шофер и его помощник, оба в разстегнутых шипелях, с красными бантами на груди, оба рослые, разбитные малые, с раскрасневшимися от волнения, веселыми лицами, с хищным огоньком в глазах, в недоумении, точно со сна, не вполне понимая приказания своего начальника остановились перед комиссаром.

Они не насладились еще зрелищем и хотели бежать за толпой.

– Мне сейчас по экстренному служебному делу в город непременно надо...

– Товарищ комиссар, но дозвольте... Там еще пошли рубить... Страсть, што будет... Дозвольте сбегать на минутку... Одним духом...

– Занимайте ваши места! – вдруг крикливо скомандовал Гольдштейн, сам испугался своего неожиданно‑задорнаго тона и, повернувшись, пошел к автомобилю.

– «Ну и что, как они не исполнят моего приказания? Ой‑й!» – думал он, боясь обернуться и посмотреть на своих подчиненных и чувствуя, как, несмотря на все его старание казаться спокойным и бравым, голова его ныряла, а плечи какъ‑то сами собой ва‑лились вперед, точно хотели оторваться и убежать.

В эту минуту Гольдштейн походил на маленькую, трусливую обезьянку, которая безпрерывно проказничая и дрожа, чтобы за это ее не отколотили, напускает на себя нахальный, храбрый и даже вызывающий вид.

Шофер с прежним веселым возбуждением на лице с секунду постоял на месте, с сожалением поглядел вслед удалявшейся толпе, махнул рукой и опрометью бросился к автомобилю.

Схватив за рукоятку, он энергичным движением руки с натугой и раскачиванием всего своего корпуса точно хотел сломать не только машину, но и самого себя, с ожесточением завел мотор и сел к рулю.

Рядом с ним на передке поместился его помощник.

Автомобиль запыхтел, загудел и задрожал всем своим остовом, не трогаясь с места.

 

XLV.

 

 

Гольдштейн, уже совершенно успокоенный за безопасность собственной особы зайдя за кузов своего автомобиля, крикнулъ:

– Товарищ Бакалейник, псс!

Он остановился, придав своим ногам положение, как во фронте, своими широкими красными галифэ напоминая мохноногаго петуха и придерживая левой рукой саблю, указательным пальцем правой делал перед своим носом выразительные знаки, подзы‑вая к себе своего помощника.

Теперь он нарочно несколько медлил, чтобы дать почувствовать своим подчинен‑ным, как он уверен в непоколебимости своей власти, как он никого и ничего не боится и чтобы они ждали его столько времени, сколько он захочет.

Из второго автомобиля выскочил тоже в военной форме и также до зубов вооружен‑ный, бритый молодой человек, ростом несколько выше Гольдштейна, тоже в галифэ только краповаго цвета с серебряным голуном, тоже с пятиконечной красной звездой на нарочно для удали и шика спереди смятой, низко на затылок надетой фуражки и подбежал к комиссару.

По черно‑бурым, с рыжиной, мелкокурчавым волосам, оттопыренным ушам и крючконосому хеттейскому профилю он был, несомненно, одного племени с своим начальником.

– Счас я уезжаю по неотложным делам в город и поручаю здесь наблюдение вам. Вы понимаете командование переходит к вам... Ну, слышите, товарищ Бакалей‑никъ? За порадок вы мне отвечаете… Поняли? – стараясь походить на настоящее начальство и казаться внушительным, официальным и строгим, говорил Годьдштейн.

– Слушаюсь. Вы, значить, товарищ комиссар, теперь уезжаете отсюда в город, в Екатеринодаръ? – пытливо глядя на свое начальство, спросил Бакалейник, какъ‑то нелепо взмахивая у уха растопыренными пальцами и своей тощей фигурой изображая нечто вроде запятой.

Гольдштейн нахмурился и еще строже и внушительно ответилъ:

– Ну да. Я же сказал вам, товарищ Бакалейник...

– Ага. Слушаюсь. У вас там дела? – подозрительно снова спросил Бакалейник, какъ‑то в нос растягивая последнюю фразу.

– Ну да. Конечно же, дела... А ви подумали себе, что нетъ? – уже с раздражением спросил Гольдштейн.

– Что ви, что ви, товарищ комиссаръ? – горячо запротестовал Бакалейник. – Боже сохрани! Я ж так не думаю... Я тольки спросил для сведения… И как ви могли подумать, что я такое подумалъ? Боже сохрани. Мне что? Это ж ваше дело...

Он вздернул плечами, скорчил жалкую гримасу на лице и вскинул перед собой обе руки ладонями вверх.

– Ну, конечно же, мое дело.. – ответил Гольдштейн. – Так вот, значит, товарищ Бакалейник, ви вступите в командование... Вам издесь все подчинены... Приказывайте, распоражайтесь... И ви отвечаете мне. Поняли? – говорил Гольдштейн, размахивая руками и особенно красноречиво жестикулируя указательным пальцем правой руки.

– Понял. Слушаюсь. Ви, значит, уезжаете, а я за вас остаюсь издесь. Все под моим командованием и я за все отвечаю... – повторил Бакалейник, тоже особенно красноречиво жестикулируя одним учазательным пальцем.

– Ну да, ну да…

Со стороны могло показаться, что до сего времени оба разыгрывали какой‑то шутовской фарс, стараясь и себя, и других уверить, что все это необычайно серьезно и важно.

Вдругь совершенно неожиданно Гольдштейн вплотную подскочил к Бакалейнику, крепко зацепил пальцем за отворот его фрэнча на груди и, не отпуская, скорее оттащил, чем отвел его еще шагов на пять от своего автомобиля.

Здесь, наклонившись к самому носу своего помощника и безперерывно поводя выпу‑ченними глазами по сторонам, он, тряся головой, что‑то быстро‑быстро скороговоркой в полголоса залопотал, точь в точь как на базарах и площадях в местечках оседлости толкуют их соплеменники о гешефтах.

Теперь уже по позам и выражениям разгоряченных лиц обоих собеседников безошибочно можно было утверждать, что показная игра кончена, что дело пошло всерьез и начался настоящий, обоих одинаково и всецело захвативший, деловой разговор.

– Товарищ Бакалейник... – таинственно и страстно загалдел Гольдштейн, – счас же немедленно поезжайте туда... – он мотнул головой в сторону толпы. – И распоражайтесь... моим именем распоражайтесь. Понимаете? Чтобы все тольки на ваших глазах... Понимаете? И чтобы никаких этих митинговых речей… Довольно. Ша! Поняли? Ви счас удивляетесь. Ну это всэ потому, что ви‑ж ничего не знаете, а я знаю... Там такое говорать, такое говорат... – Он мотнул головой в сторону опустевшаго двора, – что ви себе и представить не можете...

И что такое? скосив и прищурив глаза, подозрительно, тревожно и тихо, какъ‑то в нос протянул Бакалейник, еще ближе наклоняясь склоненным лицом к лицу своего товарища‑начальника и проницательно взглянув в его глаза.

– Такое вожмутительное… такое… ну, о жидахъ… ну, известное... черносотенное...

– О‑охъ…

На мгновение Гольдштейн отлип от Бакалейника.

С секунду оба, как два индюка, распустившие носовые отростки, напряженно и изумленно, выпуча глаза настолько, что, казалось они у них вотъ‑вот выскочат, глядели другь на друга.

Бакалейник перевел дух.

– Ну и что‑же они там говоратъ?

– Ну он сами понимаете, какова эта гнусная клевета, что будто бы все комиссары – одни евреи, что евреи ведут Россию к гибели…

– Это ж вожмутительно! – с вытянутым лицом пролепетал Бакалейник. – И это счас, тутъ?

– Ну да, ну да… О чем же я говору?! Теперь счас, тут вот, на дворе... где их резали... Сам собственными ушами... вот этими своими ушами слушал... – страстно загалдел Гольдштейн и для пущей убедительности пальцами тряс себя за толстой мочки своих ушей.

Оба бросились снова и теперь уже прилипли другь к другу.

Гольдштейн снова крепко захватил уже не одним пальцем, а всей рукой за отворот фрэнча своего помощника.

Теперь большие, крючковатые носы их почти касались другь друга. Они усиленно трясли головами, топтались на одном месте, накачивались в разные стороны своими корпусами, быстро жестикулировали, говорили почти одновременно и крепко держали один другого, точно боясь, какъ‑бы кто‑нибудь из них не улепетнул первым.

– Ви понимаете себе, понимаете?.. Эта‑ж белогвардейская шволочь... эти офицера... – галдел Гольдштейн, а так как он сильно волновался, и стесняться было не перед кем, то родное произношение выступало у него резче обычнаго, – даже перед шмертью, когда их бьют, как паршивую трефную шкотину... вы представляете себе, приживают... при‑зывают ну к чему, как ви себе думаете?...

Бакалейник, глядя в упор в лицо своему собеседнику, вдруг побледнел.

– Ну и к чему же? К еврейскими погромамъ? И, это теперечки? Когда швабода и равноправие? Пхе?

– Ну да, ну да. О чем я говору!.. – почти сь торжеством воскликнул Гольдштейн. – Тольки и говоратъ: жиды, жиды... после каждаго слова жиды… таки да... жиды и жиды... Ви понимаете, товарищ Бакалейник, чем это может запахнуть?... Ну? Да... Это ж вожмутительно, это ж недопустимо... Швабода и погромъ! Пхе! Это ж я не жнаю што... Ви тут поняли себе, товарищ Бакалейник, что‑нибудь?

При этом Гольдштейн с вытянутым, удивленным и возмущенным лицом пальцем свободной руки коснулся лба.

– Какое безобразие! И что они себе думают, а? Что же, разве прежний самодержавный режимъ? Времена Николая кроваваго?

– Ви поняли теперички.,. Значит, надо принять меры. Чтобы порадок полный... чтобы никаких речей... ни справа, ни слева... ни товарищам, ни смертникам... так и передайте от моего имени товарищу комиссару Тетерину... Таки‑так и скажите: я моей властью строго запретил. Поняли? Конечно, я сам бы... но жнаете, у меня дела... О‑охх, штольки делов, штольки деловъ! Ежели бы жнали? Так и скажите: я запретилъ!

– Слушаюсь.

– Понимаете, смертниками... Ша!

– Ша!

– То‑то.

Бакалейник, пожав протянутую руку товарища‑начальника, мотнулся к своему автомобилю, а комиссар к своему.

– Псс! Псс! – быстро обернулся и снова позвал Гольдштейн.

Бакалейник подбежал.

– Понимаете, чтобы раз и готово. Поняли?

– С смертниками?

– Ну да, ну да.

– Слушаюсь.

– Вы скоро изволите пожаловать, Сергей Борисычъ? Долго‑ли еще прикажете ждать вашу милость? – послышался из автомобиля капризный, нетерпеливый и раздраженный голос Люси.

– Счас. Вы все поняли, товарищ Бакалейникъ? Раз, и готово и... ша!

При этом Гольдштейн сделал выразительный жест рукой, энергично отмахнув ладонью параллельно земле, показывая этим, как надо кончить с смертниками.

– Ша! – кивнув головой, сказал Бакалейник.

– Ну, бувайте здорови себе...

– Бувайте и ви себе…

Бакалейник опять, нелепо размахнул у своего уха растопыренными пальцами и по‑ прежнему изобразив своей фигурой покачнувшуюся вперед запятую, пожал еще раз протянутую руку товарища‑начальника.

Теперь они уже окончательно разстались.

Один пошел к своему автомобилю, другой – в припрыжку побежал к своему.

– Ну и дела! Воть дела, товарищъ‑комиссаръ! – потряхивая головой и оборачиваясь с своего сидения все еще разгоряченным лицом в сторону Гольдштейна, говорил шофер. – Энтот смертникъ‑то ну и оратор уж так говорить, так говорить, прямо как пишить, заслухаешься, ажно в пот прошибает, похлеще всех наших будеть... Ку‑уды! Ну и говорок. Ху!

Он опять потряс головою и для чего‑то звонко чмокнул губами.

– Всех наших за пояс заткнет... – жидко глотая дым папироски, заметил помощник шофера. – Воть к нам бы его на митинки... Иде нашим сговорить против его?! И близко не подпустить. Всех общипет и перья на завод не оставит.

– Ку‑уды! Ни перья, ни пуха. А разодрали! Всего начисто разодрали... на клочки. Ху‑у! Страсть. Ну и сурьезный, вот сурьезный...

– Из казаков. С красными ланпасами, – выпуская изо рта целый клуб дыма и сплюнув на землю, заметил помощник шоффера. – Эти завсегда сурьезные. Ни почем не сдался, никого не боится, ругается, так ругается... и так правду‑матку и режет, так и режет... Подумаешь, што и смерть над ним не стояла, а как у нас на митинкахъ… Ну и человек. Ай‑яй‑яй… – он опять сплюнул и покачал головой.

– Разодрали... Што кровищи‑то этой самой и кишки эти так и болтаются, што у скотины. Ху! Ажно страшно… Куда, товарищъ‑комиссаръ? _______В городъ?

– В городъ! – приказал Гольдштейн, сидя на своем месте и укутывая велико‑лепным, пушистым краденым английским пледом ноги Люси и свои.

«Ну и что это все о кишках да о крови?! Как это грубо и необразованно. Пфе!»– с брезгливой гримасой на лице подумал Гольдштейн и передернул плечами. – «Скорее, скорее подальше отсюда, от этих ужасных, кровавых впечатлений!»

Он был счастлив, что уезжает и даже неразрешенный еще вопрос о собольей пелерине не так сильно его угнетал, как прежде. Он повеселел.

Машина, шипя и гудя, сделала полукруг и быстро покатила по дороге к Екатерино‑дару.

Машина Бакалейника двинулась в противоположную сторону.

Уже разъезжаясь, при встрече автомобилей, оба служителя красной, воровской, человекоистребительной власти, стараясь показать себя изысканно галантными и старатель‑но копируя прежних императорских гвардейцев, по‑военному еще раз приветствовали друг друга, сь улыбками приложили правыя руки к козырькам, слегка раскланиваясь.

В душе каждый.из них любовался своей «шикарностью».

«Знаем тебя, Срульке, хорошо знаем. Как где опасность, ответственная работа, так сейчас поезжай, Бакалейник, все распутай, уладь, а сам в кусты… Шкурник несчаст‑ный, гнусный паникер, подлый трусь! И всегда у него дела, дела! Знаем дела:.. с Люсь‑кой. Теперь как бы опять не удрал в Крымскую, и будет там отсиживаться. Сколько раз уж удиралъ»…

Так разсуждал Бакалейник, когда автомобиль уносил его на «ответственную работу».

Но в своих мысленных упреках Гольдштейну, Бакалейник очевидно, забыл, что каждый раз неизменно с ним вместе, а иногда и отдельно удирал и он, Бакалейник, и Розенблюм, и Эпштейн, и Моргулиес, а все другие представители родного ему племени.

Для изнеженных барабанных перепонок сынов Израиля екатеринодарская канонада оказалас слишком не музыкальна, а живое воображение безпрерывно рисовало безпощад‑ные штыки и приклады корниловских белогвардейцев, с которыми входить в непосредственное соприкосковение у носителей «истинной свободы»: не было решительно ни малейшей охоты.

И сейчас Бакалейник не чувствовал никакого расположения исполнить в точности приказание своего товарища‑начальника.

«И что Гольдштейн себе думаетъ? – разсуждал Бакалейник. – Чтобы я туда поехал и чтобы с меня нечаянно содрали мою кожу и нафаршировали меня как субботнюю щуку... Нашел дурака»...

По дороге он уже сообразил, как все сделать. Он через шофера вызовет к авто‑мобилю Тетерина, задаст ему здоровую головомойку за допущенную речь и строго‑настро‑го прикажет, чтобы впредь подобных вещей не допускалось. Тетерин, дрожит и держит‑ся руками и зубямм за свое комиссарство и ослушаться ему нет никакой выгоды. Сам же он отъедет в конец станицы поближе к Екатеринодару и там дождется конца распра‑вы.

Так он и сделал.

Густыя, буро‑серыя облака пыли наполнили широкую улицу.

Снова тишина и нигде ни души.

Только у полусломаннаго забора того двора, где люди только‑что лили кровь, издава‑лись, мучали своих братьев и рвали на части животрепещущее человеческое тело, непод‑вижно лежала одинокая женская фигура.

Облака мало‑помалу разсеялись и улеглись, стоял только серый, пылевой туман.

Опасливо озираясь по сторонам, из двора показалась женщина – хозяйка дома, на минуту приостановилась в воротцах, высунув наружу только голову в темном платке и диким от испуга взглядом внимательно оглядела улицу.

– Маню, Маню! – тихо позвала она, – ходи, доченька, до мене. Панночку поднять треба. Не вмерла бы?! О, Боже ж мiй...

Женщина вышла, наконец, из двора и все еще боязливо осматриваясь, бледная и дрожащая, наклонилась над безчувстоенной Александрой Павловной.

В воротцах появилась худенькая, трепещущая, босоногая девочка лет 13‑ти, видимо, при малейшей опасности готовая мгновенно вспорхнуть, как вспугнутая птичка.

– Та ходы ж до мене, дурочка, бо никого нема.

– Боюсь, мамусю... – нервно прошептала девочка.

Белые, мелкие зубы ея колотились, как в лихорадке, на глазах крупными бриллиан‑тами нависли слезинки.

– Та Господь с тобою... Вже нема цих гаспидив. Вси втикли... Ходи, ходи...

Девочка нерешительно выступила из воротец, вдругь опрометью бросилась к матери и вся дрожа, так и вцепилась в ея юбку.

Обе стали поднимать и тащить безчувственную сестру в хату…

 

XLVI.

 

 

Ночь и утро следующаго, такого ж солнечнаго и теплаго дня, как и предыдущий, в Гначбау прошли спокойно, но с полдень над колонией, дворы и улицы которой были битком набиты повозками с больными и ранеными, конными и пешими людьми, загудели большевистския пушки и стали рваться шрапнели, разя людей и лошадей.

Армия уже безошибочно знала, что вождя, которому беззаветно верила, за которым шла на всевозможныя лишения, страдания, раны и смерть, нет в живых.

Никто официально пока не объявлял об этом, но все признаки рокового события были на лицо: и неожиданный отход от Екатеринодара накануне решительнаго штурма, и поспешный уход по неизвестному направлению, и растерянность на лицах генералов и старших офицеров, точно они хотят что‑то скрыть и боятся, что будут пойманы с поличным.

Но главные, убеждающие в действительности горестнаго события, были два неотрази‑мых факта.

Первый то, что в станице Елизаветинской при отступлении бросили вчера около восьмидесяти тяжелораненых.

Все в Добровольческой армии от мала до велика знали, на что обречены покинутые. Не могли того же не знать те, кто решил и имел власть их оставить.

Корнилов никогда ни при каких обстоятельствах этого не сделал бы. Он умер бы сам, защищая их.

Второй факт тот, что в последние два дня никто не видел небольшой, бодрой фигуры командующаго и на его чудесной лошади теперь гарцевал какой‑то никому неизве‑стный казачий офицер.

Многие видели и арбу с гробом, следовавшую с обозом до Гначбау в сопровожде‑нии молчаливых текинцев.

И сомнений в смерти вождя не оставалось никаких, но никто с этой мыслью не хотел мириться.

Кто же теперь командует армией?

Все знали, что при армии, в качестве верховнаго и политическаго ея руководителя, находился генерал Алексеев, но знали и то, что больной старик в оперативныя дела не вмешивался.

Пронеслось имя генерала Деникина, но его, кроме высших генералов и незначительнаго числа офицеров, никто не знал, ничем решительно за время похода онъ

себя не проявил, даже никакой частью не командовал и естественно, что в армии он никаким обаянием не пользовался.

Юрочка и его товарищи‑партизаны, несколько раз видевшие тучнаго, ниже средняго роста, с черными, густыми бровями и с седеющей бородкой господина, ездившаго вер‑хом в обозе, никак не подозревали, что этот господин и был генерал Деникин, к которому и перешло теперь командование соединенными силами добровольцев и кубан‑цев.

В Гначбау маленькая армия пережила ужасный день, день падения духа, смятения и полной растерянности.

Юрочка отлично помнил этот тяжелый, мрачный день.

Не оставалось уже никаких сомнений в том, что вождь умер.

И все эти люди, столь много пережившие, безтрепетно каждую минуту лицом к лицу встречавшиеся со смертью, дравшиеся, как львы, еще недавно не допускавшие и мысли о своем поражении, привыкшие ко всему самому тяжкому и страшному на свете, безропотно переносившие невообразимыя лишения, тут сразу потеряли дух.

Почти безперерывно со свистом и треском рвавшиеся над головами шрапнели и гранаты, убивавшия скученных на улицах и дворах людей и лошадей, далеко не всех интересовали.

Угнетала, лишала силы, пугала и разъединяла всех этих закаленных в боях, спаянных постоянной опасностью и общей целью людей потеря верховнаго, как из уважения и любви к личности Корнилова называли его добровольцы в память того, что покойный в свое время был верховным главнокомандующим русской армии.

Случилось нечто, подобное тому, что бывает с дружным пчелиным роем, когда истратится матка.

Рой буйно, вразнобой гудит.

Пчелы, бросив работу и, не зная, что им делать, тесня друг друга, озабоченныя, испуганныя и злыя вылетают из улья и безтолково, суматошливо, с тревожным жужжанием носятся в воздухе.

Bсe в этой маленькой армии, заброшенной в глухих, угрюмых кубанских степях, среди безбрежнаго океана людской ненависти, окруженной во много раз сильнейшим, отлично вооруженным, жаждавшим ея крови и уннчтожения врагом, вдруг почувствова‑ли, как они малочисленны, слабы, лишены снарядов, патронов, продовольствия, фуража, и во главе их нет того, чьим разумом, чьей геройской волей и безграничной жертвенностью они на своем крестном пути были ведомы, кто всегда умел справляться со всеми невообразимыми трудностями, кто гибельныя положения своей армии всегда превращал в легендарныя победы и кто ни при каких обстоятельствах не только не покидал своих раненых на поругание, издевательства и мучительную смерть от руки презреннаго врага, и даже увозил в обозе и трупы своих павших бойцов, дабы в подходящее время и в надежном месте предать их достойному христианскому погребению.

Среди добровольцев ходил теперь разсказ о том, как однажды на походном военном совещании кто‑то из генералов, как средство для облегчения армии, предложил бросить в одном селе раненых.

Председательствовавший Корнилов, не поднимая своих быстрых, холодных глаз и ни к кому в особенности не обращаясь, в такт своих слов стукая по столу костяшками пальцев своей маленькой, точеной, бледной руки и по обыкновению отчеканивая каждый звук, своим мужественным внушительным голосом заявилъ: «Сейчас я такого предложения не слышал. Армия должна вся до последняго человека умереть, защищая каждаго из своих раненых, иначе она – не армия, а жалкий сброд бродяг. Таковой презренной я, командующий, мою армию не представляю, а потому если я подобное гнусное предложение услышу, то не считаясь с чинами, положением и заслугами предложившаго, прикажу немедленно его повесить».

Никто бы не поручился за то, что такой случай на самом деле был, но это так походило на Корнилова, так вязалось со всем его нравственнымь обликом, так гармони‑ровало со всемн его действиями, что в Добровольческой армии никто не сомневался, что так, а не иначе это могло быть.

Новый командующий с первых же шагов своей деятельности сразу показал, чего можно было от него ожидать.

Прежде всем этим людям, ради спасения Родины отрешившимся от самих себя и в голову не приходило думать о дальнейшей судьбе своей, раз его постигнет несчастие. Всякий знал, что армия от командующаго до последняго рядового сперва ляжет вся костьми, но на поругание врагу не выдаст ни одного из своих искалеченных братьев.

Теперь всякий из бойцов стал задумываться о своей участи, всякий боялся ранений, чтобы не оказаться в положении того живого хлама, который новое командование, повидимому, с легким сердцем выбрасывает на полный произвол, на невиданныя истязания и глумления не знающаго пощады хама.

Подавленные люди, укрываясь от снарядов в дворах под навесами крыш, под стенами домов, как заговорщики, шопотом передавали друг другу слухи один тревожнее и тяжелее другого.

Говорили, что две сотни конных казаков Елизаветинской станицы в прошлую ночь бросили отряд генерала Эрдели и куда‑то ушли, вероятно, передались большевикам. Говорили, что конные донцы, составлявшие значительную часть всей армии, сговариваются силой захватить пулеметы и ночью уйти на Дон на соединение с армией походнаго атамана Попова. Говорили, что почти все офицеры полков генерала Маркова решили распылиться,

по одиночке и группами добраться до моря, а оттуда на фелюгах какъ‑нибудь переправиться в Крым. Говорили, что доблестный Корниловский полк, 30‑го марта потерявший в бою своего славнаго командира Не__________жинцева, теперь замитинговал. Поговаривали даже о заговоре, будто бы возникшем в офицерской среде, говорили, что будто‑бы кучка офицеров задумала арестовать и предать большевикам высший командный состав и тем купить себе право на жизнь.

Последнее совсем не вязалось с духом, царившим в Добровольческой армии.

Многое говорили и было скверно; руки опускались.

Юрочка собственными глазами видел, как в том дворе, в котором он находился, юнкера‑артиллеристы по приказанию начальства рубили палашами передки и дубовыя колеса пушек, вынимали замки, а потом построившись, недовольные и сумрачные, не оглядываясь на обезображенныя и брошенныя пушки, точно они совершили над ними что‑то гнусное и стыдное, сконфуженно уходили в пехотныя и кавалерийския части, уводя с собой и лошадей.

Бродившие в армии слухи в среде партизан производили тяжелое, болезненное впечатление, но никто из них и не подумал ни о распылении, ни тем более о какомъ‑либо предательстве.

Настроение у юношей было глубоко подавленное, но они с прежним мужеством и самопожертвованием готовы были и впредь безоглядно подчиняться своим начальникам и нести свой тяжкий кровавый крест.

Одиннадцать орудий со всех сторон безперерывно громили колонию, но люди, точно их это мало касалось, не трогались с своих мест.

Серые, голубые и разных темных оттенков безстрашные глаза на молодых, загоре‑лых лицах под вой и грохот шрапнельных и гранатных разрывов устремлялись вдаль.

Глубокая, безнадежная тоска светилась в них.

О чем думали эти молодые, так много пережившие люди?

О большевистских шрапнеляхъ? Но разве на своем недолгом веку они мало видели ихъ? Разве не привыкли к нимъ? О том, что ждет их впереди? Но разве они сомневались в том, что участь каждаго из них уже предрешена? Что они так же мужественно, и славно умрут на поле брани, как умерли уже многия и многия тысячи их братьев и товарищей, умерли за обманутую и поруганную Родину, ту Родину, которая сейчас в своем самоубийственном умопомешательстве ополчилась против них – ея самых верных, любящих и доблестных сынов.

Нет. Об этом они не думали. Безысходная печаль обуревала их головы.

Они чувствовали себя осиротелыми, брошенными и глубоко скорбен о своей незаменимой утрате.

Зачем ты, вождь любимый, оставил насъ? Разве мы не оберегали тебя? Зачем на зло судьбе всегда играл своей безценной головой? Зачемъ? Или не вынесла смердящей лжи твоя правдивая казацкая душа? Или твой дух титана изнемог в борьбе с несметной ратью подлости и грязи, поднявшейся со дна? Ведь тучи комаров одолевают и слона. Мы это знаем. И что же вышло? Кто заменил тебя на посту ответственном и тяжкомъ? Мелкие, презренные людишки с душой трусливого пономаря, и посмотри, что сделали они, лишь ты смежил на веки свои очи? Твоих подшибленных орлят, безпомощных и беззащитных, предали на растерзания, глумления свирепому врагу... И что же дальше ждать от нихъ? Придет пора и в свои сроки предадут они и всех нас хаму, дабы спасти лишь свои шкуры.

Такия мысли бродили в головах добровольцев.

Большевистская канонада по колонии длилась до наступления темноты.

Кавалерия днем отдыхала в поле: обозе, которому в страшной тесноте маленькой колонии уже невозможно было держаться, еще засветло окольными тропами, под рвущими‑ся шрапнелями и гранатами был выведен в поле в версте от Гначбау; пехота целый день без передышки боем защищала от большевиков подступы к колонии.

Положение создалось критическое, так как у добровольцев оказалось не больше полдюжины снарядов, которых берегли на самый крайний случай, а из артиллерийскаго парка все патроны были уже розданы по рукам.

Перед заходом солнца из обоза видно было, как, поднимая густыя облака пыли, мимо него окольною дорогою проскакала кавалькада из членов кубанскаго правительства

и рады с охранявшим их многочисленным, отлично одетым, бывшим царским казачьим конвоем, промчались еще какия‑то конныя части и быстро скрылись из вида.

– Эти подлые трусы вон как охраняют свои драгоценныя особы! – роптали в обозе. – А нас бросили на расправу большевикам. Эх, встал бы Корнилов из гроба...

Стемнело. Сзади, влево от оставленной колонии все еще часто сверкали вспышки выстрелов и грохотали большевистския пушки.

В обозе стали бродить тревожные, скверные слухи о том, что комаидование решило пожертвовать ими, что боевыя чacти будто бы куда‑то ушли.

Действительно, на военном совете в Гначбау остановились на мысли – в крайнем случае пожертвовать обозом и ранеными в виду того, что без артиллерии и даже без патронов при наличии всего 1800‑2000 бойцов немыслимо охранять обоз в 1500 повозок.

Обыкновенно спокойный и тихий на стоянках даже под огнем неприятеля обоз, теперь наполнился снующими между повозками людьми и тревожным гулом голосов.

Ропот и смятение с каждой минутой усиливались.

Все волновались. Поднялись крики. Звали обознаго коменданта.

Не оказалось ни его самого и никого из его помощников.

Волнение возрастало.

Тревожные, скверные слухи какъ‑будто оправдывались.

Вскользь брошенныя, неосторожныя слова и предположения, передаваясь по повозкам, вырастали в определенные и кошмарные выводы.

Все останавливались на одной страшной мысли: новый командующий генерал Дени‑кин начал свое водительство армией тем, что в Елизаветинской бросил тяжелоране‑ных, в Гначбау сделал тоже. Вчера под Садами кавалерия Эрдели оставила на поле после победоноснаго боя около 300 своих убитых и раненых на поругание врагу. Ничего подобнаго не могло быть при Корнилове. Никто и помыслить не посмел бы поступить таким образом. Корнилов не пощадил бы виновных. Почему же так с первых ша‑гов зарекомендовавшему себя Деникину не бросить теперь и весь связывающий его по рукам и ногам обоз и не спасать свою драгоценную особу, прикрываясь одной только ар‑

мией? Это легче.

Больше всего горячились и кричали в обозе гражданские беженцы, те разные «общественные» деятели, которые в свое время либеральничали, подготовляли революцию, хвалили «растреклятый» самодержавный режим, а теперь за спиной многострадальной армии спасали свои шкуры от проявления тех «свободъ», которыя они с ослиным упорством всю жизнь насаждали.

Особенно неистовствовал и сеял панику один всероссийски известный своей печальной памяти деятельностью «государственный» муж.

Огромный, толстый, с выдавшимся, горбатым носом, подобно копне сена, сидя верхом на большой, гнедой лошади, он своим громоподобным басом извергал целые потоки проклятий на головы новаго, преступнаго командования.

Раненые, а их насчитывалось более полутора тысячи человек, держали себя значите‑льно тише.

Почти не сомневаясь в том, что они брошены на расправу врага, эти калеки со дна повозок достали ружья и зарядили их последними обоймами.

У каждаго из них еще днем отобрали все патроны, оставив на руках только по пяти: четыре для врага и пятый для себя.

В последний час они еще горели желанием сразиться с ненавистным, презренным врагом.

Юрочка, как и все его товарищи по несчастию, тоже вытащил свою винтовку, тщательно осмотрел ее, протер тряпкой, несколько раз щелкнул затвором, зарядил и терпеливо стал ожидать дальнейшаго.

Ни паники, никакого испуга он не ощущал.

Что ж, умирать, так умирать. Пора. Ему не хотелось только попадаться в руки врага, но с этой стороны он был обезпечен и потому спокоен.

В Гначбау в повозку Екатерины Григорьевны положили третьяго раненаго – молодого, веселаго офицера из Марковской бригады и они условились, что как только выпустят по четыре пули в большевиков, так сейчас же одновременно в упор по команде: «раз, два, три!» разстреляют друг друга.

В такой тревоге прошло безконечно много времени.

А со стороны Гначбау вечернюю темноту все чаще и чаще прорезывали вспышки пламени и доносились раскаты пушечных выстрелов.

Но вот прискакал какой‑то всадник и молодым, громким отчетливым голосом заявил, что генерал Марков приказал обозу стоять на месте, пока он сам через час не присоединится к нему.

Все облегченно вздохнули.

Немного горячаго, но прямого, честнаго солдата, храбраго генерала Маркова в армии отлично знали и все верили ему.

Однако тревога была так велика, что смятение улеглось не сразу.

Ждать пришлось недолго.

Издали, со стороны гремевших орудий послышалось недружное, разноголосое ура, трескотня ружейных выстрелов, потом все смолкло.

Настала полная тишина.

Не прошло и получаса, как из темноты вынырнули стройныя колонны людей и добровольческая пехота, чудесно отбивая шаг по старой пахоте, в облаках поднятой пыли проследовала к голове обоза.

У всех отлегло на душе.

Большевистское кольцо было прорвано, но надо было выигрывать время и спешить, чтобы не попасть в новую западню.

Куда‑то вперед была послана кавалерия.

Громадный обоз, наполняя степь стуком копыт и громыханием телег, сломя голову, задыхаясь в пыли, в ночной темноте мчался во всю лошадиную мочь.

Никто не знал, куда вело его командование.

Маршрут по‑прежнему хранился в строгой тайне.

Так с бешеной быстротой скакали с десяток верст, дали передохнуть лошадям и помчались снова.

Опять по обозу поползли тревожные, низкие слухи, что уходя, кавалерия будто бы заявила, что она ввиду безнадежности дальнейшей борьбы, бросает армию и будет самостоятельно пробиваться в горы.

 

XLVII.

 

 

В повозке Екатерины Григорьевны было тесно и потому Юрочке и новому раненому пришлось спать, скорчившись, в полусидячем положении. Протянуться было невозможно.

Юрочка долго крепился, не спал. От неудобнаго положения все тело его было разбито, ноги немели и рана давала себя чувствовать. Но мало‑по‑малу усталость сковала все его члены; отяжелевшия веки сами собой падали и смыкались.

Было очень ветрено и очень холодно.

Ночная весенняя свежесть, пробираясь под лохмотья его шинели, леденила его тело, и чтобы хоть немного отогреться, Юрочка чуть ли не поминутно менял положения, перевора‑чивался с бока на бок или скорчившись, садился так, чтобы не разбередить рану, чем безпокоил своих соседей по повозке, так же страдавших от неудобнаго положения, от усталости и холода и так же поминутно ворочавшихся, как и он.

Хорошо укрыться не хватало одежды, потому что на трех было только два одеяла.

Юрочка поминутно засыпал, но от дорожных толчков, от боли в ноге, от холода, от неудобнаго сидения тотчас же просыпался, чтобы снова мгновенно забыться.

Обрывки впечатлений, образов, мыслей и снов в странных неестественных сочетаниях смешивались в его полусне, полубодрствовании.

То ему казалось, что он плывет по воде и набежавшая волна холодит его правый бок и он даже видит эту волну и боится, как бы она его не захлестнула, а в то же время левый бок его горяч, точно к нему приложили припарку.

Юрочку это мучает и удивляет.

Захлестнула!.. От испуга перед нахлынувшей волной и от толчка, отдавшагося в больной ноге, он на миг полуоткрывает отяжелевшия, смертельно усталыя веки и догадывается, что никакой воды нет, что он полулежит, полусидит в повозке и что новый раненый, лежащий справа, согрел его своим телом, а сверху морозит его свежим ночным ветерком. И это долго, долго и мучительно...

Проснувшись в тридцатый, а, может быть, в сороковой раз, Юрочка в темноте перед собою различает что‑то большое и резко‑желтое и оно как будто даже блестит вроде чсрвоннаго золота.

Он всматривается и понимает, что это стог соломы сбоку дороги, со всех сторон облепленный голодными лошадьми. Оне тянулись к нему мордами, но веки у Юрочки падают, и это уже не стог и не лошади, а вековой сосновый лес. Точно горячей красной медью облиты стройные стволы лучами вечерняго солнца. По земле стелятся резкия, черныя тени... _______А вот «сияющий огнями»...

Где это написано? Перед Юрочкой прекрасный, белый барский дом. Все окна освещены. «Там тепло, а мне вот холодно», – с завистью подумал Юрочка. Опять толчек, опять боль в ноге. Он снова открывает глаза... Вся бсзконечная вереница повозок, конпых и пеших людей остановилась. Юрочка задремал и в полусне почувствовал, как добрыя, усталыя лошади с натугой и покорно потащили их повозку. «Тронулись, летим, – промелькнуло в голове Юрочки. – Да не мы летимъ»... Над головой, паря в воздухе распластанными крыльями, вдруг пролетел орелъ! «А‑а, – про‑

тянул Юрочка, – он летитъ». Но что это?! У царственной птицы человеческое лицо и веселые, смелые, знакомые глаза. «Да это голова Чернецова, – удивленно подумал Юрочка. – Не может быть, – соображал он дальше, – у того есть руки и красные лампасы на шароварах, а у орла их нет. Но все равно, это же так. Это Чернецов и у него крылья, а говорили, что его убили»... У Юрочки от радости затрепетало сердце. Он снова на миг просыпается, жалеет, что на самом деле Чернецова нет в живых и снова мгновенно засыпает. И опять безконечная, сумбурная череда полуснов, полудейст‑вительности, мучительная усталость, разбитость во всех членах...

И так долго, долго, без конца.

Вдруг, что‑то оглушительно, казалось, над самым ухом рявкнуло.

Скала ли грянула с горной высоты на крепкую каменную дорогу, гром ли ударил с неба, заревел ли в лесу чудовищный зверь?

Все эти представления и догадки мгновенно пронеслись в голове Юрочки.

Вздрогнув всем телом, он привскочил на месте с острой болью в потревожен‑ной ноге и открыл глаза.

Вздрогнув, проснулись Горячев с другим раненым, зашевелилась на своем обычном сидений впереди Екатерина Григорьевна и только Апанас, перегнувшись в дугу, распустив вожжи, крепко спал на своем месте головой под хвостами лошадей и даже не пошелохнулся.

Обоз стоял.

В темноте низко над головами что‑то, повидимому, большое, медлительно, с усилием, тяжело двигаясь, скрежетал, точно какая‑то адская челюсть с большими железнымн зубами яростно силилась разгрызть крепкий камень, но зубы каждый раз соскальзывали и, ударяясь друг о друга, громко и жалобно лязгали.

Вправо недалеко над землей вспыхнуло невысокое, красное пламя, разсыпался длин‑ный сноп погасающих искр и вдруг раздался оглушающий гром гранатнаго разрыва.

Несомненно, стреляли из пушки. Но кто, где и по ком стрелялъ? Выстрел раздался с неприятельской стороны и снаряд разорвался недалеко от повозок обоза.

Спереди доносились какие‑то не совсем далекие, сумбурные крики.

Юрочке недолго пришлось прислушиваться. Его опытное ухо сразу уловило знакомые звуки завязавшагося рукопашнаго боя.

Снова в небе проскрежетал снаряд и снова разорвался в том же направлении и почти на прежнем месте, где и первый.

Конные и пешие бросились вперед узнать, что происходит.

От головы обоза неслись крики. Они передавались по повозкам вглубь. Крики громкие, поспешные, но не сумбурные и не тревожные.

Юрочка своим чутким ухом быстро уловил приближающияся и повторяющияся слова: «зарядный ящик перваго орудия, на позицию!»

Слова эти скоро докатились и до повозки Екатерины Григорьевны, которая шла близко к самой голове обоза.

– На позицию... зарядный ящик перваго орудия, на позицию! – кричали вокруг.

– Есть, есть! – откуда‑то сзади и справа отвечали бодрые, молодые голоса.

Совсем недалеко впереди затрещали сперва редкие винтовочные выстрелы, потом все чаще и чаще. Откуда‑то слева издалека полохнул взрыв.

Сковозь звуки боя и гул человеческих голосов вдруг прорвалось какое‑то сильное, равномерное, сердитое шипение, точно невидимая гигантская змея, раскрыв широкую пасть, кому‑то злобно грозила.

И Юрочка видел, как по мягкому, вспаханному полю, топча зеленя, мимо него быстро провезли на минуту замаячивший в темноте артиллерийский зарядный ящик и мелькнула молодецкая фигура ездового юнкера, наклоннвшагося всем корпусом вперед и нагайкой понукавшаго свою лошадь.

Спереди изредка в прежнем направлении стреляла пушка; снаряды с резким треском рвались у самой земли, по‑прежнему доносились человеческие крики, трещали выстрелы, наконец, что‑то загорелось.

Сильный степной ветер раздувал и рвал пламя и скоро колеблющийся, красный огненный свет, прорезывая темноту, широкой полосой упал на обоз.

И в зареве пожара Юрочка увидел впереди себя длинную вереницу повозок, резко черневшия в багряном воздухе дуги, шеи и головы стоящих, боязливо поводящих ушами, лошадей.

В обозе замечалось напряженное любопытство.

Предположения и слухи одни сменялись другими.

Скоро из разговоров выяснилось, что бой разгорелся по почину добровольцев, что стреляла добровольческая пушка и разбила большевистский паровоз броневого поезда.

Все терпеливо и спокойно ожидали конца, почти не сомневаясь в победе.

Предразсветная черная тьма мало помалу начинала редеть. На востоке над самой землей засветлела широкая полоса неба и ровная линия степного горизонта отчеканилась на нем так тонко, так четко и вместе с тем так нежно, точно какой‑нибудь искусный мастер провел ее черной тушью по бледно‑синему картону.

Чаще и звонче, точно вырвавшись из тесноты на простор, затрещали ружья и в дело вошли три‑четыре пулемета.

Бой разгорался.

Восток начинал краснеть. Линия света поднималась по небу все выше и выше. С каждой минутой тьма разсеивалась.

Прямо перед глазами все яснее и отчетливее открывались черные контуры строений железнодорожной станции, а дальше уже виднелись крыши домов с торчащими трубами и верхушки деревьев какого‑то селения.

 

XLVIII.

 

 

Еще около часа после восхода солнца продолжалась вдруг разгоревшаяся ожесточен‑ная перестрелка, вся сосредоточившаяся около строений по линии железной дороги.

Добровольцы штыками выбивали большевиков изь зданий.

Единственная, введенная в бой со стороны добровольцев пушка, давши несколько выстрелов, умолкла. Разстреляны были последние снаряды. Большевистские пулеметы татакали часто и посылали тучи пуль; ружейная перестрелка мало по‑малу удалялась.

Головныя повозки обоза, стоявшия во время боя у самаго полотна, вскачь двинулись вперед под частыми выстрелами пулеметов.

Проезжая через линию железной дороги, Юрочка увидел, что вправо от него на путях, как упавший на передния колена навьюченный верблюд, лежал, накренившись на левый бок, израненный потухший паровоз, за ним три товарных вагона, от колес до верха охваченные пламенем, уже догорали. В них то и дело шипели и целыми десятками разом рвались патроны, через провалившияся крыши пули с чмоканием и с жалобным безсильным свистом взвивались не высоко в воздухе, падая тут же, в нескольких шагах.

Везде около вагонов броневого поезда и на путях валялись окровавленные трупы красных.

Тут копошились вызванные начальством раненые и обозные добровольцы, с ожив‑ленными, веселыми лицами вынося из вагонов ящики с патронами и снарядами и погружая их в свои повозки.

Добровольцы, уже успевшие оттеснить большевиков из этого (района, выбивали остатки их из крайних хат и зданий станции.

На площади всего в нескольких десятках шагов стояла обращенная своей обрублен‑ной, тупой глоткой к израненному паровозу пушка.

На вид безобидная, она, казалось, отдыхала.

Юнкера‑артиллеристы подводили к ней пугавшихся пожара и упиравшихся лошадей с упосами.

Откуда‑то слева сверху, вероятно, с крыш хат прерывисто, торопливо и неуверено татакали три большевистских пулемета.

На них никто не обращал внимания, потому что посылаемый ими пули пролетали поверх безостановочно мчавшагося обоза и далеко на площади злобно впивались в сухую серую землю. Вся площадь курилась безчисленными клубочками пыли.

На переезде через пути у железнодорожной будки виднелась тонкая фигура молодого генерала Маркова в сером, с прямым станом, не доходившем до колен, ватном пальто, в высокой, белой, косматой папахе, в длинных, запыленных сапогах и в форменных узких с кантиками брюках, с толстой казачьей нагайкой в руке.

Около него толпились ординарцы.

Узкое, небольшое, чуть‑чуть горбоносое лицо его, с темной бородкой клином, делавшее его похожим на француза времен Наполеона III, было весело. Глаза, зорко глядевшие изъ‑за косм папахи, сияли счастьем победы.

В Добровольческой армии любили, уважали, но и побаивались не щадившаго себя героя.

Там знали, что благодаря его храбрости, находчивости, энергии, знанию боевого дела и, наконец, требовательности к самому себе и к подчиненным армия безконечное число раз выходила победительницей из безпримерно тяжелых положений.

И теперь раненые бойцы в обозе, увидя своего божка, какимъ‑то верхним чутьем постигали, что и сегодня только ему одному всецело обязаны своим спасением, а армия победой при самой катастрофически сложившейся для нея обстановке.

Неуверенное, робкое «ура» вспыхнуло в головных повозках и, окрепнув, понес‑лось, перекидываясь дальше, к середине.

Искалеченные люди, цепляясь руками за бока повозок, приподнимали свои бледныя, истомленныя лица, головы и руки в повязках, искали глазами фигуру генерала и не жалея больных грудей, наперерыв друг перед другом приветствовали его.

И Юрочка, и его товарищи по повозке, и даже Екатерина Григорьевна, и ехавшие с ними рядом, и спереди, и сзади до надрыва и слез кричали «ура».

Вид героя приводил их в неожиданный для них самих восторг, доходивший до какого‑то неистовства.

Генерал торопил проездом обоз и ласково, с счастливой улыбкой, горящими глазами оглядывал проезжавших мимо и приветствовавших его людей, продолжая отдавать приказания пешим и конным ординарцам.

Торопить проездом было время, потому что пулеметы уже причиняли раненым потери.

Добровольцы выбили красных из станционных построек и выжимали из околицы кь полю.

Обоз, безостановочно проскакав широко и просторно раскинувшуюся своими дворами и садами кубанскую станицу, переправился по гати через заросшую камышами речку и сосредоточился на выгоне у ветряных мельниц.

Боевыя части продолжали еще ликвидацию сражения.

Кое‑где почти безперерывно раздавались еще одиночные выстрелы; перестрелка то разгоралась, вспыхивая, как догорающее пламя, то потухала.

Обоз долго стоял на выезде за станицей, не получая приказания, куда ему двигаться.

Станица, которую прошла Добровольческая армия была Медведковская, а не та, которая была названа в приказе.

Это было опять сделано командованием для того, чтобы обмануть большевиков и замести след уходившей армии.

В обозе сперва недоумевали, не зная смысла всего происшедшаго, но скоро приехавшие с поля битвы офицеры разсказали, как все произошло.

Генерал Марков, перед разсветом захвативший с сопровождавшими его офицерами железнодорожную будку, арестовал сторожа и узнал от него, что на станции Медвед‑ково, всего в полуверсте от будки находятся два бронированных поезда.

Он послал две офицерския роты захватить станцию, а сам по телефону, обманув большевнков, вызвал к будке бронированный поезд.

Потом он быстро перевел одно из орудий через путь, поставив его против будки, по обеим же сторонам дороги в темноте разсыпал стрелковыя цепи.

Скоро со станции, пыхтя и стуча колесами, вышел броневой поезд, с прицепленными к нему освещенными классными вагонами.

Когда паровоз поравнялся с железнодорожной будкой, стоявший здесь генерал Марков своим громовым голосом крикнулъ:

– Стой!

– А ты кто? – спросил машинист.

– Свой...

Стоявшее в нескольких шагах орудие выстрелило в паровоз.

Офицеры и сам генерал забросали паровоз ручными гранатами. Мгновенно был убит машинист и разворочена топка.

Раненая машина накренилась на бок и освободившиеся нары с шипением и свистом огромными клубами повалили из котла.

Добровольцы, не теряя времени, бросились к поезду и без малейшей пощады перебили красных.

В суматохе кто‑то поджег один из товарных вагонов, оказавшийся наполненным патронами, от перваго загорелись два других. Остальные дружными усилиями доброволь‑цев удалось откатить от пожарища.

Армия, бросившая в Гначбау восемнадцать орудий только изъ‑за того, что к ним не имелось ни одного снаряда, израсходовавшая последние патроны, здесь взяла с боя 800 снарядов и больше ста тысяч патронов.

Угнетенный дух добровольцев сразу воспрянял.

«О, мы еще можем воевать! – думал каждый. Верховнаго нет. Заменить его никем нельзя, но у нас есть Марков. А с такими, как он, умирать еще рано!».

Всякая армия должна иметь своего божка, которому она беззаветно верит, котораго любит и обожаегь.

Тогда она неодолима. У добровольцев умер Корнилов и победоносная, геройская армия, имевшая в своих рядах множество храбрых генералов и офицеров, лишилась своей веры, своего бога. И она заколебалась, была близка к развалу.

Под Медведковской она нашла новаго божка в лице генерала Маркова, котораго она знала, который своими подвигами выделялся и в европейской войне, и на Дону, и на Кубани.

И она уверовала, что для нея еще не все кончено.

Армия, не тревожимая противником, в тот же день отошла в соседнюю станицу Дядьковскую.

Никто среди добровольцев, не исключая даже высшаго командования, не знал, где просвет, где население отрезвилось от большевистскаго дурмана, где примут измучен‑ную армию, если не с распростертыми объятиями, то хотя бы без вражды и у всех была одна сверлившая мозг и сушившая сердце неотвязная мысль: как вырваться из смерто‑носной большевистской петли и куда теперь двинуться?

 

XLIX.

 

В Дядьковской станице добровольцы пробыли дня два.

Было тепло и даже жарко. Жгучее солнце и горячий степной ветер сушил зеленевшия поля; точно жирными сливками облепленныя цветом, почти без листьев плодовыя деревья роняли лепестки в таком изобилии, что земля под ними оказывалась покрытой розовато‑бледным, мягким ковром.

Положение армии высшим командованием признавалось отчаянным.

Чтобы сохранить кадры, по тайному плану штаба предстояло совершать огромные переходы, всячески избегая ввязываться в большие бои с неисчислимыми полчищами красных, которыя окружали армию со всех сторон, которыя родились на каждом шагу, точно всякий раз разверзалась земля и из недр ея выходили все новыя и новыя банды.

Высшее командование сознавало, что армия, потрясенная смертью вождя, понесшая чудовищныя потери, израсходовавшая наступательную энергию в неудачной осаде Екатеринодара, малочисленная, переутомленная, изверившаяся, лишенная всего необходи‑маго, крайне нуждается в отдыхе, в пополнениях и переформировании.

Но где найти спокойствие и желанный отдыхъ? Куда идти? Кем и как пополнить поредевшие ряды? Где взять вооружение, фураж, провизию, людей и лошадей?

Все эти вопросы во весь рост уже не одними только грозными призраками, а в неумолимой действительности вставали перед командованием и требовали спешнаго, безотлагательнаго разрешения.

Ни подходящаго места для отдыха, ни людей, ни материальной части нигде не находилось.

Положение создавалось безвыходное.

Оставалось только одно: куда‑то уходить, где‑то бродить, чего‑то ждать, чего‑то нащупывать, искать, потому что стоять на какомъ‑либо месте, значит, обречь всю армию на верную и страшную гибель.

Чтобы двигаться, надо быть налегке. А тут громадный обоз с ранеными, с больными, с беженцами...

Значит, для того, чтобы облегчить движение, необходимо обрубить длинный, тяжелый, неповоротливый хвост.

Попытки к этому уже были сделаны: в Елизаветинской станице и в Гначбау бросили тяжелораненых, пушки, повозки....

Пришлось снова идти тем же путем.

Между тем, в Добровольческой армии уже бродили, Бог весть кем принесенные слухи о том, что и в Елизаветинской станице, и в Гначбау большевики, сперва подвергнув брошенных добровольцев невыразимым издевательствам и мукамь, в конце концов, всех порубили топорами[10]

В отделении, которым заведывала Екатерина Гриорьевна, происходила драма. У нея насильно отбирали и оставляли в Дядьковкой человек шесть ея тяжелоране‑ных. Для сестры это был непоправимый удар в самое сердце. Семейное положение каждаго из этих несчастных обреченных она знала, не досыпая ночей, не доедая куска, за каждым из них она ходила, за каждаго болела сердцем, кормила, обмывала, обшивала, лечила, с ревнивым вниманием и радостью следила за каждым малейшим улучшением в их здоровье. Они были ея самыми обездоленными, безпомощными, а потому и наиболее любимыми детьми. И вот теперь у нея отрывали их и оставляли на издевательства, муки и смерть... Она ходила, как в воду опущенная. Руки отваливались; пораженныя застарелым ревматизмом ноги давали себя чувствовать; сердце изныло. Она осунулась; кожа на лице еще более пожелтела и обвисла; ввалившиеся глаза еще суровее глядели изъ‑за опухнув‑ших от слез век. В числе оставляемых был и поручик Горячев. Несмотря на все неудобства, связанныя с постоянными длинными переходами, несмот‑ря на всевозможныя лищения, на недостаток лекарств и на нравственныя потрясения, ране‑ный заметно креп и поправлялся. Свежий, молодой организм преодолевал все. Екатерина Григорьевна не хотела оставлять его. Но Горячев уперся. – Не могу я ехать с вами, Катерина Григорьевна, – говорил он, – раз начальство отдало такой приказ. Ему виднее. Значит, так надо. Наше дело – только повиноваться и никаких гвоздей. Ежели‑бы я раньше узнал о таком приказе, то остался бы еще в Елизаветинской. Теперь мы не нужны. Мы – обуза. Нужны были наши силы, наше здоровье. Теперь у нас все это взято. Мы собой только погубим армию. А вы знаете, какия от этого могут быть последствия? Все погибнет, Россия погибнет. Следовательно, о себе нечего думать... В спокойных, размеренных словах раненаго не замечалось ни тени обиды или озлобления. – Петр Григорьевич, да неужели вам было так дурно у меня, что вы сами хотите тут остаться? – допрашивала опешенная сестра. – Ведь, слава Тебе, Господи, дай Бог в добрый час сказать, вы с каждым, днем поправляетесь. Разве такой вы были, когда попали ко мне? Я боялась, что вы в тот же день Богу душу отдадите... – Катерина Григорьевна, о чем толковать? – с признательностью и печалью, меняясь в лице, задрожавшим голосом, быстро проговорил раненый. – Вот как хорошо мне было у вас, как у родной матушки за пазухой. Умирать буду и в последний час молитва моя будет за мать мою родную и за вас – мою вторую мать. Да ведь для чего‑нибудь издается приказ. Нам только честно исполнять его надо. Нельзя же, чтобы в армии каждый делал только то, что ему хочется... Тогда армии не будет... – Петр Григорьевич, ведь вы уже настолько поправились, что я покажу вас в числе легких. Раненый горько улыбнулся и покачал головой.

– Зачем, мать, лукавить? Какой же я легкий, когда сам ни сидеть, как следует, ни ходить не могу, еле на минутку приподнимаюсь и по целым дням лежу в повозке, как колода. Я – человек конченный... – тихо и упрямо заключил он.

– Но ведь вас же истерзают и убьют здесь! – не выдержав, воскликнула сестра и заплакала. – Слышали, что они сделали с нашими ранеными в Елизаветинской? – продолжала она сквозь слезы. – Что же и вы того хотите?

– Как не слыхать?! слыхал, слыхал. Что же другого ожидать от таких негодяевъ! Они уже потеряли облик человеческий... – отрывая рифмошки от своей рубашки и с усиленным вниманием следя глазами за своей работой, тихо и спокойно ответил Горячев. – Такой смерти кто же захочетъ?! Ну, а ежели придется, так ведь не откажешься. Лишь бы не долго мучали. На то мы – воины, защитники Родины. Нас этим не испугаешь. Ну... а на последний конец есть и вот что...