Тхоржевский И.И.

 

ВОСПОМИНАНИЯ КАМЕРГЕРА

 

В МАРИИНСКОМ ДВОРЦЕ

 

В 1901 году я окончил Петербургский универси­тет и был при нем оставлен: для подготовки к про­фессорскому званию, по кафедре русского государ­ственного права.

Еще  в  университете  я  подружился  с  бароном Нольде, будущей большой знаменитостью в области международного права. Но в дни своего студенче­ства барон над международным правом слегка под­смеивался: увлекался больше государственным пра­вом и историей политических учений. На этом мы сошлись: оба писали сочинения (о Руссо, о Бенжамене Констане), получали золотые медали и спо­рили до хрипоты на студенческих диспутах. А по­том стали бывать друг у друга, сблизились. Через несколько лет мы и породнились,  женившись на двух родных сестрах (Искрицких).

Отец Нольде был видный петербургский чинов­ник, товарищ Главноуправляющего Собственной Его Величества Канцелярией (Танеева). Человек неболь­шого роста, с длиннейшей, прославленной на всю столицу рыжей выхоленной бородой, делавшей его похожим на пушкинского «карлу Черномора». Он вел свое происхождение от немцев-крестоносцев. Гордился тем, что в его фамильном гербе был изо­бражен побежденный сарацин (мы непочтительно его дразнили, уверяя, что это «негритянка»). Но немецкого в его характере осталось уже очень мало: это был простой, умный и либеральный рязанский помещик, очень живой и очень веселый, слегка да­же беспечный. Мне казалось иногда, что я дружу собственно с ним, а не с его сыном; сын был и тогда уже не по возрасту серьезен и практичен — вышел скорее в мать, умную и добрую женщину, в юности петербургскую курсистку из купеческой семьи, племянницу Елисеевых.

Старый Нольде — впрочем, он только казался нам стариком в свои 45 лет — решительно повлиял тогда на всю будущую судьбу, и мою, и сына. Сыну он настойчиво посоветовал прежде всего «переме­нить» государственное право на международное и непременно, сверх подготовки к ученой кафедре, причислиться к министерству иностранных дел. «У нас в дипломаты, — говорил он, — идут только знатные и богатые молодые люди, желающие бли­стать в обществе, а не работать. Яркое тому дока­зательство — успех профессора Мартенса: не было у него ни связей, ни особых способностей, а какую блистательную он сделал карьеру. Представляет те­перь Россию на всех международных конференциях, все только потому, что у него одного были и тер­пение и охота корпеть над изучением международ­ных договоров. Тебе легко будет, со временем, там и заменить, и затмить Мартенса» (так оно впослед­ствии и оказалось). «А кроме того, — добавил „ста­рик", — есть и ближайший практический расчет. Вскоре открывается новое учебное заведение: петер­бургский политехникум, детище министра финан­сов Витте. Витте практичен и позаботился о том, чтоб „его" профессора были хорошо обставлены. Там предполагается, на экономическом отделении, и ка­федра международного права, а серьезных канди­датов для ее замещения — ни одного. Мне говорил это будущий декан, профессор Посников. Приналяг, позаймись, поторопись с магистерским экзаме­ном — и можешь сразу выскочить на кафедру» (сбылось и это).

«А вам, юноша, — это уже было сказано мне, — очень советую — и, если хотите, помогу — причис­литься, кроме университета, к канцелярии Комите­та министров. Там вы увидите русское государствен­ное право в его живом действии, в самом процессе его образования. Это будет для вас и как для ученого гораздо поучительнее любых книжных справок...»

Совет был слишком соблазнителен, чтобы ему не последовать. Но хотя, следуя ему, тогда я имел в виду только свою «науку», практически государст­венная служба постепенно увела меня далеко от уни­верситетской кафедры. Зато русское государственное право я не только увидел живым и воочию, но и при­нял деятельное участие в главных его преобразованиях начала двадцатого века. Участие мое было, ко­нечно (по молодости моих лет), негласным, но зато прямым — в ближайшем окружении людей, «делав­ших тогда историю»: Витте и Горемыкина, Столыпи­на и Кривошеина. Были и непосредственные, изред­ка, соприкосновения у меня с самим Государем Ни­колаем П. Об этом-то правительственном Петербурге, столь недавнем, но уже невозвратном, а главное — мало кому знакомом в его подлинном былом вопло­щении, я и хочу рассказать, пока жив. Нас, живых обломков этого Петербурга, почти уже не осталось.

Комитет министров и его канцелярия помеща­лись тогда в Мариинском дворце, у Синего моста. Дворец этот принадлежал ранее любимой дочери императора  Николая  I,   красавице  Марии  Нико­лаевне, ставшей женою герцога Лейхтенбергского. Величественный, но сумрачный и темный снаружи, дворец  этот  считается  поздним  и  скорее  зауряд­ным произведением николаевской архитектуры, по­строен он был тогдашним казенным архитектором Штакеншнейдером, и я тщетно искал о нем каких-нибудь восторгов, или хотя бы подробностей, в «ис­ториях  русского  искусства».  Зато  внутри дворец блистал роскошной отделкой: мое воображение осо­бенно пленяли чудесные двери с художественными инкрустациями  и  замечательно своеобразными дверными ручками. А фрески под потолком, в зале заседаний министров, были так эффектны, что ве­ликий князь Константин Константинович,  прези­дент Академии наук, поэт, знаток и любитель всех видов искусства, так подолгу засматривался на эти фрески — когда ему случалось присутствовать на заседаниях министров, что я мысленно спрашивал себя: «Полно, да интересуется ли он речами мини­стров? »

В этом-то здании, представлявшем резкий кон­траст с моей скромной студенческой комнатой, про­шел, можно сказать, весь первый год моей службы: я проводил там не только дни, но и долгие вечера, иногда далеко за полночь, к немалому удивлению придворных служителей в белых чулках и золоче­ных ливреях и заведовавшего дворцом генерала Ше­велева. Вышло так вот почему: приближался юби­лейный  год    столетие  со дня  учреждения  при Александре I Комитета министров. И управляющий делами Комитета, статс-секретарь Анатолий Нико­лаевич Куломзин, решил ознаменовать юбилей напечатанием подробной, не канцелярской, а настоя­щей, научно разработанной истории всего сделан­ного Комитетом за сто лет существования. Работа эта была поручена заправскому историку, профес­сору университета С. М. Середонину, и он занимался ею (ко времени моего поступления на службу) уже несколько  лет.  Но  по мере приближения сроков выяснялось, что Середонин успеет закончить только историю царствования Александра I, Николая I и Александра II, т. е. до 1881 г. Как быть дальше? Надо сказать, что в позднейшие, еще свежие поли­тические архивы даже Куломзин, при всей смелости и просвещенности его либерализма, все-таки поба­ивался пускать человека, правительству вовсе чуж­дого. А тут подвернулся в его распоряжение я, на­чинающий ученый; запросив обо мне юридический факультет петербургского университета и получив добрый отзыв, Куломзин отважился поручить очерк истории Комитета за годы царствования Александра 3-го мне, приняв, разумеется, на себя всю личную ответственность и, главное, редактирование этого тома. Очерк же деятельности Комитета за самое последнее время, т. е. за годы царствования Нико­лая II, был сведен к сокращенной, чисто фактиче­ской справочной части и поручен ближайшему по­мощнику Куломзина по канцелярии, камергеру Н. И. Вуичу, женатому, кстати, на дочери ультра­правого сановника В. К. Плеве, государственного секретаря, а вскоре и министра внутренних дел. Так это и было утверждено Государем.

А. Н. Куломзин состоял уже много лет управля­ющим делами Комитета и статс-секретарем Его Ве­личества, т. е. имел право личного доклада у Госу­даря. Через несколько лет Государь назначил его председателем Государственного Совета и дал ему высшую орденскую ленту — Андрея Первозванного (ее носили только великие князья и очень мало кто из сановников). Председателем Комитета министров был тогда человек очень старый, бесцветный и рав­нодушный, Ив. Ник. Дурново; он без всякой рев­ности предоставлял Куломзину орудовать всею под­готовкой к юбилею, как тому хотелось. Не возражал Дурново и в данном случае — против поручения ответственной работы новичку, мне. Выразил толь­ко пожелание, чтобы подлинные, прекрасно пере­плетенные по годам, тома подлинных старых «жур­налов» Комитета министров (рукописные, но очень четкие) отвозились не ко мне на дом, а в помещение нашей канцелярии. Здание Государственного архи­ва снаружи напоминало мне, по архитектуре, не­большой, плотно набитый и наглухо закрытый сун­дучок, очень элегантный и «аппетитный», но внутри там было слишком тесно, и там работать, как мне сказали, нельзя. При этом Дурново любезно — уже от себя — предложил Куломзину уступить мне для этой работы свой «председательский» служебный кабинет — по вечерам или даже и днем, в часы его отсутствия (а Дурново приезжал редко и нена­долго, только в дни заседаний; через полтора года он скончался).

Так и вышло, что я сразу «засел» в Мариинском дворце очень плотно. Это произошло для меня, 23-летнего юнца, тем более неожиданно, что при первом моем представлении начальству тот же Куломзин принял меня довольно холодно, хотя барон Нольде, рекомендуя ему меня, очевидно, не поску­пился на похвалы. Куломзин быстро назначил мне прием, но когда я явился (во фраке и белом гал­стуке, как полагалось, хотя часы показывали всего только 5), между нами произошел следующий раз­говор:

«Вы готовитесь к ученой дороге, а хотите у нас служить. Это что же? Погоня за двумя зайцами? Ничего не выйдет. Поехали бы лучше в заграничные университеты доучиваться, как сделал мой племян­ник, князь Тенишев...»

Я хотел был возразить, что Тенишев несметно богат, а я беден, но сдержался и только сказал: «Я думал, что служба у вас будет очень полезна и для расширения моих знаний...»

«Ну, это уже ваше дело. А мое дело — предуп­редить вас, что никаких надежд на служебную ка­рьеру здесь у вас быть не может. У меня причис­ленных к канцелярии хоть пруд пруди, хоть печи ими топи, а платных должностей почти нет. Впро­чем, какая именно у вас наука?»

При этом вопросе я сразу приободрился и, думая, что я стою уже на твердой почве, с гордостью объя­вил: «Русское государственное право».

Но реплика была ошеломляющей: «Ну, что же... Юриспруденция, формальное право — это не так уж важно... Вот если бы вы занимались историей экономического развития России — это было бы куда нам нужнее, да и вам полезнее. А впрочем, у вас отличные рекомендации — и я согласен зачис­лить вас в Сибирское отделение канцелярии».

Обескураженный, вечером того же дня я по­ехал, помню, к Нольде благодарить за хлопоты, но сказать, что я отказываюсь, после такого при­ема, от мысли служить, да еще «по сибирской части». Но мой покровитель расхохотался. «Ку­ломзин — взбалмошный начальник, и резкость — в его манере. Но это прекрасный, умный человек и с хорошим сердцем, вы это увидите и оцените! А Сибирское отделение — самое боевое и видное, туда труднее всего попасть. Председатель Комитета Сибирской железной дороги — сам Государь; он лично проехал всю Сибирь на лошадях, возвра­щаясь — еще как Наследник — из Японии. Он очень интересуется Сибирью, ее колонизацией и всем, что для этого делается. Там будет вам легче всего выдвинуться на работе. Не делайте же глу­постей и не отказывайтесь».

Я сдался; решил сделать еще один опыт. Поехал назавтра, теперь уже утром (т. е. в 11 часов) в Канцелярию и прошел прямо в «сибирское» отде­ление. Начальник отделения Петерсон, земляк Куломзина по Костроме и его любимец, протянул мне тоненькую книжку, бывшую у него в руках: «Это отчет Кривошеина, помощника начальника Пересе­ленческого управления. Так как в Сибири нет вы­борного земства, то Переселенческое управление за­нимается всем, чем придется. Устроило и склады земледельческих орудий и льготно снабжает ими переселенцев; Кривошеий говорит подробно об этих складах; прочтите внимательно; не будет ли у вас вопросов, замечаний, возражений? Какие там у них неувязки, как денежная сторона? Впрочем, само по себе дело — прекрасное, мешать нельзя».

Брошюра оказалась очень интересной, я сразу в нее въелся. К вечеру были готовы и мои «замеча­ния». Бегло их просмотрев и кое-что сгладив, Петерсон отправил их в государственную типографию в виде безымянной канцелярской «справки» к за­седанию подготовительной комиссии при Комитете Сибирской железной дороги. Через несколько дней меня взяли и в заседание этой Комиссии. Куломзин председательствовал, а Кривошеий, слегка волну­ясь, давал объяснения по всем вообще, обращенным к нему Комиссией, вопросам.

Так, по иронии судьбы, случилось, что я дебю­тировал на государственной службе критическими нападками, впрочем, вполне дружественными, на того самого Кривошеина, который вскоре стал моим многолетним министром и многолетним моим лич­ным и политическим другом! Зато начальство — и Петерсон, и Куломзин — остались довольны. По­ручили мне даже составить «журнал» этого заседа­ния — уже для поднесения Государю, и очень уди­вились, что я «умею писать».

Первый маленький шаг был сделан. Но самым приятным для меня было то, что и люди и те дела, которыми они занимались, не только не заключали в себе ничего неприятного или «мракобесного», но мне положительно нравились.

Комитет министров занимал левое крыло Мариинского дворца. Весь центр и правое крыло были заняты Государственным Советом — высшим зако­нодательным учреждением империи — и многолюд­ной при нем Государственной Канцелярией, в ко­торой у меня довольно скоро завязались служебные связи. Государственная Канцелярия пополнялась главным образом людьми с громкими русскими фа­милиями, с высшим образованием, а иногда уже и с учеными именами и с наследственной прочной культурностью. Я хорошо знал раньше среду рус­ской либеральной интеллигенции: мой отец был видный провинциальный адвокат и писатель, да я и сам уже на школьной скамье сотрудничал не толь­ко в тифлисских газетах, но и в лучших петербург­ских журналах («Вестнике Европы», «Русском бо­гатстве»). Знал я и профессорский мир, и артисти­ческий: сестры мои были студентками Академии художеств, в мастерской Репина, и в Петербурге я дружил с множеством молодых художников. Сам я был скрипачом и вечно вращался в среде литера­турно-артистической. Но те круги высшей бюрократии, с которыми я соприкоснулся впервые, сразу показались мне самыми культурными, самыми дис­циплинированными и наиболее европейскими изо всего, что было тогда в России.

При этом убеждении я остаюсь и теперь.

В Государственной Канцелярии, кроме предста­вителей русской знати, было уже немало и людей моего типа, т. е. прошедших высшую научную шко­лу и приобретших в ней, кроме знаний, привычку быстро и объективно разбираться в сложных вопро­сах. Служилый Петербург, как бы предчувствуя предстоящую ему преобразовательную работу, уже запасался людьми: стягивал к себе, обирая профессуру свежие умственные силы.

Канцелярия Комитета министров была, наоборот, малочисленной, и в ней я оказался «первой ласточ­кой» людей нового типа. Состав служащих, очень замкнутый, пополнялся людьми, не нуждавшимися ни в жаловании, ни в быстрой карьере. Приманки там были другие: 1) сравнительно легко было по­лучить придворное звание и 2) так как все мини­стры, проводившие свои дела через канцелярию, быстро становились знакомыми, то через несколько лет иным из канцелярии удавалось попадать в то или другое министерство уже на видное положение: так, из канцелярии вышел будущий министр фи­нансов Шипов и министр иностранных дел Покров­ский. В петербургском обществе нас, чинов канце­лярии Комитета, звали полушутя «штатскими гу­сарами». А в былые времена, как мне сказывал старший помощник Куломзина сенатор Брянчанинов, «никто даже не отваживался приходить на службу в Мариинский дворец пешком или приез­жать туда на извозчике. Полагалось держать соб­ственных лошадей. Это только теперь пошли ни­щие. ..»

Хотя я и был в этой среде «иного поля ягодой», но встретили меня мои сослуживцы скорее доброжелательно. Тон в канцелярии задавала тогда спло­ченная группа бывших питомцев Пушкинского ли­цея (официально он именовался Александровским Дипломатическим лицеем). Это было замечательное учебное заведение, с хорошими профессорами и от­личными «пушкинскими» традициями; оно выпус­кало людей образованных, прекрасно воспитанных и с широкими взглядами. Правда, лицеисты склон­ны были держаться несколько особняком от не­лицеистов, и в карьере старшие лицеисты всегда поддерживали младших по выпуску. Но я заметил вообще, что общность школьных традиций играла большую, если не главную роль в тогдашней петер­бургской службе. Эта школьная близость далеко перевешивала прежнее закулисное влияние знатных «тетушек»; она отступала только перед началом личной годности к службе, полезности оказываемых данным чиновником деловых услуг. Насколько я могу судить, впрочем, и за границей, в Европе или в Америке, такая общность школьных воспомина­ний чрезвычайно помогает служебным карьерам.

Лицеистом я не был, но с лицеистами всегда как-то ладил. Среди них в канцелярии Комитета министров наиболее уверенно держался тогда Ми­хаил Иванович Горемыкин, сын бывшего министра внутренних дел и будущего премьера. Он-то и по­дружился со мной раньше всех остальных: нас сбли­жала общая страсть к поэзии и кое-какие светские общие увлечения. Когда он, через несколько лет, женился (на баронессе Черкасовой), то просил имен­но меня — через головы своих родственников — быть старшим шафером на его свадьбе. Дружба эта держалась, несмотря на наши позднейшие политические расхождения, до самой смерти Горемыкина, уже в эмиграции.

Поручая мне работу по составлению «Историче­ского обзора», Куломзин прежде всего свел меня с профессором Середониным, работу которого я дол­жен был продолжать, а Середонин показал мне то, что им было уже сделано раньше, и посоветовал мне усвоить несколько использованных уже самим приемов архивной работы. Кроме того, Куломзин дал мне, как он выразился, «нить Ариадны, чтобы вы не запутались в мелочах»: секретную записку о царствовании и делах Александра III, составленную бывшим министром финансов, а потом либеральным председателем Комитета министров, Н. X. Бунге. С нею я и погрузился в море архивной работы.

Через год, к заказанному мне сроку, большой нарядно изданный том, в несколько сотен страниц, с моим именем и «под главной редакцией статс-секретаря Куломзина», был отпечатан и поднесен Государю, лично приехавшему в день юбилея, вмес­те со всеми великим князьями, к нам в Мариинский дворец.

Не все вошло в этот том из того, что я узнал о России за время работы: я был осторожен, и Куломзину не пришлось быть ни моим редактором, ни даже цензором, он ничего не изменил и не вы­черкнул. Но одно вошло, и крепко вошло, в мою юную голову: насколько, в исторической перспек­тиве, царствование императора Николая II было обусловлено обоими предыдущими царствованиями, столь резко различными: 1) преобразовательным, двинувшим Россию вперед, но и разволновавшим ее, временем императора Александра II и 2) властно национальным, охранительным царствованием, «паузой» императора Александра III, паузой неиз­бежной, во многом спасительной, но во многом очень опасной, ибо затянулась она слишком надол­го. После Царя-Освободителя и Царя-Миротворца нужен был Царь-Устроитель.

Александр II был убит революционерами; есте­ственной первой задачей его преемника было пода­вить революцию; но эта задача была достигнута уже в первые 7—8 лет его царствования; между тем внутренняя «закупорка», остановка всех реформ продолжалась, и наиболее пострадала при этом са­мая важная и наименее повинная в гибели Царя-Освободителя реформа: крестьянская.

Забегая вперед, скажу, что позднее, уже в 1910 году, мне пришлось сопровождать премьера Столыпина в его поездке по Сибири. Во время этого путешествия — когда мы плыли на пароходе по Ир­тышу — я услышал из уст Столыпина, разговорив­шегося при мне с Кривошеиным, определенное под­тверждение — справа! — этого моего юношеского, либерального вывода. «Царя Александра II убили, надо было обуздать революцию, пришлось остано­вить реформы, все это понятно, — говорил Столы­пин. — Но успокоение было уже достигнуто в первые годы царствования Александра III. И когда в 1889 году министр граф Дмитрий Андреевич Тол­стой вводил в деревне земских начальников, сохра­няя крестьянскую общину и юридическую обособ­ленность крестьянского земельного строя — обособ­ленность, граничившую с крестьянским бесправием, — вот тогда вместо земских начальников или вместе с ними (говорил Столыпин) надо было бы нам начать нынешнюю работу по крестьянскому землеустройст­ву: создать из местных людей нынешние землеустро­ительные комиссии. Вот если бы так случилось, — продолжал Столыпин, — тогда я был бы теперь спо­коен за будущее России. А то мы потеряли, с устрой­ством крестьян, 20 лет, драгоценных лет, и надо уже лихорадочным темпом наверстывать упущенное. Ус­пеем ли наверстать? Да, если не помешает война».

Война, как мы знаем теперь, пришла уже через 4 года. А Столыпин был убит через год после этого разговора.

Но из-за нашего проклятого запоздания с уст­ройством крестьян на основе мелкой земельной собственности — что и было конечной целью ре­формы Александра II — произошли два основных парадокса русской предреволюционной эпохи, так поражавшие иностранцев: 1) в России, при ее земельных просторах и редком населении, крес­тьянство всегда жаловалось на малоземелье и 2) крестьянство, которое везде в других странах обычно считается устоем порядка, элементом кон­сервативным, — в России было пороховым погре­бом, так как оно легко поддавалось революционной пропаганде.

Прав поэтому Троцкий в своей «Истории русской революции», когда он подтверждает (подтверждение Столыпину, идущее слева!), что если бы русская буржуазия сумела разрешить земельный вопрос, то ни за что революционный пролетариат не пришел бы к власти в России в 1917 году!

Недаром и правый политический деятель В. И. Гурко, сын фельдмаршала, знаток земельного вопроса, всегда отстаивавший необходимость для России не только мелких, но и крупных сельских хозяйств как «фабрик зерна», работающих на го­рода и на вывоз, признавался тем не менее в своей книге, вышедшей в самом начале двадцатого века: «Когда в России говорят "аграрный вопрос", эхо отвечает: "крестьянские беспорядки"».

С русским земельным вопросом, узловым вопро­сом всей нашей жизни, я очень скоро связал свою государственную службу и об этом расскажу кое-что далее. Но хронологически моей «крестьянской» ра­боте (около Витте и потом около Столыпина) пред­шествовали другие служебные поручения, такие ха­рактерные для начинавшихся переломных лет цар­ствования Николая II, для новых веяний, возвра­щавших Россию от паузы Александра III к творче­ству Александра II... Никакой критики на политику императора Александра III и я в своей юбилейной истории, понятно, не наводил, был осторожен; в моей книге были четко сгруппированы и показаны только события восьмидесятых годов, во многом впервые извлеченные из архивов.

Куломзин остался доволен моей «историей» и находил, что она «читается легче, чем середонинские тома». Государь, вряд ли ее читавший, но наверное перелиставший (перед своим отцом он бла­гоговел), тоже вынес одобрительное впечатление; так, по крайней мере, меня любезно уверял близкий к нему человек, командующий главной император­ской квартирой, генерал граф А. В. Олсуфьев, об­ворожительный старый чудак — с серьгой в ухе. К Олсуфьеву меня ввел друг моих студенческих лет художник П. И. Нерадовский (впоследствии дирек­тор петербургского Художественного музея имени Александра III). Нерадовский и его сестра Леля, подруга моей сестры Шуры, одно время даже сни­мали вместе с нами, вчетвером, одну маленькую квартирку на Васильевском острове, поближе к уни­верситету и Академии художеств. Нерадовские бы­ли сироты, и Олсуфьевы были их опекунами, сер­дечно о них заботившимися, вследствие чего олсу­фьевское отношение и ко мне оказалось дружески покровительственным, чуть ли не родственным.

Прочное основание моей карьеры было, таким образом, положено уже тогда, в первый год службы. Но ближайшие результаты для меня были, конечно, неизбежно скромными, и для моей молодой гордос­ти они показались чуть ли не унизительными. Меня тогда же произвели в следующий чин — титуляр­ного советника — и дали, обгоняя всех других при­численных, первое штатное место в канцелярии: письмоводителя, с окладом полторы тысячи рублей в год. С высот моих расширившихся «историче­ских» горизонтов все это показалось мне таким ми­зерным, что я в душе снова решил было плюнуть на службу («Меня даже не показали Государю на юбилее... Вернусь к науке, туда, где меня ценили»). Экземпляр своей книги («Исторический обзор де­ятельности Комитета министров», том 4-й, «Царст­вование императора Александра III, 1881—1894») я отвез своему профессору государственного права И. А. Ивановскому. Прием был любезный, а через несколько недель Ивановский сообщил мне, что моя работа («по первоисточникам») произвела хорошее впечатление на весь факультет, что факультет скло­нен даже зачесть ее мне как магистерскую диссер­тацию. «Так что сдавайте поскорее магистерский экзамен — вы ведь были к нему почти готовы уже год назад — и легко получите ученую степень». Подготовка к экзамену была у меня, и вправду, сильно подвинута потому, что я еще на третьем курсе университета, после получения золотой меда­ли в 1899 году, остался на курсе, потерял лишний год, и Ивановский тогда уже стал меня готовить к ответам на возможные темы, обычно ставившиеся на экзамене магистрантам. Остался же я на лишний год потому, что 1899 год был отмечен в Петербурге рядом студенческих манифестаций, прочем поли­ция, разгоняя толпы студентов, пускала в ход на­гайки. Ни в каких манифестациях я не участвовал, им не сочувствовал, но нагайки студентам импера­торского университета (в форме!) казались мне ос­корбительными, и я, повинуясь общестуденческому настроению, не держал очередных экзаменов вес­ной, сейчас же после нагаек, а подал прошение об отложении этих экзаменов (очень легких на 3-м курсе) на осень. Профессора обнадеживали, что раз­решение держать осенью будет легко дано, и отказ министерства, связанный с решением оставить всех нас на второй год, был резким и неожиданным.

Что не я один считал тогда нагайки неоправдан­ными, показывает следующий случай. Когда сту­дентов на Невском проспекте, после манифестации у Казанского собора, разгоняли, т. е. били нагай­ками, проходивший мимо свитский генерал, очень близкий к Государю, начальник Главного управле­ния уделов, член Государственного Совета князь Л. Д. Вяземский так был возмущен, что высказал свое возмущение полицейскому офицеру. Правда, за это, по жалобе градоначальника Клейгельса, Вяземский был на короткое время выслав из Петер­бурга в свое имение, но общественное мнение сто­лицы было тогда не за Клейгельса.

В самих правительственных кругах тоже было ощущение неловкости. Студенческие беспорядки, начавшиеся в Петербурге 8 февраля, в день универ­ситетского праздника, быстро перекинулись в дру­гие города и в другие учебные заведения столицы. И уже через неделю, 14 февраля, Государь назначил генерал-адъютанта Банковского, бывшего военного министра своего отца, старого и тактичного чело­века, расследовать причины студенческих волнений. Ванновский занял примирительную позицию, лично опросил многих студентов и быстро приобрел попу­лярность. Но министр народного просвещения Боголепов, человек, не имевший ни достаточного автори­тета, ни опыта, продолжал делать ошибки. Одной из худших была придуманная им мера: сдавать исклю­ченных за беспорядки студентов в солдаты, привле­кая их немедленно к отбыванию воинской повиннос­ти. Через два года один из таких исключенных, Кар­пович, выстрелом из револьвера убил Боголепова на приеме у него в министерстве. Но так как преемни­ком Боголепова был назначен Ванновский, то поне­многу университетская жизнь вошла в спокойную колею (а Карпович бежал через несколько лет с ка­торги).

Убедившись из разговора с профессором Иванов­ским, что петербургский университет не только не считает составление мною официальной истории из­меной науке, а, напротив, хотел бы сохранить со мною связь, я тогда настроился на полное возвра­щение к науке и, помню, в тот же день вытащил из сундука свои ученические тетрадки с русскими моими конспектами немецких фолиантов юридиче­ской премудрости (Лабанд, Еллинек, Блунчли).

Но у А. Н. Куломзина оказались на меня другие виды.

С окончанием юбилейных торжеств возврат к будничной работе его больше не привлекал, и он решил выдвинуть свою кандидатуру в министры, а именно — в министры народного просвещения. Яс­но было, что престарелый Ванновский долго не про­живет и, во всяком случае, долго министром не останется. И Куломзин, горячий патриот и либерал по убеждениям (он и начал свою карьеру женитьбой на дочери либерального министра юстиции при Александре II Замятнина), решил связать свое на­значение с получением согласия Государя на бы­стрый подъем в России начального народного обра­зования: подать Государю записку о введении у нас всеобщего обучения.

Озаглавил он свою записку так: «Доступность начальной школы в России». А писать ее поручил мне, откомандировав в мое распоряжение для циф­ровых расчетов еще трех сослуживцев по канцеля­рии. «Во многих губернских земствах, — сказал мне Куломзин, — такие проекты уже составлены: сделан и подсчет, сколько денег и времени, и новых учителей, и новых школьных зданий на это потре­буется. Соберите все эти земские проекты, проверьте их, сцементируйте и изготовьте печатный проект введения общедоступной начальной школы по всей России так, как если бы вы изготовляли уже окон­чательное постановление об этом Комитета мини­стров. Чтобы было ясно: сколько именно денег и времени потребуется для практического осуществле­ния этого великого дела».

Труд был большой, но меня увлек. Записка, от­печатанная в виде небольшой книжки, через не­сколько месяцев была изготовлена и Куломзиным представлена. Она лежала на столе у Государя, на видном месте, довольно долго, и я льщу себя на­деждой, что она все-таки повлияла на решение Го­сударя, хотя и позднее — уже в думский период, горячо взяться за народную школу. А в думских и земских кругах записка Куломзина о народном об­разовании (он ее потом рассылал) стала известной и пользовалась почетом: так говорили мне потом видные члены Думы. Во всяком случае, к концу последнего царствования свыше 90% детей уже обу­чалось в народных школах.

Но Куломзин тогда, в 1903 году, назначен министром не был, хотя иные, близкие ко Двору люди его уже поздравляли, видя живой интерес Государя к записке Куломзина. Министром народ­ного просвещения был назначен тогда — неведо­мыми мне путями — Зенгер, человек порядочный и серьезный, но стоявший очень далеко вообще от русской жизни. Сам Зенгер увлекался класси­цизмом, древними языками; в Петербурге говори­ли, что он прекрасно перевел стихами на латинский язык пушкинского «Евгения Онегина». Огромный, но до чего бессмысленный труд: с жи­вого языка переводить на мертвый — для кого?! Лично я был скорее доволен тогда неуспехом Куломзина, так как боялся, что он в случае назна­чения потащит меня за собой в министерство про­свещения — на должность, конечно, второстепенную (в 24 года!) — и это меня уже никак не пре­льщало.

Но вернуться к науке мне все-таки не удалось, и я, по совести, никогда не жалел в России о том, что не стал «писаться» профессором. Только в Европе, уже в эмиграции, я понял, какую этот профессор­ский титул, мне уже просившийся в руки, принес бы мне здесь и рекламу и пользу. Но меня ожидало дру­гое — и гораздо более меня привлекавшее.

Вырос я, провел детство, отрочество и первые годы юности на Кавказе (уже как петербургский студент я проводил немало месяцев дома, в Тифли­се, или в небольшом имении моего отца в Горийском уезде). Там русская власть переживала период «за­тмения». Годы вооруженной борьбы с горцами Кав­каза и первоначальное управление этим чудесным краем (находилось оно в руках людей с широкими взглядами эпохи Александра II: Воронцова, князя Барятинского, великого князя Михаила Николае­вича, брата Государя) сменилось тусклыми будня­ми: чиновники, приезжавшие служить на Кавказ, отбирались не из лучших. Горцы Кавказа, как мне рассказывал видный чеченец Чермоев, постоянно спрашивали: «Где же теперь те русские, которые нас покорили? Те были замечательные люди, а эти, теперешние — совсем другие». Последний же главноначальствующий на Кавказе, князь Г. С. Голи­цын, затеял поскорее обрусить край, потеснив ту­земцев; он внес в управление узость и самодурство, со всеми ссорился и, как острили в Тифлисе люди судейские, управлял краем в состоянии запальчи­вости и раздражения, но «без заранее обдуманного намерения». Все изменилось к лучшему с назначением его преемника, графа И. И. Воронцова-Дашко­ва, бывшего раньше министром Двора при Алек­сандре III и получившего теперь звание Наместника Его Императорского Величества на Кавказе.

Граф Воронцов, красавец и рыцарь, отличался нравственным благородством и широтою политиче­ских взглядов. Мне сказывали люди знающие («злейший» петербуржец А. А. Половцев, свой че­ловек для всей русской аристократии, богач и дип­ломат, товарищ министра иностранных дел), что именно Воронцова изобразил Толстой в «Анне Ка­рениной» под именем Вронского, как себя — под именем Левина. Но если это так, в чем я не могу сомневаться, то Толстой был крайне несправедлив к Воронцову: у Вронского в романе нет и в помине того патриотизма и той жизненной мудрости, какую проявил Воронцов, правда, уже на склоне лет, умуд­ренный знанием людей и неисчерпаемым психоло­гическим опытом.

Итак, кавказским наместником стал в 1903 году старый граф Воронцов-Дашков, а представителем Воронцова в Петербурге, в Комитете министров, в Государственном Совете (впоследствии и в Государ­ственной Думе) был сделан не кто ивой, как мой давний покровитель барон Нольде, одновременно сменивший Куломзина и на посту управляющего делами Комитета министров. Куломзин же стал чле­ном Государственного Совета.

Своим директором канцелярии Воронцов пригла­сил в Тифлис Петерсона, хорошо меня уже знавшего по канцелярии Комитета министров. В составе же своей петербургской канцелярии Нольде, по согла­шению с Петерсоном, образовал особое кавказское отделение, где вскоре сосредоточилась вся перепис­ка Воронцова с министерствами и представление важнейших кавказских дел на решение Государя. Это кавказское отделение поручили всецело мне. Помощником к себе я устроил моего товарища по университету князя 3. Д. Авалова, автора книги «Присоединение Грузии к России», впоследствии видного грузинского политического деятеля. Скажу в скобках, что чиновником Авалов, человек одарен­ный, оказался небрежным и до того ленивым, что помощи от него не было, а сослуживцы встретили его недружелюбно, и часть их досады была перене­сена на меня. Но это были уже мелочи жизни, а самая деятельность стала давать мне полное удов­летворение. Дела проходили серьезные. Воронцов сразу вернул армянской церкви несправедливо ото­бранное у нее его предшественником, князем Г. С. Голицыным, церковное имущество. Мера эта тем более ударила по армянам, всегда верным рус­ской власти на Кавказе, что армянский народ был, волею великих держав, разрезан на две части — между Россией и Турцией, и единственной носи­тельницей армянского единства была церковь, воз­главлявшаяся, в Эчмиадзине, католикосом всех ар­мян — и турецких и российских.

Следующим шагом Воронцова было упразднение на Кавказе последних остатков туземного крепост­ного права. Вообще Воронцов явился в крае русским вельможей, который в полном созвучии с Государем вел там широкую, вполне либеральную, но и под­линно имперскую политику. Он поднял на прежнюю высоту покорившее Кавказ при Александре II рус­ское имя.

Прекрасным шагом власти при Воронцове было еще орошение бесплодной Муганской степи, быстро ставшей из недавней пустыни лучшим районом рус­ского заселения и русского хлопководства.

«Господи, сколько еще полезного — и совер­шенно бесспорного — может еще сделать царская власть в России», — думалось мне. Особенно уси­лилось это ощущение с назначением, ранней осенью 1903 года, С. Ю. Витте председателем Комитета ми­нистров на место скончавшегося бездеятельного И. Н. Дурново.

Политически это назначение было для Витте опа­лой. Государю, увлекавшемуся большой «азиат­ской» политикой и только что учредившему Особый Комитет по делам Дальнего Востока, наскучило веч­ное сопротивление Витте его дальневосточным пла­нам. Витте же, побывавший сам на Дальнем Востоке и имевший там отличную финансовую агентуру, предвидел и боялся, что планы эти неизбежно при­ведут к войне с Японией. Как министр финансов, он держал в руках большую силу и влияние. Ко­митет же министров, при Дурново, сошел почти на нет. Определенной компетенции у него не было, так как все министры сохраняли отдельный доклад у Государя и вносили на разрешение Комитета только то, что сами хотели. Но при Витте все завертелось иначе. Комитет ожил. Множество дел, и крупных и мелких, стали в него поступать, и все эти дела оказывались при Витте спешными.

Канцелярия Комитета всегда была малочислен­ной, а подлинное ее рабочее ядро было еще теснее, так как и там большинство чиновников только чис­лилось, а дела поручались только немногим испытанным работникам, от кого не ждали, не боялись недосмотров и промахов, так как все прошедшее через Комитет немедленно публиковалось и всякие поправки вдогонку становились невозможными или, во всяком случае, были скандальными.

И вот тут, в этой суровой и беспокойной школе Комитета министров, у меня скоро сложилось ос­новное политическое впечатление: после всех столк­новений и бурь в совещании министров, когда наши тщательно составленные доклады обычно превраща­лись в Высочайшие повеления, они сразу же начи­нали жить, становились частицею русской жизни, русской были. Но отвергнутые Государем, точно та­кие же, ничем не хуже, министерские доклады ос­тавались лежать в ящиках столов мертвой буквой. Государь ставил на всем сияющую, животворную точку. Он благословлял или не благословлял своим именем все в России к жизни и действию (чудесное старинное выражение «быть по сему»). По русской народной психологии, только цар­ская власть, кто бы ей ни помогал, Дума или чи­новники, была источником права. В той, царской России имя Государя было поистине Архимедовым рычагом власти и всех перемен к лучшему или к худшему. Не он опирался на государственные уч­реждения, а они им держались.

Поэтому впоследствии, когда Государь был свергнут, вынужденно отрекся, — мгновенно был как бы выключен электрический ток, и вся Россия погрузилась во тьму кромешную.

Оставалось принуждение, сила, переходившая из рук в руки, оставался властный или безвластный приказ, но не стало власти как источника права. Ни Временное правительство, ни Учредительное со­брание, ни, наконец, совдеп, одолевший всех своим грубым зажимом, никто первое время не обладал в сознании народа исторической «благодатью» тво­рить русское право.

Но я забегаю вперед. До революции было тогда еще далеко, и в эти начальные годы службы моей в Мариинском дворце я только раз ощутил своей кожей, а не только рассудком, ее возможность и приближение. В общем, я жил в 1901—1904 годах в атмосфере, согретой радостным ощущением того, что я участвую в чем-то для России хорошем, у чего есть будущее, и будущее полезное.

Омрачилась за эти годы моя душа только один раз. В день 2 августа 1902 года, войдя в подъезд Комитета министров, я неожиданно увидел там смертельно раненного, умирающего министра внут­ренних дел Сипягина и бледного, как полотно, убий­цу Балмашева в военном мундире. Одетый в адъю­тантскую форму, он подъехал в карете к Мариинскому дворцу и, войдя в швейцарскую, просил вызвать к нему министра, чтобы вручить ему «в собственные руки» спешный пакет, будто бы от московского генерал-губернатора, великого князя Сергея Александровича. Ничего не подозревая, Сипягин спустился в швейцарскую и был сражен ре­вольверною пулей. Балмашев сказал только: «По­помнит он свои циркуляры». Я вошел в первые же минуты общего смятения (писал тогда еще историю Комитета министров и не знал, что прихожу как раз в день и час заседания Комитета министров, да еще такого трагического!). В этот день на моих гла­зах в русскую жизнь внезапно просунулось из тьмы что-то жестокое и зловеще непримиримое — то са­мое, что я иногда уже и раньше, но в меньшей степени, ощущал на студенческих сходках: просу­нулась «она», русская революция! Сипягин был очень консервативным министром, а назначенный ему преемником Плеве решил быть еще правее. Судить Балмашева Плеве поручил военному суду, был вынесен смертный приговор. Балмашев отка­зался подать просьбу о помиловании и был казнен. Но Плеве через два года был сам убит революци­онной бомбой. Путь к примирению власти с интел­лигенцией лежал не сквозь взаимные убийства, а сквозь реформы. К счастью, правящий Петербург становился уже на этот реформаторский путь (к не­счастью поздно).

Имя графа Воронцова-Дашкова должно быть с благодарностью названо в самом начале этого ре­форматорского пути. И главною, историческою за­слугою графа было даже не все то благодетельное, что он сделал на Кавказе, а то, что он, как министр Александра III, имевший непререкаемый авторитет в глазах его сына, Николая II, первый сказал мо­лодому царю, что надо изменить крестьянскую по­литику его отца, отказаться от сохранения крес­тьянской общины и позаботиться о мелкой крес­тьянской собственности.

За общину всегда стояли русские интеллигенты-революционеры, увлекавшиеся социализмом, — и это было понятно. Но почему ее оберегали, с нелег­кой руки Победоносцева, русские консерваторы — это можно понять и объяснить только как слепое пристрастие к старому, косное желание сохранять все, что уже было в России, без внимания к тому, было ли оно вредно или полезно. Интересы России и прямой интерес русской власти требовали, наобо­рот, спешного развязывания узлов крестьянского бесправия и общины. В России надо было поднимать сельскохозяйственную культуру, увеличивать уро­жайность земель. Земельный же коммунизм в де­ревне плодил только всеобщую, равную, но зато и явную нищету. В крестьянстве русском вечно жил, как в подполье, затаенный бунт нищих, бунт го­лодных, вечно зарившихся на чужие, помещичьи земли. И замечательно, что в западной полосе Рос­сии, где не было общины, а подворное владение, урожайность земель была выше и крестьянские го­лодовки — гораздо реже, хотя самые земли по ка­честву были там хуже, чем на востоке России. Об этом при самом восшествии на престол Николая II граф Воронцов, сам сельский хозяин, подал Госу­дарю докладную записку. Но практически сдвинуть Государя на этот новый путь суждено было друго­му министру Александра III, Витте, — правда, при деятельной помощи и под прямым влиянием Воронцова.

 

К оглавлению.

 

На главную страницу сайта.

1951