С. Л. Войцеховский150

ЭПИЗОДЫ151

Опечатка

В 1920 году Б.В. Савинков основал в Варшаве ежедневную газету “Свобода”, переименованную — после его высылки из Польши — в “За Свободу”. Ставший тогда ее редактором Д.В. Философов был, как и Савинков, врагом большевиков, но в то же время противником эмигрантов, веривших в возможность восстановления монархии в России. В резких статьях он одинаково не щадил коммунистов и “реакционеров”.

Этим он мог бы привлечь сердца существовавшей тогда в польской столице небольшой русской демократической группы, состоявшей из двух-трех социалистов и нескольких единомышленников П.Н. Милюкова, но едким сарказмом Философов их оттолкнул. Об единственном варшавском меньшевике Ю.А. Липеровском, как-то совмещавшем до революции принадлежность к социал-демократической партии с должностью воспитателя в кадетском корпусе, он написал, что голову ему заменяет медный таз, а варшавского корреспондента парижских “Последних Новостей” А.П. Вельмина152 прозвал “помощником нотариуса” и не упускал случая прибавить эту кличку к его имени. Не мудрено, что демократическая группа его возненавидела. Создалось положение, в котором газета могла назвать друзьями всего лишь нескольких бывших сотрудников Савинкова по Народному Союзу Защиты Родины и Свободы.

Толчком к выходу из этой изоляции стал для нее — в июне 1927 года — выстрел Б.С. Коверды в советского посла Войкова. Действовавший тогда в Польше закон об ускоренном судопроизводстве предусматривал за политическое покушение только два наказания — смертную казнь или пожизненное заключение. Русских эмигрантов это, конечно, взволновало. Они захотели помочь Коверде подготовкой его защиты. Почин был сделан председателем Российского Комитета в Польше В.И. Семеновым, человеком состоятельным и поэтому независимым. Нужно было спешить, так как, по тому же закону, суд обязан был вынести приговор в семидневный срок.

Русский виленчанин, адвокат П.В. Андреев, значительно позже — в 1940 году — арестованный в Вильне чекистами, вывезенный ими в Россию и пропавший без вести в казанской тюрьме, вызвался приехать в Варшаву для защиты подсудимого. По просьбе Семенова польский юрист, бывший киевский присяжный поверенный Мариан Недзельский согласился в этой защите участвовать. Все казалось налаженным, когда Философов неожиданно сообщил, что хочет встретиться со мной по очень срочному делу. Предложить эту встречу Семенову он не мог, так как однажды высмеял в статье его небольшой рост, полноту и близорукость.

Я знал редактора “За Свободу” только понаслышке. Пропасть, отделявшая его от консервативной части русских эмигрантов, была настолько глубока, что за первые шесть лет моей эмигрантской жизни в Варшаве мы ни разу не встретились. Услышав, однако, что речь будет о Коверде и его судьбе, я ответил, что немедленно приеду.

Разговор состоялся в тесной, заваленной книгами и газетами комнате, которую Философов снимал в квартире не то немецкой, не то еврейской семьи. Сразу, без обиняков, он сказал, что участие Недзельского в защите будет вызовом правительству Пилсудского, так как этот адвокат — член ненавистной маршалу оппозиционной национал-демократической партии. Он прибавил, что на снисходительность суда можно надеяться лишь в том случае, если, кроме Недзельского и Андреева, защитниками будут варшавские адвокаты Францишек Пасхальский и Мечислав Эттингер. Он попросил меня срочно сообщить это Семенову — не как ультиматум, а как совет человека, неравнодушного к судьбе Коверды.

Семенова рассказ об этом разговоре возмутил. Против Эттингера он не возразил, но от приглашения Пасхальского отказался наотрез, назвав его “русофобом, революционером и масоном — олицетворением сил, ополчившихся на Россию в 1917 году”. Успокоившись, он все же попросил меня у Пасхальского побывать.

Я это сделал на следующий день — не один, а с Философовым. Украшенная — в лучшей части города — коллекцией великолепного фарфора, богатая квартира близкого к правящим польским кругам адвоката не вязалась с представлением о левизне и революционности. Договорились мы легко. Кем-то, очевидно, предупрежденный, он не удивился обращенной к нему накануне судебного разбирательства просьбе стать защитником Коверды, а о Недзельском не сказал ни слова. Мне это показалось предзнаменованием того, что на смертной казни прокурор настаивать не будет. Суд приговорил подсудимого к пожизненному заключению, но обратился к президенту Игнатию Мосцицкому с просьбой о замене пятнадцатью годами каторжной тюрьмы. Президент это отклонил, но 3 мая 1928 года приговор был смягчен объявленной в Польше амнистией.

Дело Б. С. Коверды стадо началом постепенного сближения редактируемой Д.В. Философовым газеты с теми, кого он недавно обвинял в реакционности. Нападки на В. И. Семенова и возглавленный им комитет прекратились.

В моей жизни это лето было трудным. Я только что испытал — в апреле 1927 года — тяжкий политический удар — разоблачение советской провокации в том якобы тайном Монархическом Объединении России, с которым был связан и которое вошло в историю под своим конспиративным” обозначением “Трест”.

Сознавая мою неопытность и неосторожность, я — после этой катастрофы, постигшей не только меня, но и созданную генералом А.П. Кутеповым боевую организацию, — стал снисходительнее к тем, кого раньше осуждал. Отношение к Философову смягчилось тем более, что я был ему признателен за заботу о Коверде. Побывав в редакции “За Свободу” я познакомился с ее сотрудниками и стал членом созданного ими русского Литературного Содружества.

Повлияло на мои отношения с редактором газеты и сделанное им мне в апреле 1928 года предостережение о возможных последствиях столкновения моего брата Юрия с несколькими членами Объединения Русской Молодежи в Польше, обвинявшими его, как председателя, в “диктаторских замашках”. Этот конфликт — по словам Философова — превратился в травлю, начатую двумя молодыми людьми, оказавшимися, много лет спустя, в захваченной коммунистами Польше, советскими агентами.

Философов предвидел, что это может толкнуть Юрия на необдуманный поступок, и не ошибся — 4 мая 1928 года мой брат выстрелил в Варшаве в советского торгового представителя Лизарева, легко его ранил и был приговорен за это к десятилетнему, позже сокращенному, заключению, которое отбыл в Мокотовской тюрьме. После этого покушения на жизнь советского “дипломата” польское правительство закрыло Российский Комитет и выслало В.И. Семенова во Францию. Эмигранты лишились заступника, не жалевшего времени и средств на нужную им правовую и иную помощь.

Хотелось это исправить, но заняться общественными делами я не мог, так как, вскоре после разоблачения “Треста”, генерал Кутепов назначил меня своим резидентом в Варшаве для связи с польским генеральным штабом. В январе 1930 года, после похищения генерала чекистами, я понял, что конспиративная борьба с коммунистическими захватчиками власти в России ведется неравными силами, поглощает много напрасных жертв и должна быть заменена другим подходом к освободительной задаче. В этом мнении меня невольно укрепил генерал А.М. Драгомиров, которому ставший после Кутепова возглавителем Русского Обще-Воинского Союза генерал Е.К. Миллер доверил руководство боевой организацией. Он потребовал от меня действий, не только неосуществимых в варшавской обстановке, но и несовместимых с тем доверием, которое мне, как представителю Кутепова, оказывал генеральный штаб. Попытка переубедить нового начальника в нецелесообразности и — в моем случае — неблаговидности “конспирации на два фронта” не удалась. Из организации я выбыл, и это заставило подумать о возобновлении прерванной высылкой В.И. Семенова политической и юридической защиты бесподданных русских эмигрантов. Моим замыслом я поделился с двумя деятелями, которые по возрасту, опыту, положению в дореволюционной России и значению в варшавской русской колонии были старше и авторитетнее меня, — с генералом П.Н. Симанским и с Н.Г. Булановым.

Симанский был по происхождению дворянином и помещиком; по образованию — офицером генерального штаба, а по призванию — историком, автором монографии о Суворове и многих научных трудов, а в эмиграции — сотрудником польского журнала “Беллона”, посвященного военной истории и стратегии. Буланов, коренной москвич, был до революции гласным городской думы, представителем именитого купечества, разделявшим умеренные взгляды октябристов. В годы польско-советской войны он был в Варшаве одним из членов созданного Савинковым Русского Политического Комитета, от имени которого подписал мертворожденное соглашение с Петлюрой, а после войны стал там же преуспевающим строительным подрядчиком.

Оба были людьми набожными, консервативной и в то же время прагматической складки, понимавшими неизбежность компромиссов, на которых строится любая нетоталитарная общественная жизнь. Оба присоединились к моему мнению о необходимости создания в Польше нового эмигрантского комитета, но не могли ответить на вопрос — как найти приводной ремень к тем польским правительственным учреждениям, от которых зависело достижение намеченной цели. Мое предположение, что, при очевидном желании Философова найти общий язык с “правыми”, помочь может именно он, показалось им верным. Переговоры с редактором “За Свободу” были поручены мне.

Был составлен меморандум, объясняющий наши намерения. Философов передал его начальнику восточного отдела министерства иностранных дел Тадеушу Голувко, понимавшему — в отличие от некоторых других влиятельных поляков, — что пестрый этнический состав населения Польши обязывает ее к удовлетворению хотя бы наиболее насущных нужд национальных меньшинств. Русские эмигранты, с точки зрения международного нрава, были иностранцами, но Голувко признал, что существование их представительства будет полезно не только им, но и польской власти. Он убедил в этом министерство внутренних дел, утвердившее в 1931 году устав Российского Общественного Комитета в Польше. Его первым председателем стал Буланов, а одним из членов правления — Философов.

Возникновение этой коалиции предрешило судьбу газеты, основанной Савинковым, но ее замена новой, названной “Молва”, стала возможной не сразу. Нужно было договориться о программе, о редакции, сотрудниках и типографии. Подразумевалось само собой, что Философов останется издателем. Вероятно, не без помощи Голувки ему удалось получить согласие распространенной польской газеты “Экспресс Поран-ны” на использование ее великолепных, только что доставленных из Дрездена ротационных машин, позволивших украсить газетные листы новинкой — цветными иллюстрациями.

Никогда — ни раньше, ни позже — русская эмигрантская газета не печаталась в столь благоприятной обстановке. Глаз, привыкший к тесным, темноватым помещениям небольших типографий, к пятнам черной краски на полах и стенах, к обрывкам грязной бумаги по углам, не мог наглядеться на высокий, просторный, светлый зал, на его безупречную чистоту и на чудесные машины, выбрасывавшие на стоявшие перед ними столы аккуратно сложенные вчетверо экземпляры газеты.

По соглашению Философова с “Экспрессом Поранны” первый номер “Молвы” появился 6 апреля 1932 года. К этому дню еще не все было готово. Не была снята квартира для редакции. Не был даже установлен ее состав. Поэтому в первом номере он не был указан, а написанная Философовым передовая статья им подписана не была. Она отметила, что газета “начинает свое бытие во дни, когда русское зарубежье переживает тяжелый моральный кризис”.

“Причины кризиса, — утверждала статья, — сложны и многообразны. Питает его, главным образом, насильственный отрыв зарубежья от родины, слишком затянувшееся пребывание на чужбине. В этой нездоровой атмосфере люди зачастую теряют бодрость и энергию и, что особенно страшно, должную сопротивляемость разлагающим элементам”. Поэтому газета, написал ее издатель, “должна быть фактором созидающим и ведущим, обращать свой голос ко всем живым силам зарубежья, подымать их энергию, бороться с их усталостью и распыленностью, а потому нашей главной задачей мы считаем действенное объединение активных групп эмиграции. Все непримиримые противники коммунизма/ и большевизма, от умеренного монархизма до крестьянского демократизма с республиканским уклоном, по глубокому нашему убеждению могут, и должны быть нашими союзниками и соратниками в борьбе за свободную Россию”.

От мнений Савинкова и прежних взглядов самого Философова в этом призыве к созданию широкой политической коалиции с участием пусть только “умеренных” монархистов не осталось, таким образом, ничего. “Новую Россию, — сказано было затем в статье, — мы мыслим как Россию-Империю, народы которой равноправны, граждане которой ограждены равным для всех законом. Ни реставрации, политической или социальной, ни какого-либо соглашательства с коммунизмом и большевистским правительством. В новой России, признающей нынешнее территориальное устроение Европы, должна осуществляться мирная созидательная работа, безмерно трудная после долгих лет большевистского разгрома”. Упомянуто было и внимание, которое газета хотела уделить “всем молодым начинаниям в области общественной и культурной”.

Несколько дней спустя все было улажено и в заголовке, рядом с названием газеты, были перечислены члены редакционной коллегии и самой редакции. Председателем коллегии стал, конечно, Д.В. Философов, а ее членами — В.В. Бранд153, Е.С. Вебер-Хирьякова, Г.Г. Соколов и я. В редакцию — кроме Соколова и меня — вошел А.И. Федоров.

Трудно было бы тогда предсказать судьбу создателей новой газеты. Философов скончался в августе 1940 года, в Отвоцке под Варшавой, после долгой и мучительной болезни, причинившей ему тяжкие страдания. Он был погребен на варшавском православном Вольском кладбище, но могила не сохранилась.

В.В. Бранд был из всех сотрудников “Молвы” наиболее близким к Философову человеком. Их связывало прошлое участие в савинковском Народном Союзе Защиты Родины и Свободы. После его разгрома Бранд не сошел с пути политической конспирации. Он был одно время связан с Братством Русской Правды154, а затем стал одним из ведущих членов Национально-Трудового Союза Нового Поколения. В 1941 году этот союз, слегка изменивший к тому времени свое название, командировал его, как многих других своих членов, на занятую германскими войсками русскую территорию. В марте следующего года он скончался в Смоленске от тифа. Е.С. Вебер-Хирьякова и ее муж, А.М. Хирьяков, которого иногда называли “другом Льва Толстого” потому, что в молодости он, бросив службу во флоте, стал толстовцем и бывал в Ясной Поляне, приехали в Варшаву из Парижа по приглашению Философова, который рассчитывал на их помощь в редакции “За Свободу”. В этом он отчасти просчитался — душевно и телесно бодрый, несмотря на немалый возраст, Хирьяков был литератором, но не журналистом. В Литературном Содружестве он удивлял слушателей необыкновенной памятью — мог прочитать наизусть не только несколько лирических стихотворений, но и целую поэму. Все злободневное занимало его мало. Зато неоценимой помощницей редактора стала молодая, по сравнению с мужем, Е.С. Вебер-Хирьякова, соединившая свою девичью фамилию с фамилией супруга. Она угадывала настроение Философова, понимала вызванную скрытой причиной сложность его характера, при которой ладить с ним было не легко.

Жизнь ее оборвалась трагически. В октябре 1939 года, на третий или четвертый день германской оккупации Варшавы, она отравилась и пыталась отравить свою семилетнюю дочь — красивую, похожую на отца девочку, которую родители называли Елочкой. Сделала она это потому, что была еврейкой и понимала, чем ей и ребенку угрожает гитлеровский расизм. Девочка, однако, выжила, а после смерти отца, скончавшегося в 1942 году, ею занялись польские монахини. В католическом монастыре она благополучно дождалась конца войны.

Г. Г. Соколов не воспользовался в июле 1944 года, при приближении советских войск к Варшаве, предоставленной русским эмигрантам возможностью эвакуироваться на Запад. Он остался в захваченной коммунистами Польше, сговорился с ними и был “избран” председателем советофильского Русского Благотворительного Общества, но был им недолго. Запутавшись в каких-то сделках, он был обвинен в спекуляции и арестован. Его дальнейшая судьба мне не известна.

А.И. Федоров вовремя выехал из Варшавы и прожил, после войны, несколько лет во французской зоне Германии. В 1950 году он переехал оттуда в Соединенные Штаты, где стал позже преподавателем русского языка и профессором Ротгерского университета в Камдене.

По печальному опыту я знал, как может повредить газете опечатка. Поэтому в тот день, когда впервые в “Молве” должны были быть названы члены редакционной коллегии, я предупредил корректора А.С. Домбровского, что хочу увидеть полосы, то есть сверстанные страницы, до их сдачи в печать.

Домбровский — бывший армейский пехотный офицер и георгиевский кавалер — был человеком необыкновенно добросовестным. При большой семье жилось ему нелегко, но печатное дело он любил и работал для русской газеты, хотя, как польский гражданин, мог легко найти более прибыльное занятие. На него можно было положиться, но — тем не менее — когда он по телефону сообщил мне, что номер готов, корректура проверена и за отсутствие опечаток он ручается, я настойчиво повторил просьбу прислать полосы на просмотр.

Все, действительно, было набрано безошибочно — и статьи, и информации, и объявления. Я уже хотел подтвердить это моими инициалами, но взглянул на заголовок и — о ужас — увидел, что в словах “редакционная коллегия” пропущена одна буква.

Случайно или сознательно кто-то сделал ошибку, которая — не будь она исправлена — вызвала бы злорадную насмешку тех, кто не мог простить Философову поворот редакционного руля направо. Крупными буквами над его фамилией и именами его новых сотрудников было напечатано: “Реакционная коллегия”.

Трудные годы

Скажи мне кто-нибудь в 1941 году, за две недели до германского вторжения в Россию, что в Варшаве, с моим участием, создается русское правительство, я назвал бы это глупой шуткой. Теперь я знаю, что обвинил меня в этом не кто-либо, а Альфред Розенберг, идеолог национал-социализма.

“Среди докладов Розенберга Гитлеру, — сообщил семь лет спустя Б.И. Николаевский в “Новом Журнале”, — имеется внеочередной доклад от 8 июня 1941 года, написанный со следами нескрываемой тревоги. Дело состояло в следующем: в этот день канцелярия Розенберга получила информацию о том, что некто Войцеховский, видный русский эмигрант в Варшаве, ведет разговоры с рядом русских эмигрантов относительно формирования русского антибольшевистского правительства, подчеркивая, что это дело очень срочно ввиду близости войны и что переговоры эти он ведет по поручению человека, близкого к гитлеровскому наместнику в Варшаве — Франку.

Розенберга это дело взволновало не только потому, что оно свидетельствовало о широкой болтовне вокруг подготовки похода на Москву, которая считалась величайшей государственной тайной, но и потому, что оно свидетельствовало о существовании на самой верхушке нацистской партии сторонников совсем иной политики по вопросу о России, чем та, которую проводил он. Он настаивал на недопустимости каких бы то ни было отступлений от линии, которая была намечена им и утверждена Гитлером”.

Не мне судить о том, из какого источника Розенберг почерпнул свои фантастические “сведения”. Мне не удалось обнаружить упомянутую Николаевским копию доклада Розенберга в тех американских архивах, где она могла сохраниться. Рано или поздно кто-либо ее найдет. О себе скажу только то, что разрыв Гитлера со Сталиным казался мне в 1941 году неизбежным.

Люди осведомленные предвидели его раньше. Бывший министр иностранных дел польского эмигрантского правительства в Лондоне, граф Эдуард Рачинский, опубликовал 8 августа 1948 года в лондонском еженедельнике “Вядомосци” частичное содержание записи о состоявшейся 19 июня 1940 года встрече Уинстона Черчилля с польским премьер-министром, генералом Владиславом Сикорским. “Черчилль, — сказано в этом документе, — надеялся на то, что, после успешной обороны Англии от вторжения, Гитлер будущей весной, хотя бы для того, чтобы чем-то занять свои значительные армии, которые он не захочет и не сможет распустить по домам, соблазнится, может быть, ударом по Москве”.

С февраля 1941 года варшавяне не сомневались в предстоявшем германском походе на Восток. Бросалось в глаза накопление немецких войск в Польше. Когда из Брюсселя в Варшаву приехал на несколько дней В.В. Орехов, я показал ему, в центре города, Саксонскую площадь, запруженную военными обозами, и назвал войну неизбежной, вопреки мнению тех, кто утверждал, что эти дивизии “отведены с Запада на отдых”, и верил в прочность клочка бумаги, подписанного в августе 1939 года в Москве фон Риббентропом и Молотовым.

К вероятности гитлеровского вторжения в Россию В.В. Орехов не был равнодушен, но об эмигрантском правительстве речи между нами не было. Мы не предвидели самоубийственное безумие национал-социалистического отношения к русскому народу, но полагали, что почин вызванных обстановкой русских начинаний должен исходить в Берлине от генерала В.В. Бискупского.

Упомянутый Николаевским документ доказывает недоброжелательное отношение Розенберга к Франку, которого Гитлер назначил генерал-губернатором небольшой части оккупированной немцами Польши. Избравший своей резиденцией не пострадавшую от войны Варшаву, а избежавший этой участи Краков, наместник фюрера был — не менее Розенберга — орудием его “восточной политики”. Приписать ему иные мнения мог только такой его противник, каким был Розенберг.

Я видел Франка только раз — проносившимся по улицам Кракова в бронированном автомобиле, под охраной пулеметчиков и мотоциклистов. Его подчиненные, ведавшие тем, что немцы называют Bevoelkemngswesen, считали русских эмигрантов величиной, не заслуживающей внимания, и занимались преимущественно поощрением польско-украинской розни. В книге “Das Generalgouvernement, seine Verwaltung und Wirtschaft”, изданной в Кракове, в 1943 году, одним из ближайших сотрудников Франка Иосифом Бюлером, украинцам посвящены девять страниц. На трех рассмотрены племенные особенности закопанских горцев, а русскому населению генерал-губернаторства отведены пятнадцать строк: “Русские — великороссы — не могут быть названы коренной этнической группой, так как они, главным образом, оставшиеся в 1915 году (в Польше) царские чиновники и землевладельцы или политические эмигранты. Поэтому центры русской жизни существуют только в городах прежней “конгрессовой” Польши, прежде всего — в Варшаве, как бывшем административном центре, а затем в Петрокове, Ченстохове, Кракове и некоторых городах Варшавского и Люблинского дистрикта. Все это — небольшие колонии с не превышающим ста человек составом и с незначительным числом детей. Уровень их культурной и экономической жизни, в некоторых случаях, очень высок. Несмотря на исконную вражду русских и поляков, они поддерживают доброжелательные отношения с представителями бывшей польской правительственной власти. Их отношение к Германии лояльно”.

Русские колонии в генерал-губернаторстве были действительно невелики, но в Варшаве на учете Русского Комитета состояло свыше 8 тысяч человек.

Автором книги, изданной Бюлером, был его молодой сослуживец и член национал-социалистической партии, д-р Вальтер Фель. Книга поступила в продажу после сокрушительного поражения германских армий на Волге, когда некоторые немцы начали постепенно сознавать совершенные Гитлером в России преступные ошибки, но в 1941 году Франк и его подчиненные были упоены победами над Польшей, Францией и Югославией. Страх перед сговором Франка с русскими эмигрантами мог возникнуть только в больном воображении Розенберга.

Мало кому известный адвокат, защищавший Гитлера в судах Веймарской республики и, в награду, вознесенный его бывшим подзащитным на полупрестол Краковского кремля — Вавельского замка, — Франк вел сохранившийся дневник, обнажающий его поведение. Истребление польского народа или, в лучшем случае, его изгнание на Восток и замена поляков немецкими переселенцами осуществились бы в случае победы Германии, но она с каждым днем становилась все менее вероятной. Поэтому отношение Франка к полякам испытало неоднократные, но не существенные колебания. Прямолинейным — с первого дня до последнего — оно было лишь по отношению к евреям. Задача, которую Франк и его сотрудники пытались разрешить, когда имели дело с остальным, не польским населением, сводилась к желанию отгородить национальные меньшинства от поляков и, если удастся, использовать их в борьбе с ними.

Правление Российского Общественного Комитета предвидело это с весны 1938 года. Столкновение Германии с Польшей казалось ему неизбежным. Гитлеровский антикоммунизм не вызывал преувеличенных надежд. Когда события все это подтвердили, русское население генерал-губернаторства примирилось с установленным новой властью разграничением поляков и меньшинств, но вовлечь его в борьбу с поляками немцам не удалось.

Лежачего не бьют... Свидетели катастрофы, постигшей Польшу, — русские эмигранты, прожившие там два десятилетия, — не забыли это правило. Некоторые поляки ждали от них более враждебного отношения к оккупантам, вплоть до содействия польским подпольным организациям, но эта надежда отклика в русской среде не вызвала. Слишком была памятна недавняя “работа” Союза Православных Поляков, пытавшегося, при поддержке правительства, вытравить “московский дух” из церковной жизни и даже способствовавшего разрушению нескольких православных храмов. Известно было и другое — в сентябре 1939 года не все польские учреждения, застигнутые врасплох молниеносным германским вторжением, успели уничтожить свои архивы. В бумагах келецкого воеводы Дзядоша был найден подписанный председателем совета министров, генералом Славой-Складковским, тайный циркуляр, предписывавший полное искоренение всех проявлений русской жизни в Польше.

В обстановке немецких расправ с поляками и польского контртеррора смешно и глупо было бы мечтать в Варшаве о создании там русского зарубежного правительства.

Отношение русских эмигрантов в Польше и в других европейских странах к войне Гитлера со Сталиным не было единодушным. Немногие отрицали начисто любой сговор с немцами и предпочитали им большевиков. Некоторые — немногочисленные — видели в национал-социализме непререкаемую истину и ждали от германского канцлера чуда — превращения его учения в основу “интернационала” равноправных народов, в том числе и русского. Третьи пошли на связь с “восточным” министерством Розенберга, но, на этом скользком поприще, мечтали о “борьбе на два фронта”. Они исходили из наивной веры в неизбежность превращения войны, после поражения Германии, в столкновение ее западных противников с советскими коммунистами. Остальные, рано убедившись в невозможности сговора с Гитлером, надеялись на его замену во главе Германии человеком, понимающим, что без русского участия в борьбе большевики побеждены не будут. Одним из них был генерал В.В. Бискупский.

Номинально он был начальником созданного после прихода Гитлера к власти Управления делами русской эмиграции в Берлине. Оно оказывало бесподданным эмигрантам правовую помощь, но ею занимался С.В. Таборицкий, ставший германским гражданином и членом правящей партии и к тому же не очень с Бискупским ладивший.

Генерал открыто называл себя монархистом и при жизни Великого князя Кирилла Владимировича признавал его главой Дома Романовых, но это мнение никому не навязывал. В прошлом он был, вероятно, сибаритом, но в Берлине — даже до войны — жил, по сравнению с русскими варшавянами, скудно и считал каждый пфенниг. Розенберг его ненавидел. Выходившая в Берлине под редакцией В.М. Деспотули газета “Новое Слово” это отношение послушно отражала. Генерал А.А. Власов видел в нем ретрограда дворянского толка, а сам Бискупский понимал, что, доколе Розенберг и ему подобные будут влиять на политику Германии, ни о какой русской освободительной борьбе с немецкой помощью речи быть не может.

Существует документ, указывающий на его попытку предупредить немецких противников Гитлера о роковых последствиях ненависти фюрера к России и к русскому народу. Этот документ —• запись в дневнике германского дипломата Ульриха фон Хасселя. Ее автор — бывший посол при Квиринале, отозванный из Рима по требованию Риббентропа, — числился на службе, но жил в Берлине не у дел.

“Ко мне, — написал он 13 июля 1941 года, — пришел берлинский представитель организации белых русских, в полном отчаянии именно потому, что он и его друзья поставили на немецкую карту. Он все более убеждается в том, что война ведется не против большевизма, а против русских. Лучшее доказательство состоит в том, что смертельный враг русских, Розенберг, поставлен во главе политического руководства. Он сказал, и я полностью с ним согласился, что, если Гитлер будет так продолжать и определится его цель, во-первых, подчинить Россию национал-социалистическим гаулейтерам и, во-вторых, ее расчленить, Сталину удастся создать возглавленный им русский фронт против германского врага”.

В военные годы фон Хассель был с Карлом Фридрихом Герделером и с генералом Людвигом Беком одним из главных участников заговора, который привел 20 июля 1944 года к покушению на Гитлера в его ставке и к неудачной попытке военного переворота в Берлине. Расследование установило причастность бывшего посла к этим событиям. Он был арестован и казнен 8 сентября. Попади его дневник в руки следствия, Бискупский не избежал бы участи заговорщиков. К счастью, вдова фон Хасселя спасла тетради, которым ее муж неосторожно доверял свои впечатления и разговоры. В 1946 году его дневник был издан в Швейцарии.

Ночной разговор

В 1951 году в Германии была издана книга Эдвина Эриха Двингера об А.А. Власове. Эпиграфом к ней были слова казненного большевиками: генерала: “Победить Россию могут только русские”. Год спустя другой немецкий писатель — Юрген Торвальд — напомнил, что случается с теми, кого боги лишают разума. Рассказав трагедию Власова и его соратников, он обвинил Гитлера в непонимании значения русского участия в войне со Сталиным.

В отличие от Двингера, который знал Власова, мог вспомнить встречи с ним, но прибавил собственный домысел, Торвальд собрал документы и показания свидетелей — написал не роман, а достоверный исторический труд. Я знаю его только как автора этой книги и потрясающего описания советского вторжения в Германию, но с Двингером связано воспоминание об его не только литературном, но и личном отношении к России.

Война Германии с большевиками вызвала в оккупированной немцами Варшаве временное и непрочное затишье. После кровавых столкновений с польскими подпольными организациями, после облав и стрельбы на улицах города немцы и поляки были потрясены походом Гитлера на Восток. Их надежда была противоположна, но впечатления одинаковы. Молниеносное наступление германских дивизий, сказочное число взятых в плен красноармейцев вскружили немцам головы, отразились на поляках смущением и унынием. Только немногие понимали, что Смоленск и Киев — не вся Россия. Поражение Сталина казалось окончательным. Упоенные успехом немцы ослабили в Варшаве репрессии. Поляки готовились к саботажу в германском тылу, но еще не приспособились к новому положению.

В ноябре 1941 года неудача немцев под Москвой показала, что об их скорой победе речи быть не может. Робко и неуверенно поползли слухи о страшном русском морозе, о недостаточном снабжении германских войск зимним обмундированием, о неизбежности долгой борьбы с неизвестным исходом. Заговорили варшавяне и о том, что отношение немцев к населению захваченной ими русской территории не отличается от их поведения в Польше и, пожалуй, хуже. Точных сведений не было. Правда была скрыта расстоянием и скудостью достоверной информации .

В один из этих дней временного успокоения в Варшаве и тревожных известий с Востока начальник отдела народонаселения и общественного призрения в немецком губернском управлении Хайнц Ауэрсвальд спросил по телефону, может ли он побывать у меня с писателем, направляющимся в Минск. Я ответил приглашением на тот же вечер.

Поколение, к которому Ауэрсвальд принадлежал, испытало в детстве позор Версальского мира и выросло в Веймарской республике. Оно презирало власть, навязанную Германии военным поражением. Свастика стала для него символом национального возрождения. Как многие молодые немцы, он поверил фюреру. В национал-социалистическую партию привлекла его не нужда, а патриотизм. Он вырос в бюргерской зажиточной семье, избежавшей последствий разорительной инфляции, и был до войны адвокатом в Берлине. Случайно я узнал, что к этой профессии он вернулся после поражения Германии и скончался в Дюссельдорфе в 1970 году.

Крушение Польши было для русских варшавян катастрофой. Оно нарушило налаженную жизнь, многих лишило заработка, а некоторых и крова. Тревожнее житейских затруднений стала близость демаркационной линии, за которой — над Бугом — стояли советские войска.

В 1939 году русское население Речи Посполитой состояло из польских граждан и бесподданных эмигрантов. Граждане были — на словах — равноправны с поляками. Их представителем в Сейме был единственный русский депутат, виленский старообрядец Б. А. Пименов. Эмигранты были обладателями нансеновских паспортов, нуждавшихся в частом продлении. Приобрести в Польше недвижимость они не могли. Передвижение по стране было ограничено чертой оседлости. Въезд в восточные воеводства был запрещен и допускался только с особого разрешения. Несмотря на это, жилось в Варшаве русским — даже эмигрантам — беззаботно. Страна дышала изобилием. Не трудно было найти занятие, соответствующее знанию и образованию. Немало было старожилов, связанных с Польшей давними узами. Война ударила по ним так же, как и по полякам.

Разрушительная осада, стремительный распад польского государства и сокрушительная победа Германии вызвали в русской среде понятную растерянность. Из всех существовавших до войны организаций устояла лишь одна — Российский Общественный Комитет. Как только прекратилась воздушная бомбардировка и умолкли обстреливавшие город орудия, этот комитет распахнул двери перед каждым нуждавшимся в помощи. Он сразу стал центром, к которому потянулись не только эмигранты, но и польские граждане, называвшие себя до войны русским национальным меньшинством. Из него, как из малого зерна, вырос в 1940 году избравший меня председателем Русский Комитет — признанное оккупационной властью представительство русской части населения краковского генерал-губернаторства.

Немцы — надо сказать — не сразу обратили внимание на существование в Польше национальных меньшинств. Они не стали преследовать тех русских эмигрантов, которые, в первые дни войны, призвали к сопротивлению Германии. Так, например, не пострадали редакторы варшавского журнала “Меч” — В.В. Бранд и Г.Г. Соколов.

То же можно сказать и об украинцах. Племянник Петлюры, депутат Скрыпник, произнес в день вторжения германских войск в Польшу речь, в которой обещал полякам верность и помощь украинцев. Это не помешало ему стать позже на Волыни, в годы ее временной оккупации Германией, епископом украинской православной Церкви, отнюдь не полонофильской. Ныне, как митрополит Мстислав, он возглавляет эту Церковь в Соединенных Штатах и в Западной Европе.

Немцы вначале ограничились тем, что предложили благотворительным и просветительным организациям в генерал-губернаторстве прекратить свое существование и создать взамен лишенные политических функций национальные самоуправления. Первым был основан польский Главный Попечительный Совет, возглавленный графом Адамом Роникером. Несколько позже возникли комитеты — русский, кавказский и украинский — а затем белорусский и татарский.

Положение польской организации стало очень трудным, когда немцы перешли от первоначального притеснения поляков к гонению — к истреблению интеллигенции и молодежи. Рациональные комитеты — за исключением украинского — благоразумно воздержались от всего, что могло навлечь на них ненависть поляков, но председатель украинцев, полковник Поготовко, был уличен в доносах на поляков и расстрелян ими в своем кабинете.

Надзор отдела народонаселения и общественного призрения над деятельностью комитетов был поверхностной формальностью. Затруднения возникали только тогда, когда нужно было хлопотать об освобождении арестованных. Гестапо, от которого их судьба зависела, подчинялось непосредственно Берлину, а Краков оберегал свое местное значение и запретил любое обращение комитетов к немецким полицейским учреждениям. Поэтому благожелательность Ауэрсвальда имела немалое значение. Возглавлявший кавказских эмигрантов д-р Г.К. Алшибая, умный и тонкий дипломат, не поладил с второстепенным чиновником и вынужден был уступить свое место более покладистому князю Накашидзе.

Секретаршей Ауэрсвальда была, в первые месяцы оккупации, эффектная, голубоглазая уроженка Риги. Она превосходно говорила по-русски и по-польски и поэтому помогла своему начальнику разобраться в запутанном наследии польской политики — отношении к национальным меньшинствам и к эмигрантам. Она сразу стала его незаменимой сотрудницей, а вскоре и женой. Победы Гитлера во Франции, Норвегии и на Балканах поразили ее воображение, воспламенили немецкий энтузиазм. Впрочем, и тогда она осталась человеком сострадательным и добрым. Я сохранил о ней признательную память.

Из нескольких тесных комнат, в которых война застала Российский Общественный Комитет, он переехал, весной 1940 года, в прелестный особняк графа Стефана Тышкевича на аллее Роз. Под квартиру председателя и мою канцелярию был снят один из этажей барского дома на Вейской улице.

Я знал эту часть Варшавы с детства. С балкона, наискосок, я мог увидеть дом, в котором несколько десятилетий прожил В. К. Гловацкий155, друг и однополчанин моего отца. За углом были ворота, из которых нянька вывозила меня в младенчестве на прогулку в Уяздовские аллеи. Дальше, за великолепным парком королевских Лазенок, стояли бывшие казармы л.-гв. уланского Его Величества полка, в который мой отец вышел корнетом из кавалерийского училища. Все вокруг напоминало мне не только детство, но и невозвратную связь Варшавы с Россией, да и сама моя квартира была русским островком в польском море. Днем, когда в приемной толпились посетители, в канцелярии стучали пишущие машинки, а в мой служебный кабинет проникали отголоски тревожной и опасной жизни варшавян, русский .облик моего жилища временно затемнялся. Вечером наступала тишина. Служащие расходились. Только у входных дверей оставалась вооруженная охрана. Во многих комнатах гасился свет. Шумное учреждение становилось на ночь частным обиталищем.

В каждой комнате — как полагается — висели образа, перед которыми до меня молились предки. Сидя в кабинете за письменным столом, я видел на стене большой, во весь рост, портрет императора Николая Павловича в резной позолоченной раме. Он был изображен на поле битвы, в лосинах и ботфортах, с голубой андреевской лентой через плечо и треуголкой в левой руке. В столовой портрет его несчастного правнука в красном доломане и белом ментике гвардейских гусар отражался в большом зеркале, висевшем над буфетом. Справа от царского портрета, в столовой, на полках застекленной горки лежали русские ордена и медали. Над ними сказочные павлины распускали белые хвосты на фарфоровой вазе, изготовленной по датскому образцу в России императорским заводом в честь скандинавской принцессы, ставшей русской императрицей. Слева, на акварели знаменитого художника, добрый молодец в парчовом кафтане и соболиной шапке, подняв к губам цветущую розу, улыбался красной девице в ярком сарафане.

В этой русской обстановке Ауэрсвальд познакомил меня с Двингером. Гости приехали поздно. Как он это делал часто, Ауэрсвальд привез не только писателя, но и свою жену. На нем был темный костюм. Только незаметный, круглый значок в петлице пиджака выдавал его принадлежность к партийной элите. Двингер — невысокий, коренастый, с первым признаком проседи в темных волосах над живым, выразительным лицом — появился в непонятном мундире, не военном и не партийном, с заменяющим погоны серебряным жгутом на плечах.

Ауэрсвальд назвал его своим другом и вскользь упомянул его звание прусского академика, прибавив, что некто в Берлине, сохраняющий инкогнито, встревожен положением в России. Москва не взята; сопротивление советской армии ожесточилось; население, встречавшее немцев с хлебом и солью, помотает красным партизанам. Некто хочет знать, почему это случилось. Двингер должен побывать на занятой германскими войсками советской территории и, вернувшись в Берлин, сообщить свои впечатления. В то время когда малейшее сомнение в победе Гитлера называлось преступлением, это начало разговора было доказательством безграничного доверия. Я спросил Двингера, знает ли он русский язык, и услышал, что в первую войну он побывал в нашем плену.

В доме было тихо, и так же тихо было на улице. Домоправительница, пожилая женщина, знавшая пять поколений моей семьи — от прабабушки до моей внучки, — уже спала. Моя жена поставила на стол тот душистый, крепкий кофе, который способствует беседе. Мы одинаково понимали, что настали роковые дни. Мы одинаково были встревожены, хотя повод к тревоге был, конечно, разным. Мои собеседники были немцами. Их волновала судьба Германии. Мне Россия была дороже, но мы одинаково знали, что победа Сталина, если она суждена, пронесется как смерч, не только над Германией, но и над русским народом и русскими эмигрантами. Никогда — ни до ни после войны — я не разделял иллюзии тех, кто верил в перерождение коммунизма. В зловещей тишине варшавской зимней ночи мы разно относились к национал-социалистической Германии, но одинаково предвидели, что нам сулит ее поражение.

Я рассказал недавнюю поездку в Берлин и безуспешную попытку найти там людей, понимающих, что поведение немцев в России сулит им гибель. Я сказал то, что позже повторил генерал Власов, — покорить Россию невозможно, победить коммунизм может только русский народ. Мне не пришлось тратить время на доводы. Двингер схватывал слова на лету, поддерживая меня всякий раз, когда Ауэрсвальд возражал только для того, чтобы не видеть пропасть, которую мы ему показали. Его жена, долго слушавшая нас внимательно и молча, неожиданно вмешалась в разговор. Она, очевидно, не могла примириться с крушением мечты. Ей трудно было признать, что Германия зашла в тупик.

Русский народ, — сказала она, — истощен коммунистическим террором. Его правящий слой истреблен. Без немецкой помощи Россия никогда не наладит новой жизни.

Она в это, видимо, верила. Русские эмигранты не были в ее представлении врагами. Со мной она захотела быть откровенной до конца.

Подумайте, как это было бы прекрасно! — воскликнула она. — Мой муж мог бы стать, например, сибирским генерал-губернатором, а вы, господин Войцеховский, его помощником...

Предвкушение этого счастья вспыхнуло в ее глазах. Они потухли под укоризненным взглядом Ауэрсвальда. Может быть, она невольно выдала то, о чем и он мечтал, когда немецкие танки неудержимо катились на восток, но в эту ночь он понял, что предлагать мне, в моем доме, перед портретом русского монарха, положение германского чиновника в недостижимой Сибири смешно и неприлично. Бестактность жены его расстроила. Он попробовал это загладить, обратившись к Двингеру:

Вот, кстати, о Сибири... Вы там побывали... Скажите, вам там было очень тяжело?

Немецкий писатель, которому когда-то далекая Сибирь казалась, может быть, страной кнута и каторги, отмахнулся от вопроса как от назойливой мухи.

Ах, бросьте, — ответил он раздраженно и на мгновение замолчал. Потом, другим голосом, прибавил восторженно и убежденно: — Поверьте мне, господа... Кто не знал прежней России, тот не знал счастья...

Братья Котляревские

А.П. Вельмин был до осени 1939 года варшавским корреспондентом парижских “Последних Новостей”. Бывший киевлянин, член “кадетской” партии, он и в эмиграции остался единомышленником П.Н. Милюкова. В 1936 году он был избран председателем Русского Попечительного Комитета в Польше, основанного Б.В. Савинковым после прекращения польско-советской войны, но ставшего позже прибежищем варшавской Русской Демократической Группы.

В сложной обстановке германской оккупации он от участия в русской общественной жизни уклонился. По его собственным словам, возглавленный им комитет “с приходом немцев предпочел совсем прекратить свою деятельность”.

К созданному остальными русскими организациями, под моим председательством, Русскому Комитету он отнесся отрицательно и понял пользу, приносимую им русской части населения, лишь тогда, когда захотел навестить в Саксонии своего друга, бывшего члена Государственной Думы, барона Ф.Р. фон Штейнгеля. Поездка была невозможной без удостоверения о русской национальности, которое он, конечно, за моей подписью получил. Это рассказано им в статье “Русское население в Польше во время немецкой оккупации” (Новый журнал. 1946. № XIV). В той же статье он упомянул трагическую судьбу братьев Котляревских.

“Когда, — написал он, — в 1943 году усилились убийства немцев в Варшаве польскими тайными организациями, немцы ответили на это расстрелами заложников. Не проходило недели, чтобы не было расстреляно 100—200 человек. Расстрелы эти производились публично на улицах и площадях города. Обыкновенно вывешивались большие списки заложников, причем указывалось, что все это “агенты англо-американской плутократии и коммунистического большевизма”, которые приговорены к расстрелу, но будут помилованы, если в течение трех месяцев не будет ни одного покушения на немца. Так как покушения не прекращались, то через несколько дней публиковался этот же список, но с указанием, что все эти лица публично расстреляны. Затем публиковался новый список заложников. Разумеется, все заявления, что эти лица были какими-то “агентами” и были за это судимы, являлись сплошной ложью. Немцы просто помешали в списки лиц, находившихся в данный момент в тюрьме, а иногда и лиц, только что захваченных при очередной облаве на улицах города. В эти же облавы попадали совершенно мирные, случайные прохожие. Производились эти облавы с целью набрать людей на работы в Германии.

В число таких “агентов” попали и некоторые русские, в том числе бывший редактор газет “Наше Время” и “Русское Слово” Ф.А. Котля-ревский и его брат. На квартире Ф.А. Котляревского был арестован его родственник, поляк, у которого были найдены нелегальные польские издания. Это было достаточно, чтобы все жившие в этой квартире лица были арестованы, а на другой день Ф.А. Котляревский и его родственник попали в число “агентов”, подлежащих расстрелу. Все усилия председателя Русского Комитета С.Л. Войцеховского спасти Ф.А. Котляревского не имели успеха, и через несколько дней мы прочли его фамилию еще раз — в списке расстрелянных. Брат же его погиб по собственной неосторожности — в момент ареста всех живших в квартире он не был дома. Чины гестапо заперли пустую квартиру и взяли с собой ключи. На другой день, узнав об этих арестах, Е.А. Котляревский, несмотря на предостережение друзей, имел неосторожность отправиться в гестапо за ключами от квартиры. Оттуда он не вернулся, а через несколько дней и он фигурировал в списке расстрелянных “агентов”. Оба брата Котляревские были хорошо известны в нашей варшавской русской колонии и, конечно, не были никакими “агентами” и не принимали никакого участия в деятельности польских антинемецких организаций”.

Так — в 1943 году — думал и я, но теперь знаю, что попытка спасти Ф.А. Котляревского от расстрела была не только безуспешной, но и безнадежной. А.П. Вельмин ошибся, предполагая, что Ф.А. Котляревский не был причастен к борьбе польских тайных организаций с германской оккупацией. Правду я узнал в 1954 году из воспоминаний бывшего возглавителя польского вооруженного сопротивления, адвоката Стефана Корбонского (Stefan Korbonski. W imieniu Rzeczy-pospolitey. Paryz, 1954).

“Был у нас в центре, — рассказал он, — молодой человек из Познани, среднего роста, рыжеволосый, молчаливый и старательный, всегда очень хорошо одетый. По профессии он, кажется, был юристом — студентом или кандидатом на судебную должность. Не было случая, чтобы я, в том или ином нашем помещении, не застал его, всегда на месте, внимательным и готовым к услугам. Он был чем-то вроде секретаря Возглавления Гражданского Сопротивления. В разговорах я его называл Рыжим. Псевдонима и фамилии не помню.

В начале 1943 года наш центр помещался на улице Згода, вблизи Хмельной, в квартире доцента, ботаника Вишневского, или, точнее, его тестя, белого русского, бывшего до войны редактором русской эмигрантской газеты... Он не раз открывал мне двери, но за все время мы не обменялись ни одной фразой. Позже Вишневский начал работать для нас, в частности прятал наши бумаги в своих гербариях. Несколько тысяч папок, содержавших засушенные растения, лежали на деревянных полках в его комнате, и мы временно пользовались ими для нашего архива. Вишневский рассказал мне, что его тесть не только сторонится тех белых русских и их организации в Польше, которые пошли на сотрудничество с немцами, часто только ради лучших продовольственных карточек, но даже считает, что пользовавшиеся в течение стольких лет польским гостеприимством русские не должны вести на польской территории политики, расходящейся с интересами хозяев. Может быть, тут имели значение и другие побуждения, как, например, нежелание идти с Германией против России, даже советской, но — так или иначе — в нашем распоряжении была квартира, принадлежавшая русскому.

Однажды Рыжий, с глазу на глаз, сказал мне, что неожиданно встретил на улице старого знакомого, поляка Л., ныне несомненного агента гестапо, который немедленно привязался к нему, расспрашивая, чем он занимается в Варшаве и как устроился. Рыжий с трудом от него отделался, но после этой встречи чувствует себя в опасности тем более, что живет по “левым” бумагам, так как гестапо — вот уже два года — разыскивает его, как участника подпольной организации, провалившейся в самом начале своего существования. Он не сомневался в том, что Л. сделает все возможное, чтобы его проследить и выдать.

Мы все, без исключения, разыскивались гестапо, но все же нехорошо, что его агент напал на прямой след сотрудника центра. Так как роль Л. как агента гестапо была установлена, раздумье было кратким, а решение — немедленным и, я сказал бы, по тому времени шаблонным: “Нужно дать знать кому следует и убрать Л. возможно скорее. Приготовьте соответствующее распоряжение на подпись и, лучше всего, сами его отвезите. Завтра не появляйтесь здесь и, если возможно, не оставайтесь в Варшаве и, во всяком случае, перемените конспиративную квартиру. Контакт с нами сохраните только через связную”... Рыжий исчез, и только раз в несколько дней связная Дуся сообщала, что он жив и здоров. Настал день, когда связь оборвалась и Рыжий пропал бесследно. Мы немедленно очистили и “усыпили” все известные ему помещения... Я поговорил с Вишневским и потребовал, чтобы все покинули квартиру, по крайней мере на короткое время, и скрылись. Я предложил денежную помощь, поддельные документы. Вишневский, однако, отказался, утверждая, что, во-первых, если Рыжий и арестован, то никого не выдаст, потому что он — человек стойкий, а во-вторых, квартира очищена до последней нитки и гестапо в ней ничего не найдет.

Слушая его, я с сомнением качал головой. Я бы не поручился за кого-либо, не исключая меня самого, если бы дело дошло до пыток. Как можно сказать? Но ничего не поделаешь! Не хотят — пусть не хотят. Может быть, Рыжий не арестован, а только скрылся в провинцию? Голова была забита множеством других вопросов, связанных с его исчезновением, так что о квартире на улице Згоды я думать перестал.

Несколько дней спустя была получена плохая весть. Гестапо ночью ворвалось в квартиру и захватило там всех... На четвертом году войны сознание притупилось и никто так живо, как в начале оккупации, на подобные случаи не отзывался... Однако я едва устоял на ногах, пробегая как-то утром взглядом красную афишу с фамилиями лиц, расстрелянных во время публичной казни, наткнулся на имена Вишневского и его тестя. Не поверив глазам, я прочитал их вторично. Несмотря ни на что, я не был подготовлен к такому скорому концу. Сомневаться, однако, я не мог... Так погиб молодой, многообещающий ученый и, вместе с ним, как косвенный участник нашей борьбы с Германией, благородный русский человек”.

До войны Ф.А. Котляревский жил в Варшаве, но принадлежавшая ему газета “Русское Слово” выходила в Вильне, где типографией ведал его брат. Оба были людьми купеческой складки, и дела их шли недурно. Газета не была эмигрантской и только с оговоркой могла быть названа антисоветской. Эмигранты довольствовались существовавшими — в разное время — в Варшаве газетами “За Свободу” и “Молва” или выписывали из Берлина, Парижа и Риги другие русские издания. Котляревские обращались не к ним, а к многочисленному коренному населению восточных окраин Польши, часто называвшему себя украинцами или белорусами, но тяготевшему к русскому печатному слову. Угождая читателям, они уделяли в своей газете больше внимания местной жизни, чем русским темам.

Советофильским “Русское Слово” не было, но часть его сотрудников считала, что “Россия в любом кафтане — белом или красном — остается Россией”. Эта фраза была однажды сказана бывшим депутатом польского Сейма Н.С. Серебренниковым, побывавшим до войны в Москве и заручившимся там представительством советских изданий на Польшу. В 1940 году тем, кто ему поверил, пришлось убедиться в своей трагической ошибке — нагрянувшие в занятую советскими войсками Вильну московские чекисты арестовали этих “патриотов”, пропавших затем без вести в далеких лагерях и тюрьмах.

Известие об аресте Ф.А. Котляревского мгновенно облетело Варшаву. Кто-то высказал предположение, что он обвинен в продаже газетной бумаги одной из многочисленных тайных польских типографий.

Это одно — если бы оказалось правдой — должно было затруднить хлопоты об его освобождении, тем более что в комитете он зарегистрирован не был и, следовательно, был в немецких глазах не русским, а поляком. Все же попытка показалась мне необходимой. Съездив в Брюловский дворец — управление германского губернатора Варшавы, — я ее сделал.

Меня выслушали вежливо и даже согласились навести по телефону справку в гестапо, но по тому, как нахмурился услышавший ответ чиновник, я понял, что надеяться на благой исход нельзя.

— Советую вам, — сказал он, — забыть это дело... Человек, которому вы хотите помочь, тяжко провинился... К тому же он не подлежит вашей опеке... Вы только повредите себе и комитету...

На Вейской, в моей канцелярии, секретарь доложил, что свидания со мной просит брат арестованного. Я принял его немедленно, хоть раньше не встречал и увидел в это утро впервые.

Внешне он был сдержан и спокоен. Сказал, что избежал ареста, так как случайно ночевал не дома, а затем обратился ко мне с невыполнимой просьбой — побывать в гестапо и убедить его вернуть ключи от опечатанной ночью квартиры. Он прибавил, что ему совершенно необходимо туда проникнуть.

Я посоветовал забыть это и немедленно уехать в Вильну, где остались его жена и дочь. Когда он заикнулся, не сходить ли ему за ключами в гестапо самому, я назвал это безумием.

На третий день он пришел на Вейскую вторично, но был неузнаваем — мутный взгляд, опухшее лицо, растрепанные волосы, смятая одежда. Войдя в мой кабинет, он не сел, а, как мешок, свалился на ближайший стул. Прерывающимся голосом он еще раз попросил меня раздобыть ключи от роковой квартиры.

Я был потрясен непониманием угрожавшей ему опасности, но от обращения к гестапо категорически отказался... Пошатываясь, он вышел из комнаты... Дня через два появилось сообщение об его расстреле.

Варшава. Июль 1944 года

Летний день казался мирным и спокойным. После нескольких лет жестокого немецкого террора и польского кровавого возмездия Варшава притаилась. Стрельба на улицах затихла, прекратились облавы и бессудные расстрелы. Обе стороны знали, что им предстоят грозные события.

Еврейское гетто было уничтожено весной 1943 года, после упорного сопротивления его последних обитателей. Уцелевшие развалины были сровнены с землей, но вокруг их каменного кладбища жизнь бурлила по-прежнему.

Рынки были завалены снедью, доставленной мешочниками и крестьянами. Небольшие, уютные рестораны соблазняли обильным перечнем вкусных блюд. Баснословные цены росли под дождем бумажных ассигнаций. Мрачные личности, оглядываясь исподлобья, торговали на толкучках золотом и французским коньяком. Из-под полы они предлагали и оружие — бельгийские браунинги и советские автоматы.

По ночам случались грабежи. Город был наводнен ночными пропусками — настоящими и поддельными. Патрули боялись прохожих больше, чем они — немецких жандармов. Никто не знал, кто был ночью хозяином Варшавы — немцы ли, тайные ли польские организации или осмелевшие преступные шайки. Днем устанавливалась обманчивая тишина — предвестница бури.

На Вейской улице, в нарядном доме, один этаж которого был занят канцелярией и квартирой председателя Русского Комитета, затишье сказалось сокращением потока посетителей. В приемной не толпились те, кто недавно прибегал к моей помощи каждый раз, когда с русскими варшавянином случалась беда.

Удивителен человек... Как легко он верит шаткому благополучию... Как скоро забывает обвалы, от которых бежал накануне... Как жадно цепляется за самую зыбкую почву...

Не раз в то лето, приближавшее войну к развязке, я безуспешно пытался вразумить просителей, добивавшихся содействия в таких делах, как покупка дома или дачи, связанная с необходимостью удостоверить национальность покупателя. Призрак легкого обогащения скрывал от них пропасть, разверзавшуюся под ногами.

Разговоры с беженцами из Ростова, Харькова или Киева, успевшими выбраться оттуда при отступлении немцев, сложными не были. Одни стремились дальше, на Запад. Другие боялись Германии. Завороженные, после голодающей России, изобилием польских рынков, они хотели задержаться подольше в Кракове или Варшаве и были недовольны тем, что я настаиваю на их немедленном отъезде.

Советское наступление приближалось к Бугу. Оно было достаточно красноречивым, но сослаться на него я не мог. Немцы считали сомнение в их победе преступлением, а горький опыт жалоб и доносов научил меня осторожности.

Приближение фронта беспокоило многих, но не всех русских варшавян. Одни не верили, даже тогда, в обреченность Германии. Другие, вместе с поляками, надеялись на чудо — появление английских парашютистов над Варшавой. Третьи утешали себя тем, что “коммунисты изменились к лучшему”. Большинство сознавало опасность, но не знало, что предпринять.

Только новые беженцы могли беспрепятственно двинуться на Запад. Остальное население было приковано к городу сложной цепью трудовых и паспортных правил. Немногие русские дельцы, разбогатевшие на войне, добывали пропуска и переселялись в Чехию. Она почему-то казалась им верным убежищем, но стала западней. Двое или трое сразу сделались в Праге жертвой шантажистов, связанных с немецкой полицией. Остальные попали позже в советские сети.

Внешне в это последнее лето германской оккупации в варшавском Русском Комитете ничто не изменилось. В Михалине, на восточном берегу Вислы, как в прошлые годы, был открыт детский летний лагерь. Поблизости, в Свидере, разместился эвакуированный из Брест-Литовска русский приют. В самой Варшаве, в особняке графа Тышкевича, зятя покойной Великой княгини Анастасии Николаевны, членам комитета раздавались мука и сахар. Служащие, радуясь перерыву в долгом напряжении, приводили в порядок архив.

До войны я был управляющим делами Российского Общественного Комитета — эмигрантской организации, к которой польские граждане не принадлежали. Судьба всех русских варшавян стала моей заботой в тот сентябрьский день 1939 года, когда я услышал по радио распоряжение польской военной власти об оставлении столицы всеми способными носить оружие мужчинами. Исполнение этого приказа означало бы уход в единственном направлении, еще не отрезанном стремительным германским вторжением в Польшу. Оно означало приближение к советской границе, которую большевики — как я предвидел — готовились нарушить.

За несколько лет до полета Риббентропа в Москву и подписанного им там соглашения Гитлера со Сталиным эта опасность меня беспокоила. В статье, написанной для большой консервативной польской газеты “Курьер Варшавский”, сотрудником которой я был под псевдонимом Эрго, я предсказал неизбежность советского нападения на Польшу в случае польско-германской войны. Мне возразил в той же газете находившийся тогда в опале противник пилсудчиков, бывший начальник польского главного штаба генерал Владислав Сикорский, впоследствии возглавивший польское зарубежное правительство в Лондоне и погибший 4 июля 1943 года в загадочной авиационной катастрофе у берегов Гибралтара. Он назвал мое опасение ошибкой и заверил, что “Россия никогда не поддержит Германию против Польши”.

Этот оптимизм показался мне тогда иллюзией. В сентябре 1939 года он стал очевидной ошибкой. С минуты на минуту я ждал известия о появлении советских войск на польской территории и не соблазнился приглашением добрых друзей “переждать события” в их пограничном имении на Волыни.

Распоряжение об оставлении города меня формально не касалось. Я был уроженцем Варшавы, но не польским гражданином, а бесподданным обладателем нансеновского паспорта. Однако не это повлияло на мое решение. Я был готов уйти куда угодно, но только не в объятия советчиков.

Позже, недели через две, в разгаре германской осады города, немецкое командование согласилось на эвакуацию дипломатов и других иностранцев. Под артиллерийским обстрелом Б.С. Коверда и я пробрались из Мокотова — той окраины, где мы оба тогда жили, — к вице-председателю Общественного Комитета Н.С. Кунцевичу, чтобы, посоветовавшись с ним, добиться включения русских эмигрантов в этот исход. Еще не дойдя до цели, мы поняли, что, даже в случае благоприятного ответа, непрерывная бомбардировка не даст возможности уведомить и собрать русских варшавян.

До разрушения электрической сети германской артиллерией и авиацией радио было единственным источником сведений о положении. Так я узнал, что демаркационная линия между советской и германской оккупацией Польши пройдет по Висле. Это было затем изменено дополнительным соглашением Берлина с Москвой, но первоначальный раздел отдавал Прагу — восточное предместье польской столицы — большевикам.

Веселый и бесстрашный юноша Толя Гюббенет взялся сообщить это настоятелю православного собора Св. Марии Магдалины на Праге, протоиерею Иоанну Коваленко. Это ему удалось, но предупрежденный об опасности священник сказал, что ни он, ни его прихожане не покинут во время осады храма, ставшего их убежищем.

1 октября 1939 года германские войска вступили в Варшаву. Русской части населения краковского генерал-губернаторства, созданного оккупантами на части польской территории, временно стали угрожать не советские коммунисты, а другие бедствия. Неизбежность потрясения и даже полного разгрома русской жизни на польской земле обозначилась года два спустя — в ноябре 1941 года, — когда варшавяне поняли, что Германию постигла под Москвой вряд ли поправимая неудача.

Восточный поход Гитлера стал мне казаться вероятным за несколько месяцев до его вторжения в Россию. Приготовления были настолько явными, что их в Польше видел каждый. К тому же в январе я получил неожиданное подтверждение догадки.

Свидания со мной попросил немец, назвавший себя Козловским, сотрудником берлинских газет. Разговор состоялся вечером, 21 января, у камина, в моем кабинете. Собеседнику было, вероятно, лет сорок, но проседь в темных, взъерошенных волосах и глубокие морщины на обветренном лице старили его значительно. С первых же слов я понял, что журналистом его назвать нельзя.

Любой разговор с незнакомцем был в те годы трудным и порой опасным. Нужно было быть молчаливым и сдержанным. На этот раз беседа особенно не клеилась. Гость задал несколько вопросов о Русском Комитете, об его работе, но выслушал ответы невнимательно, а затем — с оговоркой, что вопросу не следует придавать значения и что вызван он одним только праздным любопытством — захотел узнать, как отнесутся русские эмигранты к войне Германии с СССР, если эта совершенно невероятная война когда-либо вспыхнет.

Лед был сломан... Я коротко ответил, что наше отношение к войне будет зависеть от Германии. Я прибавил, что нам известны взгляды фюрера, изложенные в его книге, но мы надеемся, что вождь германского народа пересмотрел написанное лидером национал-социалистической партии. Я сослался на мою статью в “Часовом”, в которой это было сказано подробней и отчетливей.

Козловский записал мои слова. Мы расстались, словно речь шла о погоде. Встретиться с ним еще раз мне не пришлось, но и так стало очевидным, что война на германском Восточном фронте неизбежна.

Осенью 1941 года бывший председатель Российского Общественного Комитета Н.Г. Буланов, ставший им после смерти П.Н. Симанского, и я побывали в Берлине. Нам удалось повидать д-ра Георга Лейббрандта, одного из ближайших сотрудников Розенберга. До войны он был начальником внешнеполитического штаба национал-социалистической партии. Меня с ним тогда познакомил П.Н. Шабельский-Борк, служивший в Управлении делами русской эмиграции в Германии.

Мы надеялись, что Лейббрандт — родившийся в Херсонской губернии сын немецких колонистов — понимает невозможность завоевания России и обреченность политики, направленной одновременно против большевиков и против русского народа, но ошиблись. Одурманенный первоначальным успехом германского оружия на восточном фронте, он высокомерно сказал, что наша тревога напрасна, так как Германия непобедима и в подсказке не нуждается.

19 ноября того же года я еще раз съездил в Берлин и был принят штандартенфюрером Элихом, который позже не только помог генералу А. А. Власову, но, может быть, спас его жизнь, скрыв от Гиммлера доказательства отрицательного отношения русского генерала к национал-социализму. В присутствии нескольких подчиненных Элиху офицеров я сказал, что отношение Германии к русскому народу приведет к катастрофе. Это было записано стенографом, но — к немалому моему удивлению — не повлекло неприятных последствий.

В марте 1943 года я написал состоявшему на службе отдела пропаганды германского гражданского управления в Варшаве Д-ру Карлу Грунд-манну, бывшему до войны польским гражданином и получившему образование в Польше, что в сознании населения оккупированной русской территории германское вторжение из военного похода — Feldzug — стало походом разбойничьим — Raubzug. Грундманн отнесся спокойно к этому резкому определению. Оно осталось безнаказанным даже тогда, когда он отослал мое письмо в Берлин, министерству пропаганды. Очевидно, существовали немцы — в том числе и национал-социалисты, — разделявшие мое мнение.

Все чаще возникал передо мной вопрос: чем кончится война для русских эмигрантов, доверивших мне свою судьбу? Что ждет их в случае все менее вероятной победы Гитлера? Принудительное переселение куда-либо в Бургундию или Ломбардию было бы счастливой участью. Расовое помешательство сулило худшее.

— Я вас очень уважаю, — сказал однажды не совсем трезвый полицейский офицер, которому я вручил прошение об облегчении чьей-то участи, — но, если фюрер прикажет, я вас, конечно, расстреляю.

Поражение Германии грозило не немецкой, а советской пулей. Первым из членов Русского Комитета заговорил об этом со мной Б. К. По-стовский. Он упомянул Фельдкирх — небольшой австрийский город на границе Лихтенштейна. Я не предвидел, что увижу его в последние дни войны, при очень необычных обстоятельствах. Меня привлекал не он, а Равенсбург, расположенный в Вюртемберге, на пути из Ульма к Боденскому озеру. В мае 1944 года семейные обстоятельства дали мне случай там побывать. Попутно я остановился в Берлине для первой моей встречи с генералом А. А. Власовым.

Ничто — 20 июля — не отражало в Варшаве близости фронта. Днем — что случалось редко — я рано справился с текущими делами и вышел на узкую террасу, окаймлявшую фасад моей квартиры. Справа, над площадью Трех Крестов, плыл в воздухе серый купол костела Св. Александра, названного так при его закладке в честь русского монарха. Слева улица упиралась в Уяздовский госпиталь. В 1942 году на его задворках, за колючей проволокой, в грязных и вшивых бараках умирали от ран, голода, туберкулеза и тифа советские солдаты, искавшие спасения в плену и обреченные на безжалостное истребление.

Горсточка русских женщин, преодолев с моей помощью запреты и препятствия, пошла в эти бараки. Пренебрегая опасностью, она кормила голодных, помогала больным, утешала умирающих и заплатила за этот подвиг двумя жизнями. В июле 1944 года от уничтоженных бараков, на грязном пустыре, остались только поросшие бурьяном груды кирпича и досок. Бывшие жертвы этого ада — если уцелели — больше не нуждались в помощи. В чистых и сытых лагерях веял новый дух, предшественник Пражского манифеста и Русской Освободительной Армии.

Внизу, под террасой, улица была безлюдна. Тяжело ступая по тротуару, прошел пожилой немецкий ефрейтор, в коротких сапогах и поношенном обмундировании. Две женщины в платках, накинутых на плечи, остановились в подворотне, продолжая неторопливый разговор. Небо, неподвижное и бледное, слегка золотилось над крышами, под еще высоким солнцем. Я вернулся в комнаты и включил радио.

До войны мой аппарат улавливал не только Европу, но и прекрасные московские концерты. В тревожной обстановке оккупированной Варшавы мне было не до музыки. В полдень, до завтрака, я выслушивал немецкую военную сводку и больше к радио не прикасался. Это было возможно потому, что подробный бюллетень московских и лондонских передач составлялся ежедневно сотрудником комитета, опытным журналистом А.К. Свитичем156.

20 июля — после долгого перерыва — захотелось услышать рояль или оркестр, но, вместо них, раздался возбужденный голос. Он говорил из Берлина о движении воинских частей, о распоряжениях какой-то новой власти. Гитлер — мелькнула мысль — убит... В Германии началась гражданская война... Почему же так спокойна Варшава?.. Ведь если это правда, здесь вот-вот начнется беспощадная резня...

Связи с немецкой оппозицией я не искал, но ее существование не было для меня тайной. В те майские дни 1944 года, когда я впервые увидел в Берлине А.А. Власова, мне пришлось побывать у немца, бывшего киевлянина и родственника одного из комитетских юрисконсультов, адвоката В. А. Яценко. Кроме меня и этого юриста, третьим гостем за обеденным столом был один из бывших министров Веймарской республики. Не стесняясь присутствием двух русских эмигрантов, он взволнованно заговорил о необходимости устранения Гитлера силой.

При всем моем отрицательном отношении к поведению национал-социалистов в Польше и в России, я вернулся в Варшаву озабоченным. Переворот в Берлине — казалось мне — неизбежно станет сигналом к восстанию в захваченных немцами странах. Это было особенно несомненным в Польше, при ее ненависти к оккупантам и сильном, боеспособном подполье. Свержение Гитлера означало немедленный удар поляков по немцам, прежде всего в Варшаве. Мнимое спокойствие могло ежеминутно смениться бурей. Нужно было проверить впечатление от берлинской радиопередачи. Помог короткий разговор по телефону.

— На фюрера в ставке, — сказал немец, скрывавший под холодной внешностью постоянную готовность помочь русским эмигрантам, — было покушение, но он уцелел... Заговорщики пытались захватить власть в Берлине, но потерпели неудачу... В Варшаве все спокойно...

21 июля, утром, я побывал в Брюловском дворце. Сооруженный в XVIII столетии графом Генрихом Брюлем, министром и доверенным советником короля Августа III, он был, после поражения Наполеона, первой варшавской резиденцией наместника Царства Польского, Великого князя Константина Павловича. Независимая Польша разместила в нем министерство иностранных дел. Последний министр, полковник Юзеф Бек, ценой больших затрат вернул обветшавшему зданию былую пышность. Немцы, оккупировав Варшаву, воспользовались им для своих гражданских учреждений. Три небольшие комнаты, в боковом крыле, были отведены отделу национальностей и общественного призрения варшавского губернского управления. Когда, после первоначальных колебаний и ведомственных столкновений, было разрешено создание Польского Попечительного Совета и меньшинственных национальных комитетов, их подчинили надзору этого отдела.

Его первым начальником был берлинский адвокат Ауэрсвальд, которого сменил взбалмошный баварец Гейнрих. После него началась чехарда — фронт нуждался в пополнении, и чиновники все чаще становились солдатами.

Надзор — надо это признать — не был ни придирчивым, ни обременительным. Невелика была и помощь, но, в некоторых случаях, она отвращала немалую опасность. Так, например, Ауэрсвальд отказал члену правления Русского Комитета Г.М. Плотникову в удостоверении об арийском происхождении, но, после нескольких разговоров со мной, подписал другое, в котором было сказано, что “изучение представленных комитетом документов не обнаружило признаков неарийского происхождения”. Трудно было добиться большего для человека — русского и православного, — родители которого были несомненными евреями.

Летом 1944 года начальником этого отдела был недавно назначенный на эту должность молодой, молчаливый и очень благовоспитанный немец — фон Тротта. Я знал о нем только то, что он был, до Варшавы, начальником уезда в Коломне. Виделись мы редко — нужда в сношениях была в то лето невелика. Дело, которое привело меня к нему 21 июля, было настолько незначительным, что я его забыл, но не стерлось в памяти неожиданное завершение разговора.

Я поднялся и хотел проститься. Остановив меня движением руки и назвав меня так, как это часто делали немцы, он спросил негромко, но отчетливо:

— Не думаете ли вы, господин фон Войцеховский, что смерть Гитлера была бы благом для Германии?

Это могло быть провокацией или доказательством необыкновенного доверия. Что-то в повадке, во всем облике фон Тротта исключало первое предположение. Я ответил медленно, взвешивая каждое слово:

Думаю, что, удайся покушение, мы бы сегодня встретиться здесь не смогли.

23 июля было воскресеньем. Бюллетень А.К. Свитича показался тревожным. Советское наступление перешагнуло Буг. В московской сводке военных действий был упомянут Седлец. Это меня взволновало. Детский лагерь в Михалине и приют в Свидере все еще находились на правом берегу Вислы. Им угрожала опасность внезапно увидеть советские танки. Я сказал жене, что должен немедленно там побывать.

С 1940 года летние лагери комитета и Дом Русской Молодежи в Варшаве были моим любимым детищем. Начало было трудным — не хватало средств и опытных руководителей, да и участие детей и молодежи в лагерях было для русских варшавян новинкой.

До войны в польских университетских городах существовали союзы или, по меньшей мере, кружки русских студентов, а в Варшаве, с перебоями, Общество Русской Молодежи, но они не имели навыка к скаутским методам общения с детьми и подростками. Попытки создания русских скаутских отрядов пресекались польским правительством, а в 1938 году оно постановило приступить к искоренению всех проявлений русской общественной жизни в стране. Помешала этому война.

П.А. Жирицкий, бывший, до вторжения германских войск в Польшу, членом национального кружка русской молодежи в Лодзи и изучивший скаутизм в польской организации, получил в 1940 году согласие комитета на создание летнего лагеря в Свидере. Начало было примитивным. На лужайке, обрамленной лесом, участники лагеря ночевали в шалашах и самодельных палатках, готовили пищу над костром, обмывали кружки и кастрюли в мелководной речке, но погоны их рубах были украшены трехцветной ленточкой; а на мачту ежедневно поднимался русский флаг. Это привлекло внимание и помощь. Почин оказался удачным.

После него более многолюдные и благоустроенные лагери русской молодежи пользовались в том же Свидере усадьбой, предоставленной А.А. Соллогубом. Скауты жили там не в палатках, а в неказистых, но еще крепких деревянных дачах. На спортивной площадке устраивались состязания, которыми руководил Г.М. Шульгин. По воскресеньям и праздникам приезжавший из Варшавы священник служил литургию в превращенной в часовню беседке. В 1942 году впервые, кроме варшавян, участниками лагеря были русские юноши и девушки из Радома и Ченстохова, но неприятный случай нанес всему этому непредвиденный удар.

Начальником лагеря был в то лето Б.Б. Мартино, обладавший необыкновенной способностью привлечь сердца молодежи. Он был одним из тех членов Национально-Трудового Союза, которых эта организация переправляла из Югославии, Франции и Германии в Польшу и оттуда на занятую германскими войсками русскую территорию. Вначале это делалось под видом возвращения беженцев, спасавшихся в Варшаве от советской оккупации Волыни и Полесья. Удостоверения, выданные им Русским Комитетом, заменяли пропуска. По просьбе А.Э. Вюрглера, совмещавшего принадлежность к правлению комитета с возглавлением НТС в Польше, я подписал не менее 230 таких фиктивных удостоверений. Мне это тогда казалось выполнением патриотического долга.

Б.Б. Мартино, приехав из Белграда, хотел двинуться дальше, в Минск или Смоленск, но заболел. Поправившись, он занялся в Варшаве русским Домом Молодежи и преобразил его талантливым руководством. Назначение в лагерь было наградой за эту удачу.

В Свидере, к сожалению, он проявил крайнюю несдержанность в споре с молодой участницей лагеря и ударил ее. Расследование установило, что на правдивые показания его друзей по НТС рассчитывать не приходится. Пришлось его сменить. Начальником лагеря стал А.В. Шнее, принадлежавший тогда к той же, что и Мартино, политической организации, но позже — по другой причине — с нею порвавший. В 1943 году лагерь был переведен из Свидера в соседний дачный поселок Михалин и из скаутского стал детским.

Готовность русских варшавян доверить комитету детей в опасное, военное время налагала на меня немалую ответственность. Я ее сознавал, когда приехал в лагерь на молебен по случаю его открытия — 9 июля — и думал о советском наступлении. Две недели спустя я понял, что настала срочная необходимость вернуть детей в Варшаву.

Накануне А.В. Шнее сообщил, что в Михалине спокойно. Не только не было ни одного отъезда детей из лагеря, но даже поступила просьба принять двух мальчиков. Польские партизаны, по его словам, опасностью для лагеря не были. А.В. Шнее столкнулся с ними, когда — на третий день существования лагеря — захотел с одним своим русским сослуживцем по варшавскому городскому молочному хозяйству выкупаться в Висле. Идти к реке пришлось по песчаной тропинке, сквозь ельник, отделенный от лагеря густым кустарником. Внезапно, на повороте, раздался по-польски окрик: “Стой!”

Юноша с винтовкой наперевес показался из-за дерева. Двое других, также вооруженных, отрезали отступление. Пришлось поднять руки. Пленников обыскали и отвели на полянку, где человек, похожий на офицера, потребовал предъявления документов. Ему были показаны регистрационные карточки, выданные оккупационной властью населению генерал-губернаторства. Русская национальность обладателей была обозначена большой буквой. Из леса доносились отрывистые возгласы — шло военное учение.

Вернув бумаги, офицер спросил, чем А.В. Шнее и его спутник занимаются в Михалине. Выслушав ответ, он прекратил допрос и заговорил о вторичном, за пять лет, вторжении советских армий в Польшу. Их приближение к Варшаве его явно тревожило. Разговор стал дружелюбным. Поручик — как его называли партизаны — предупредил, что не отпустит задержанных до окончания учения. Не побывав на Висле, они вернулись в лагерь часа через три.

Сказав жене, что сообщу из Свидера по телефону, долго ли там пробуду, я на главном варшавском вокзале сел в дачный поезд. Он был пуст, но, когда вагоны, вынырнув из подземного туннеля на железнодорожный мост, оказались над Вислой, я увидел, что ее берега, ставшие со времени войны безлюдными, усыпаны, как разноцветным бисером, яркими пятнами купальных костюмов. Не сотни, а тысячи варшавян грелись на песке или плескались в воде. Они, очевидно, считали, что дни германской оккупации сочтены и беспокоиться больше не о чем, но меня это мнимое спокойствие не обмануло. Оно не ослабило тревоги, вызвавшей поездку.

Находившийся в Свидере приют — его первая цель — был создан летом 1941 года в Брест-Литовске самоотверженной русской женщиной, пожелавшей помочь брошенным на произвол судьбы детям убитых или бежавших советских офицеров и служащих. Не знаю, сколько их было первоначально, но более семидесяти было эвакуировано ранней весной 1944 года в краковское генерал-губернаторство и оказалось на попечении варшавского Русского Комитета.

А.В. Шнее хотел воспользоваться близостью Свидера к Михалину, чтобы приобщить приют к жизни детского лагеря, но это ему не удалось. Приютские дети отличались от варшавян не только внешне — однообразной одеждой и наголо остриженными головами мальчиков, — но и молчаливой скрытностью. Некоторые помнили пропавших без вести родителей. В этом я случайно убедился.

Вскоре после эвакуации приюта из Бреста мне пришлось побывать в небольшом польском городе — Ченстохове, — где им была оставлена девочка лет десяти, заболевшая в пути и отданная на попечение местных русских старожилов. Войдя в их дом, я положил на стол оружие, с которым, в те трудные годы, не расставался. Увидев мой семизарядный “вальтер”, девочка, вероятно, вспомнила отца и воскликнула восторженно и радостно: “Наган!”

Основательница приюта сидела на террасе старой, запущенной дачи за накрытым столом. Она пила чай с архимандритом Мстиславом Волонсевичем, приезжавшим по воскресеньям в Свидер для богослужений. Он был членом делегации комитета в Жирардове под Варшавой, называл себя противником коммунизма и, в дни наибольшего успеха Гитлера, усиленно, хоть и неудачно, добивался епископской кафедры в Крыму. После войны он перебежал в Берлине из западной зоны в советскую, признал московскую патриархию и получил от нее желанный сан.

Прервав их мирное чаепитие, я сказал, что передовые советские части подошли к Седлецу и что поэтому нельзя медлить тем, кто не хочет их увидеть. Архимандрит вскочил и скрылся не простившись. Начальница приюта ответила спокойно и твердо, что предпочитает остаться в Свидере. Это, может быть, прибавила она, поможет детям найти родителей, да и двинуться приюту некуда.

Времени на спор не было, да и спорить не хотелось. Доводы были убедительны. Все же сердце сжалось, когда, сойдя с террасы в большой, запущенный сад, я увидел ребят, празднично одетых в белые блузы и синие юбочки или штанишки. Одни пугливо, другие равнодушно смотрели на меня, но две-три девочки подбежали и прижались к моим рукам, в надежде на привет и ласку. Я погладил их русые головки и, не оглядываясь, вышел за калитку.

Нужно было исполнить обещание, данное жене. Я хотел сказать по телефону из усадьбы знакомых, живших летом в Свидере, что побывал в приюте, поеду в лагерь и вернусь не скоро, но она меня перебила:

— Знаешь ли ты, что немцы увозят свои семьи из Варшавы? У нас побывал Б.К. Постовский. Он привез мне и нашей дочери пропуск в Равенсбург. Поезд отойдет в два часа, с восточного вокзала. Что ты мне посоветуешь? На всякий случай я собрала вещи, но ждала твой звонок.

Уезжайте, — ответил я, — даст бог, увидимся...

Я не мог вернуться в город, не позаботившись о детском лагере. Ничто меня к этому не принуждало, кроме воспитания, с детства готовившего к службе государству. Я был школьником, когда рухнула империя, но в эмиграции возник новый общественный долг. Комитет был для русских варшавян единственным заступником и прибежищем. Я не мог обмануть их доверие.

Сказав жене еще несколько слов, я прервал разговор и вызвал к телефону А.В. Шнее. Я приказал немедленно закрыть лагерь; сдать детей тем родителям, которые на воскресенье приехали в Михалин, а остальных перевезти в городской Дом Молодежи. Я предупредил, что дождусь на станции в Свидере известия о выполнении этого распоряжения.

На вокзале, в неурочный час, толпа дачников ждала поезда в город. Она казалась спокойной, но, конечно, знала, что эвакуация немцев из Варшавы началась. События придвинулись вплотную. Красноречивым доказательством были плакаты, прибитые к деревьям в двух шагах от станции. Белый орел — польский герб — поднимал на них свои крылья на малиновом щите. Одинокий всадник выехал из лесу, взглянул на толпу, круто повернул и ускакал в сторону Михалина. Партизаны — мелькнула мысль — прислали разведчика. Первый поезд пришлось пропустить. Наконец, показался А.В. Шнее.

Ваши указания, — доложил он, — исполнены. Дети идут из лагеря пешком, но удалось раздобыть подводы для перевозки их вещей.

Погрузка прошла благополучно. Дома я застал тишину. Канцелярия, ради праздника, не работала. У входных дверей, в небольшой комнате, дремал дежурный. Домоправительница взволнованно сообщила, что моя жена и дочь давно уехали на вокзал. Тесть, старый генерал, вернувшийся из дальней церкви, их не застал.

В том же вагоне, что и моя семья, Варшаву покинула девочка, которую тогда называли Лялей Егоровой. Нельзя говорить о ней, не сказав предварительно несколько слов о Б.К. Постовском.

Он был сыном сенатора, мимолетно побывавшего министром юстиции в бурные дни 1905 года. Воспитывался в Петербурге, в Императорском Училище Правоведения, которое почему-то не окончил; получил высшее образование на юридическом факультете столичного университета; в Первую мировую войну был в санитарном поезде уполномоченным Красного Креста. Революция его не разорила, так как принадлежавшее ему полесское имение отошло по Рижскому договору к Польше. Он в нем не жил, а занялся продажей изделий польских и карпатских кустарей в другие страны, преуспел на этом поприще, был даже правительственным комиссаром польского павильона на международной выставке в Кенигсберге. В 1940 году, при создании Русского Комитета в Варшаве, его выдвинул в правление кружок бывших членов Общества Русской Молодежи в Польше. Сердце мое никогда к ним не лежало, и предчувствие не обмануло. После поражения Германии, в 1945 году, возглавители этого кружка — Д.Д. Шумилин и В.В. Макшеев — стали в Польше активными сотрудниками коммунистической власти. На Б. К. Пестовского это тени не бросает — до конца своей жизни он остался противником большевиков.

Основной чертой его характера была напористость. Он не умел и не хотел замкнуться в рамки общественной дисциплины. Это приводило к столкновениям с теми членами комитетского правления, компетенцию которых он иногда нарушал своим вмешательством. Приходилось улаживать эти споры и закрывать глаза на то, что порой он отзывался критически и обо мне.

Я ценил его активность, полезную русским варшавянам. Не ограничиваясь в комитете отведенными ему по уставу рамками возглавителя торгово-промышленного отдела, он охотно брался за любое полезное и нужное дело. Я был особенно рад его участию в сношениях с немецкими учреждениями в Кракове и Варшаве — низкопоклонством он не страдал и никогда не унижал русское достоинство. Его настойчивость помогла мне наладить помощь советским военнопленным в Уяздовском госпитале. Он же создал в Варшаве русскую общину сестер милосердия, заботившихся в германских военных лазаретах о так называемых восточных добровольцах.

Неоднократно он обращался ко мне с просьбой о помощи тому или иному русскому эмигранту. Все же я удивился, когда летом 1943 года он попросил меня подписать удостоверение о русской национальности девочки, которую назвал Еленой Егоровой, дочерью пропавшего без вести офицера. Ею, по его словам, занялась, после исчезновения отца, хорошо мне известная русская варшавянка.

Просьба была незначительной, но именно поэтому показалась мне странной. Она была очевидной попыткой обойти установленный порядок выдачи таких удостоверений. Ей предшествовала проверка, которой занимался не я, а главная канцелярия комитета на аллее Роз. Мне докладывались только редкие, сомнительные случаи. Явное желание Б.К. Пестовского нарушить установленное правило показалось мне странным. Я сказал, что хочу увидеть ребенка.

Дня через два в мой кабинет вошла с Постовским девочка, которой — по данным предъявленной мне анкеты — было десять лет. Выглядела она старше и была тщательно, нарядно одета. Мало кто так одевал тогда в Варшаве детей. Светлая соломенная шляпка была украшена синей бархатной лентой. Из-под нее на плечи ложились волной темные кудри. Матросская блуза и короткая юбка не вязались с ростом и сложением, но красивое, спокойное лицо могло быть названо детским.

Б.К. Постовский был по обыкновению словоохотлив. Девочка, остановившись у двери, не сказала ни слова. Я взглянул на нее, нажал на письменном столе янтарную кнопку звонка, вызвал из канцелярии моего секретаря, передал ему анкету, в которой Елена Егорова была названа дочерью русского и грузинки, и распорядился приготовить удостоверение. Подписав его, я подвергнул не только себя, но и мою семью смертельной опасности, угрожавшей каждому, кто — хоть косвенно — был причастен к укрывательству евреев, но мог ли я отказать в помощи ребенку? Я подчинился одному из тех душевных движений, которые сильнее осторожного расчета.

Правду о Ляле рассказала мне позже та дама, которая заботилась о ней в Варшаве. Лишившись сына, считавшего себя поляком и погибшего в страшном немецком лагере Аушвитце, она помогла не только этой девочке. Назвать ее я, к сожалению, не могу — она не хочет ни славы, ни награды.

Елену Егорову в действительности звали Геней Розенманн. Она родилась в 1929 году, в Белостоке, где ее родители были расстреляны немцами в гетто. Б.К. Постовский омолодил ее в анкете на несколько лет. Тетке — сестре матери — удалось переехать со своей семьей и Лялей из Белостока в Варшаву. Там все они — кроме Ляли — были расстреляны 13 мая 1942 года. Выдал их поляк, домовладелец, сдавший им квартиру и получивший за это немалые деньги. Лялю — за две недели до их гибели — спасла готовность русской женщины ее приютить.

С этой дамой и с моей семьей она в июле 1944 года благополучно доехала из Варшавы в Равенсбург, где — в течение трех лет — принадлежала к собравшейся в этом городе многолюдной русской колонии, состоявшей главным образом из варшавян. В Израиле, куда она затем переселилась к родственникам и где создала счастливую семью, Ляля Егорова не забыла своих русских друзей.

Внезапный отъезд жены и дочери был для меня тяжким ударом. Я не знал, что ждет их в пути. Я не был уверен в том, что когда-либо их увижу. Помочь им я ничем не мог. Предстояло выполнение долга перед теми русскими людьми, над которыми повисла опасность захвата Варшавы советской армией. Предположив, что фон Тротта, несмотря на воскресенье, должен быть в Брюловском дворце, я связался с ним по телефону.

— Сделаю все возможное, — обещал он, — но пришлите списки тех, кому нужны пропуска.

В картотеке комитета значились — по одной только Варшаве — восемь тысяч имен. Летом 1943 года, в предвидении неизбежной катастрофы, они были разделены на группы по числу русских варшавян, обладавших телефонами. В каждую группу, кроме владельца аппарата, были включены его семья и не слишком дальние соседи. Остались пробелы, но я надеялся на то, что в критическую минуту они заполнятся сами.

Первыми на возникшую в городе тревогу откликнулись служащие моей канцелярии. К вечеру все они были в сборе. Я рассказал им разговор с фон Тротта и прочитал написанное мною и обращенное к членам комитета извещение. Двое занялись его распространением по телефону. Остальные помогали — делали отметки в картотеке, занялись приготовлением первых списков. На это ушла вся ночь.

“Немецкие семьи, — написал я, — покидают город. Комитет надеется, что ему удастся эвакуировать русских варшавян, не только женщин и детей. Нужно срочно составить списки желающих уехать. Включить ли вас в него? Пожалуйста, передайте это сообщение вашим русским соседям. Запишите их фамилии и адреса. Комитет не может их предупредить, так как телефона у них нет”.

Я ожидал, что каждый услышавший это извещение благодарно и положительно откликнется, но ошибся. Кроме признательности и слезной просьбы не забыть, помочь, спасти моим сотрудникам пришлось выслушать смущенные ответы тех, кто благодарил за внимание, но прибавлял, что болезнь или семейные обстоятельства заставляют остаться в Варшаве. Во многих случаях привязанность к квартире, к мебели, к имуществу была сильнее страха перед надвигавшейся опасностью.

На рассвете я предоставил служащим короткий отдых. Все они обещали вскоре вернуться в канцелярию, и все, с одним исключением, обещание исполнили.

Кроме эмигрантов и польских граждан русского происхождения в Варшаве было тогда немало новых беженцев из России. Некоторые попали в общежитие, которое немцы почему-то называли карантином, хоть на карантин оно похоже не было. Другие ютились где могли. Арендованное комитетом небольшое здание Гранд-отеля на Хмельной улице вмещало свыше 150 священников, профессоров, инженеров, врачей и их семьи. На частных квартирах жили православные епископы, возведенные в этот сан в годы германской оккупации Украины и Белоруссии. Я не сомневался в том, что все эти новые эмигранты не захотят остаться в эвакуированном немцами городе, и не ошибся.

С раннего утра 24 июля бывшие советские граждане потянулись к дому, в котором я жил. Многие пришли с вещами — скудным скарбом, проделавшим далекий путь с берегов Кубани, Дона и Днепра. Не только лестница на третий этаж, но и тротуар на улице заполнились встревоженной толпой. Я приказал вынести стул во внутренний двор и, поднявшись на него, сказал, что комитет позаботится о новых беженцах, как о собственных членах. В этот и в следующие дни, до завершения эвакуации, этот стул неоднократно заменял мне трибуну.

Я знал, что могу положиться на канцелярию. За исключением одной, только что принятой на службу барышни, не вернувшейся после бессонной ночи, она состояла из верных, преданных делу людей. Все же внезапная перемена обстановки повлияла и на них. Все вокруг рушилось. То, что накануне казалось нужным, вдруг лишилось значения. Надо было опять их подчинить одной направляющей воле.

В 1940 году, в день моего переезда с прежней квартиры на Венскую улицу, канцелярией была заведена книга для записи посетителей. Ее практическое значение оказалось незначительным. Она — надо сознаться — была подражанием порядку, заведенному берлинским Управлением делами русской эмиграции. Число посетителей можно было бы установить, в случае надобности, и без подробной, именной записи, но, раз начатая, книга заполнялась ежедневно. Выйдя 24 июля из моего кабинета в приемную, я заметил, что на столе у дежурного ее нет. Несмотря на толпу, добивавшуюся входа в канцелярию, я потребовал возобновления записи. Это показало служащим, что установленное правило должно соблюдаться до отмены.

Вечером в тот же день фон Тротта известил меня, что Словакия согласилась принять русских варшавян. Он сообщил приблизительное время отправки первого эшелона и обещал предоставить комитету товарный вагон для перевозки архива и имущества в Равенсбург. Бывший член правления Российского Общественного Комитета в Польше Г.А. Малюга и А.В. Шнее взялись этот вагон сопровождать. Первенство принадлежало, однако, спасению людей, а не вещей. Ради них я решил пожертвовать большей частью архива и всем имуществом, в том числе и моим, кроме национальных реликвий.

Пока в приемной составлялись списки желающих уехать из Варшавы; пока списки эти отвозились для получения пропусков в открытое фон Тротта вблизи комитета временное отделение возглавленного им учреждения; пока в моей столовой сидели на узлах и чемоданах семьи тех моих сотрудников, которым предстоял отъезд в Словакию, в канцелярии началась поспешная упаковка. Были вынуты из рам портреты императоров, полученные до войны Российским Общественным Комитетом от варшавского польского окружного суда, в них, конечно, не нуждавшегося. Из особняка на аллее Роз был доставлен великолепный дворцовый портрет императрицы Марии Александровны, супруги Царя-Освободителя — дар тому же комитету от польского Красного Креста. Был положен в ящик тяжелый мраморный бюст этого монарха — памятник, установленный по случаю 50-й годовщины введения судебных уставов в Царстве Польском в бывшем дворце Красинских, простоявший там до оставления Варшавы русскими войсками в 1915 году и приобретенный мною 20 лет спустя с торгов, на которых он был назван “ненужным камнем”. Из Дома Русской Молодежи было привезено освященное в Свидере знамя русских скаутов, которое — после войны — я передал побывавшему у меня Б.Б. Мартино для Организации Русских Юных Разведчиков.

Во второй половине дня 25 июля дежурный доложил, что меня хочет видеть редактор Н-ский. В Польше, до войны, редактором называли каждого журналиста. Н-ский был тогда сотрудником популярной консервативной польской газеты, для которой я изредка писал короткие заметки на русские темы. Мы встречались в редакции, но знакомство было поверхностным. Польский националист и ревностный католик, он в годы германской оккупации, по слухам, примкнул к сопротивлявшемуся ей партизанскому отряду. Его появление в комитете в разгаре приготовлений к эвакуации русских варшавян было странным и необъяснимым.

Лучше Н-ского я знал его родственника — писателя и соредактора той же газеты. Он тоже был поляком, но человеком западной, европейской складки, терпимым и мягким. Доброжелательно и бескорыстно он исправлял мои рукописи, пока я не научился писать по-польски правильно, и содействовал их появлению в печати. Это стало началом наших добрых отношений, но охватившая Польшу в 1938 году волна воинствующего шовинизма мое участие в польской печати прекратила. Об его судьбе в военные годы я ничего не знал. Кто-то утверждал, что видел его в Лондоне. Поэтому я крайне удивился, когда, вместо Н-ского, в мой кабинет вошел он. Мы обнялись и расцеловались. Нежданный гость сказал, что хочет со мной поговорить, но не в комитете. Я ответил, что охотно выйду с ним в город. Осторожно протиснувшись по лестнице, запруженной людьми и вещами, мы спустились вниз.

На Мокотовской улице, наискосок от Венской, существовала небольшая кондитерская, принадлежавшая русской вдове адвоката-поляка. Там, в уютной обстановке, можно было выпить чашку кофе и съесть вкусное пирожное. Подавали их к столикам польки, не занимавшиеся этим до войны. Одной из них была высокая, красивая брюнетка — артистка София Андрыч. Я не знал, что она — жена бежавшего из немецкого концентрационного лагеря левого социалиста Станислава Цыранкевича, будущего премьер-министра коммунистической Польши.

В этот тревожный день посетителей, кроме нас, в кондитерской не было. Мы сели за столик в темноватом углу. Пианист, скучавший за роялем, прикоснулся к клавишам — раздалось томное танго. Нам это было кстати — можно было поговорить свободно.

С. — я вынужден ограничиться этой буквой — спросил, намерен ли я эвакуироваться из Варшавы. Услышав, что день отъезда мною не решен, он посоветовал его ускорить. Я спросил причину. Он сослался на приближение советских войск к Варшаве и прибавил, что немцы к обороне не способны. Я возразил, назвав немецкое сопротивление возможным.

Без боя, — сказал я, — они Варшаву не сдадут.
С., однако, настойчиво повторил совет:

Уезжайте возможно скорее... До 30 июля мы обеспечим вашу безопасность... После мы ни за что не ручаемся...

Я понял, что он сказал это не только по своему почину. Кто мог его прислать? Только поляки, и притом причастные к конспиративному подполью. Не значит ли предупреждение, что они готовы к вооруженному восстанию?

— Скажите, — спросил я, — не понадобятся ли вам после 30 июля радиоаппараты?.. В комитете, на аллее Роз, сложено их около двухсот, сданных русскими эмигрантами на хранение... Придется их там оставить... Если сможете, воспользуйтесь ими... Пусть это будет благодарностью за дружеское предупреждение...

С. улыбнулся... Ничто прямо сказано не было, но мы поняли друг друга. Пора было вернуться на Вейскую — мое отсутствие могло показаться странным. Мы еще раз обнялись и распрощались.

Он пережил варшавское восстание и, к счастью, уцелел. В ноябре 1944 года мы случайно встретились на улице, в Кракове, но поговорить не удалось. До сих пор не знаю, что его побудило прийти ко мне в июле. Из воспоминаний участников восстания теперь известно, что оно должно было начаться до 30 июля, но было дважды или трижды отложено.

Комитет ничем не заслужил внимания и тем более благодарности польских тайных организаций, боровшихся с Германией. Связи с ними я не искал, сознавая ее опасность не только для меня, но и для всех русских эмигрантов в оккупированной немцами Польше. Дважды, однако, пришлось сообщить полякам отношение комитета к обстоятельствам, вызванным войной.

В 1939 году, после поражения Польши, в Варшаве возникла состоявшая из пяти-шести польских граждан русского происхождения группа, провозгласившая своей целью захват нескольких католических храмов, превращенных русской властью после второго польского восстания в православные церкви и возвращенных католикам независимой Польшей. Вдохновителем этой группы был пожилой человек, состоявший до германского вторжения профессором православного богословского факультета варшавского университета и еще недавно усердно кадивший Ватикану на униатском съезде в Велеграде.

Свое внимание эта группа обратила на польский гарнизонный костел. Профессора прельщал не столько он, сколько принадлежавшие ему доходные дома, но попытка захвата кончилась плачевно. Католики свою святыню отстояли. В пылу возникшей свалки воинственный богослов разбил палкой витраж, украшенный польским гербом. Комитет этот поступок осудил и исключил виновника из числа своих членов. Это постановление было сообщено варшавскому архиепископу, кардиналу Каковскому, посетившей его русской делегацией.

Летом 1943 года почта доставила мне заказное письмо. Оно было адресовано по-немецки. Отправитель указан не был, а его адрес — несуществующий номер дома на улице Солец — был, очевидно, ложным. Вскрыв конверт, я нашел в нем обращенное ко мне, как к председателю Русского Комитета, распоряжение тайного делегата польского эмигрантского правительства. Подпись — несомненный псевдоним — была неразборчивой. Круглый оттиск оборотной стороны польской монеты — Белого орла — заменял печать. От имени и по поручению правительства Речи Посполитой, временно пребывающего в Лондоне, — было сказано в письме, — сообщаю и предписываю Вам нижеследующее”.

За этим вступлением следовали три пункта. Первый был обвинением членов комитета в том, что они пользуются средствами передвижения, предназначенными немцам, как, например, передними площадками вагонов варшавского трамвая. Представитель польского зарубежного правительства назвал это недопустимым. Во втором было отмечено — со ссылкой на долгое наблюдение, — что русские варшавяне и даже председатель комитета бывают в немецких ресторанах, нарушая этим лояльность польских граждан к государству. Третьим пунктом делегат лондонского правительства обратил мое внимание на то, что члены комитета “носят значки, выделяющие их, как группу, пользующуюся предоставленными оккупантом преимуществами”. Мне предписывалось “в осторожной форме обратить внимание членов комитета на недопустимость этого обыкновения и побудить их к его прекращению”.

Требования сопровождались ссылкой на законы, принятые польским правительством после его бегства в Румынию, и на предусмотренные этими законами кары за их нарушение. Не будь этой угрозы, письмо было бы вежливым, почти любезным. Его автором был, несомненно, кто-то, причастный в прошлом к польскому министерству внутренних дел. Буквы, предшествовавшие номеру письма, совпадали с теми, которыми до войны обозначал свою переписку отдел национальных меньшинств политического департамента этого министерства. Упреки были мелочны, а распоряжения невыполнимы, но я не захотел промолчать и пригласил двух поляков на чашку чая.

Одним из них был пожилой человек, которого я знал давно, с начала двадцатых годов. Он был консерватором и, внешне, типичным польским шляхтичем. Долго прожив, до революции, в России, он, как многие поляки, сроднился с нею и русофобом не был. По возрасту и по характеру он вряд ли мог быть участником активного подполья, но я дорожил его мнением и хотел, чтобы он услышал мое.

Второй принадлежал к другой среде. Сын зажиточных крестьян, получивший высшее образование во Львове, он делал до войны удачную служебную карьеру и осторожно плыл по течению политики Пилсудского и его преемников. Оккупация скомкала и разбила его жизнь. Связь с подпольными организациями была, в его случае, вероятной.

Они встретились у меня впервые и сразу поняли, что я их пригласил не для пустого разговора. После первых, неизбежных вступительных слов я показал, а затем прочитал им письмо правительственного делегата и воскликнул взволнованно и резко:

Считаю это возмутительным! Если у польского правительства в Лондоне нет большей заботы, чем слежка, с какой площадки входят в трамвай русские варшавяне, то я его с этим поздравляю... Скажу вам прямо, что я это требование отвергаю... Обвини меня ваше правительство в выдаче поляков немцам и пригрози оно расстрелом, я бы это понял, но в этом, слава богу, оно упрекнуть меня не может. Настаивать же на том, чтобы русский эмигрант не лез в вагон спереди, когда сзади войти невозможно, смешно и странно... Скажите сами, могу ли я заставить человека отказаться от дешевой похлебки, которой он утоляет голод в немецкой столовой? Многие поляки делают то же, когда это им удается... А о значке комитета скажу вам, что на нем не свастика, а двуглавый орел, и носим мы его не с согласия немцев, а вопреки их прямому запрету... Вы, — заключил я спокойнее, — мои польские друзья... Пользуюсь вашим присутствием, чтобы назвать полученное мною предписание невыполнимым... Я ему не подчинюсь, невзирая на последствия...

Осенью того же года, на рассвете, меня разбудил дежурный, сказав, что заплаканная полька умоляет меня ее немедленно принять. В приемной я застал жену моего второго июньского гостя. Она рассказала, что муж был ночью арестован и увезен в гестапо.

Ради бога, помогите, — умоляла она.

Положение было трудным. Арестованный был поляком, пилсудчиком и, вероятно, участником тайной организации. Что мог я сделать в его защиту? Правительство генерал-губернаторства запретило национальным комитетам обращения к учреждениям, подведомственным Гиммлеру. Это было одним из проявлений бюрократических трений между Краковом и Берлином. Каждое ходатайство, обращенное к полиции, нуждалось в предварительной санкции отдела национальностей и общественного призрения. После Ауэрсвальда и Гейнриха, его начальником в Варшаве был молодой силезский юрист, более всего опасавшийся призыва в армию и поэтому крайне осторожный. Представить его себе защитником бывшего польского чиновника я не мог. Объяснив это несчастной женщине, я прибавил, что должен подумать.

Утро прошло в мучительных колебаниях. Решение созрело внезапно, когда я, для успокоения, вышел из дому на короткую прогулку. На площади Трех Крестов, где поляки часто собирались вокруг мегафонов, чтобы услышать германскую военную сводку и другие сообщения, кучка людей стояла у стены одного из зданий, перед наклеенным большим красным объявлением. Я знал, что такие плакаты появлялись в Варшаве после каждого убийства немца польскими террористами и содержали списки обреченных на расстрел заложников. На этот раз упомянуто было сто имен. Все были названы коммунистами. Всем угрожала казнь. Во втором столбце, в алфавитном порядке, я увидел имя и фамилию моего недавнего гостя.

Вернувшись бегом в канцелярию, я ее предупредил, что еду в Брю-ловский дворец. Я не знал, удастся ли попытка спасти осужденного, но понял, что могу сделать это безопасно для себя и для комитета. Любезно принятый, я начал разговор заявлением, что хочу поговорить о не совсем обыкновенном случае.

Боюсь, — прибавил я, — что престиж германской власти в Варшаве может пострадать...

Не дав собеседнику времени опомниться, я сообщил ему, что случайно увидел список приготовленных к расстрелу заложников, обвиненных в коммунизме, и обнаружил в нем имя человека, который никогда коммунистом не был.

Многие русские эмигранты, — сказал я, — знали его хорошо... Многим он помог, пользуясь до войны своим служебным положением... Если они узнают, что он расстрелян как коммунист, это подорвет доверие к немецкой власти.

Мои слова были соломинкой, за которую хватается утопающий, но доля правды в них была. Названный мною человек действительно состоял до войны на польской государственной службе по министерству внутренних дел. Он, конечно, не был коммунистом, но я преувеличил и приукрасил его помощь русским эмигрантам, чтобы оправдать ходатайство. В действительности он в прошлом был послушным орудием польской политики и лишь накануне нападения Германии на Польшу понял вред, причиненный его отечеству шовинистическим разгулом разрушителей православных храмов на Холмщине и тайным циркуляром генерала Славой-Складковского об искоренении всех проявлений русской общественной жизни. Мой ход не был убедительным, но ничего другого я сделать не мог. Я надеялся вызвать в немецком юристе отпор формальной неправде, причислившей арестованного к коммунистам. Эта надежда меня не обманула. Вопреки всему тому, что творилось в городе, охваченном террором и контртеррором немцев и поляков, мой знакомый был на третий день освобожден. Уцелел ли он после войны, я не знаю.

Кроме разговора с С., мне — в эти необыкновенные дни — была суждена еще одна удивительная встреча, но 26 июля началось не ею. Со мной простились служащие комитета, уезжавшие с семьями в Словакию, — правитель моей канцелярии А.В. Полянский, его помощник К.К. Яворский и другие. Из членов комитетского правления только Н.С. Кунцевич пожелал разделить мою участь, как бы она ни сложилась. Четверо служащих поступили так же. Я никого не задерживал — невнятный гул советских орудий доносился издалека.

Отправка первого эшелона должна была состояться днем. Я поехал на главный варшавский вокзал с Г.А. Малюгой, которому — в тот же день — предстоял отъезд в Равенсбург с сохраненной частью моего архива. Состоявший из вагонов третьего класса поезд стоял на запасном пути. Перед ним выстроились уезжавшие — русские варшавяне и новые беженцы — со своими вещами. Посадка еще не началась.

— Митрополит приехал! — воскликнул кто-то.

Действительно, вдоль поезда, направляясь ко мне, шел митрополит Дионисий в сопровождении двоих или троих священников. Остальное православное духовенство предпочло остаться в городе. Я подошел к митрополиту, принял его благословение и, по окончании посадки, простился с ним в вагоне.

Это было нашей последней встречей, завершившей долгие драматические отношения. До 1939 года я был упорным, непримиримым и — должен сознаться — не всегда справедливым противником его политики. Она казалась мне угодливой, уступавшей всем требованиям польского правительства и отрывавшей православие в Польше от его русских корней. Не связанный участием в церковной жизни отвергнутой мною польской автокефалии, я недостаточно считался с трудным положением митрополита, созданным крушением России и ее порабощением коммунистами.

Первый удар этой непримиримости был нанесен первоиерархом русской зарубежной церкви, митрополитом Антонием, откликнувшимся на приглашение митрополита Дионисия побывать в Польше и не приехавшим туда из Югославии только потому, что польская печать резко этому воспротивилась. Встреча двух иерархов состоялась, однако, в Бухаресте и была как бы признанием польской автокефалии русской заграничной церковью.

Вторым ударом стала — в 1939 году — неудачная попытка упразднения автокефалии и грубое вмешательство немцев в этот церковный спор, стоившее жизни двум ближайшим сотрудникам митрополита. Его временное отстранение от управления православной церковью в краковском генерал-губернаторстве завершилось неожиданным возвращением к этому управлению с ведома и согласия генерал-губернатора Франка. Автокефалия — в территориально сокращенном объеме — была восстановлена. Продолжение борьбы с нею было бы — в обстановке войны и оккупации — бесцельным. Митрополит Дионисий протянул Русскому Комитету руку. Я ее принял.

Вечером 26 июля я мог назвать начало эвакуации русских варшавян в Словакию законченным. Каждый пожелавший ею воспользоваться смог это сделать. В моей квартире на Вейской остались Н.С. Кунцевич и четверо служащих канцелярии. Неожиданно к ним прибавился еще один человек.

Вас, — сказали мне, — хочет увидеть оборванный старик. Он утверждает, что знает вас с детства. Зовут его Михаилом Ивановичем Зориным...

Неужели он, подумал я, тот Миша, которому я, вероятно, обязан жизнью? Но какой же он старик? Ведь если это он, ему должно быть лет сорок восемь, не больше... Однако вошедший в мой кабинет посетитель действительно выглядел гораздо старше. На нем был ветхий, обтрепанный немецкий мундир со срезанными погонами, серые брюки, разлезающаяся обувь. Долго не стриженные волосы были седыми на висках. Лицо заросло щетиной. Только глаза были молоды.

Вы меня не узнаете? — спросил он негромко. Узнать я его не мог — помнил белобрысого курносого паренька — но как это ему сказать? Неверно истолковав мое молчание, он прибавил: — Помните двадцать первый год? Я — Миша Зорин...

Нет, я не забыл его. Существуют люди и события, которые забыть нельзя. Не только упомянутый им год, но и далекое детство вошли ко мне с этим грязным, несчастным, рано состарившимся оборванцем. Прежде чем расспросить, нужно было о нем позаботиться.

Часа через два вымытый, побритый и переодетый М.И. Зорин рассказал, как он оказался в Варшаве и что привело его на Вейскую. Он был сыном горничной, прослужившей много лет в доме моего деда А.Т. Тимановского, издателя “Варшавского дневника”, а затем — в семье моих родителей. Братья и я почтительно называли ее Марией Григорьевной. Миша был участником наших детских игр. Он учился в школе расквартированного в Варшаве лейб-гвардии Литовского полка и носил его форму, которой — признаться — я очень завидовал. В 1914 году он ушел с полком на фронт и был в Восточной Пруссии ранен в руку. После революции связь с его матерью и с ним оборвалась.

Летом 1921 года меня в захваченной большевиками Одессе нашла приехавшая из Киева дама, родственница знаменитой артистки Веры Комиссаржевской. Она привезла состоявшую из нескольких слов записку. Рукою моей матери, на клочке бумаги, были написаны фамилия и киевский адрес Марии Григорьевны. С запиской я получил знакомое кольцо. Темный сапфир и сверкающий бриллиант в платиновой оправе были бесспорным доказательством того, что приезжая мою мать повидала.

В сентябре мне удалось пробраться в Киев, но я не застал там ни матери, ни брата. Мария Григорьевна радушно приняла меня и сообщила, что ее сын дважды побывал с ними на границе и, поочередно, перевел в Польшу. 27 сентября он сделал это — для меня — в третий раз. Трижды ему помог бывший камердинер деда, владевший на советской стороне хутором верстах в двух от отошедшей по Рижскому договору в Польше волынской деревни Майкове. Оттуда мы на следующий день попали в пограничный город Острог, а затем — в польский репатриационный лагерь в Ровно. Миша колебался, не стать ли и ему эмигрантом, но привязанность к семье победила. Он вернулся в Киев. На прощание я подарил ему материнское кольцо.

С тех пор он прожил двадцать лет под советским гнетом. Война показалась ему освобождением, но — как и множество других русских людей — его обманула. В 1943 году начался трудный путь на Запад. Знакомую с детства Варшаву он увидел тогда, когда передовые советские части достигли Вислы. Кто-то на улице, узнав в нем беженца, посоветовал:

— Сходите в Русский Комитет... Председателем там Войцеховский...

Настала моя очередь отплатить старый долг.

27 июля я проснулся в опустевшей квартире. В канцелярии молчал телефон, не стучали пишущие машинки. Не было ни души в приемной. Необыкновенно тихо было и на улице. Варшава казалась вымершей. Предостережение польского друга было, очевидно, не напрасным. Варшавяне что-то знали и к чему-то готовились. Н.С. Кунцевич и я нашли отсрочку отъезда опасной и назначили его на следующий день.

Утром я обошел комнаты, прощаясь с ними. Вещей я не жалел. Семейные иконы и часть моих книг были отосланы в Равенсбург. Остальное было бы в предстоящей трудной жизни лишним грузом. Я предвидел испытания, уготованные русским эмигрантам, оставшимся в годы военной бури непримиримыми противниками коммунизма.

Днем захотелось в последний раз взглянуть на польскую столицу. Секретарь вызвался разделить со мной прощальную прогулку. Город поразил нас жуткой тишиной, в которой шаги отзывались гулким эхом. Редкие прохожие жались к стенам, словно чего-то опасаясь. Мы дошли до площади, которую варшавяне называли, по старой памяти, Варецкой, хотя она давно была переименована в честь Наполеона. Там, у здания почтамта, всегда переливался поток пешеходов, автомобилей и извозчичьих пролеток. На этот раз мы не увидели никого.

Дальше, на Мазовецкой улице, нас удивил зазвучавший вблизи струнный оркестр. Он раздавался из садика Филиппса — летнего кафе, названного так потому, что в доме, отделявшем его от улицы, помещалась до войны известная голландская фирма. Нам захотелось взглянуть на этот оазис в варшавской пустыне.

На просторной площадке, под немногими деревьями, были расставлены круглые столики. Две-три чахлые клумбы пытались оправдать название сада. За многими столами кто-то сидел. Вот и знакомое лицо — русский инженер Корольков, крупный делец, очевидно не помышляющий об отъезде...

Мы прошли вглубь, заказали мороженое. Его принесла нарядная официантка. С террасы доносился венский вальс. Трудно было поверить, что мы только что расстались с могильной тишиной.

В Варшаве меня знали многие. Нас заметили. Подошла и присела к нашему столику дама, управлявшая садом, — дочь дипломата, представлявшего до революции Россию в одном из европейских королевств и легко, несмотря на придворное звание, сменившего вехи после октябрьского переворота. Ее муж — мой ровесник, варшавянин по рождению, сын однополчанина и друга моего отца — знал меня с детства. В независимой Польше он стал офицером, прикомандированным в 1920 году к французской военной миссии и сохранившим в более поздние годы светскую связь с дипломатическим корпусом и польским обществом. Его решение остаться в Варшаве меня не удивило, но мое появление в садике Филиппса поразило его жену.

— Как, — воскликнула она, — вы еще здесь?
Я притворился непонимающим:

Что же в этом странного?

Вопрос ее смутил — она не могла сказать, что польское восстание может вспыхнуть ежеминутно. Может быть, я поколебал ее уверенность в его неизбежности. Беспомощно оглянувшись, она заметила молодую женщину, сидевшую в раскладном садовом кресле:

Да, пожалуй... Видите эту блондинку, секретаршу Фишера, немецкого губернатора... Она тоже здесь... А я-то думала, что вы давно уехали...

Шутку нужно было прекратить. Я ответил:

— Нет, не уехал, но уезжаю, а вам желаю всего доброго... Передайте Левушке мой привет... Знаю, что Варшаву вам покинуть трудно...

Мы расстались дружелюбно. Неделю спустя она была убита бомбой, сброшенной немецким летчиком на питательный пункт польских повстанцев.

Из трех православных храмов, сохранившихся в Варшаве после Первой мировой войны, Троицкий на Подвалье был более других эмигрантским и русским. Еще до разделов Речи Посполитой его основали греки, торговавшие с Польшей. От них через полтораста лет сохранилась над входом византийская икона.

Внешне храм на церковь похож не был. Он был спрятан в низком флигеле, в глубине двора, окаймленного с трех сторон тяжелыми стенами старинного дома. В начале двадцатых годов одна из квартир в этом здании была занята русским эмигрантским Красным Крестом. После высылки из Польши его председательницы Л.И. Любимовой и ее сотрудников, обвиненных в создании тайной монархической организации, но фактически ставших жертвами мирного договора Польши с большевиками, там же разместился Российский Комитет, председателем которого был В.И. Семенов. После покушения моего брата Юрия на жизнь советского торгового представителя Лизарева, в мае 1928 года, этот комитет был закрыт польским правительством. Помещение было опечатано, но через три года предоставлено созданному с моим участием Российскому Общественному Комитету. Эмигранты, естественно, туда стекались. Церковный двор был свидетелем многих радостных и печальных встреч.

Когда эмигрантский поток прекратился и наладился казавшийся прочным русский быт в Варшаве, церковь на Подвалье сохранила прежний, преимущественно беженский облик. Не в пример более богатому собору Св. Марии Магдалины на Праге — восточном предместье Варшавы — она не испытала давления сторонников украинизации или полонизации. В день вступления германских войск в Варшаву — 1 октября 1939 года — Н.Г. Буланов с ее клироса сообщил теснившимся в ней варшавянам, что Общественный Комитет по-прежнему существует в пострадавшем от осады городе.

Настоятелем Троицкого прихода был протоиерей Александр Субботин — высокий, статный, красивый человек, умело ладивший с прихожанами и с нелюбимой ими митрополией. Он был особенно внимателен ко мне, когда я стал председателем Русского Комитета, и даже смущал меня этим во время совершаемых им богослужений.

Также высок, благообразен и заметен был второй священник, протоиерей Димитрий Сайкович. В отличие от настоятеля, он и до войны был противником митрополита Дионисия и провозглашенной им автокефалии православной церкви в Польше. В 1939 году он приветствовал его отстранение и оказавшуюся кратковременной замену приехавшим из Берлина и принадлежавшим к русской зарубежной церкви митрополитом Серафимом. Крушение надежды на упразднение автокефалии после ее признания краковским генерал-губернатором Франком отразилось на нем тяжело. Он отошел от привлекавшей его раньше русской общественной жизни. Здоровье пошатнулось. Смерть подстерегла. Он скончался на Волыни, вскоре после окончания войны.

Меньше этих двух священников я знал третьего — молодого протоиерея Георгия Потоцкого. Небольшой, черноглазый и смуглый, он мог сойти за молдаванина или левантинца. До войны он был в Варшаве тюремным священником, а в годы оккупации, после возвращения митрополита Дионисия к власти, стал его ближайшим сотрудником в сношениях с немецкими учреждениями. Меня поэтому удивило, что на обращенную к Троицкому приходу просьбу отслужить в моей квартире на Вейской напутственный молебен отозвался именно он.

Известие о моем предстоящем отъезде распространилось, очевидно, по городу, так как к полудню 28 июля в мою канцелярию начали стекаться те, кто хотел со мной проститься. В числе многих пришла В.Н. Блументаль, подруга моей матери, почитаемый русскими варшавянами педагог. Пришел Л. — поляк, женатый на русской. До захвата власти в Польше маршалом Пилсудским он занимал видное положение в одном из министерств и избавил многих русских землевладельцев от направляемого против них злостного истолкования земельной реформы. Растрогал меня другой поляк — портной, исполнивший в прошлом немало моих заказов. Прощаясь, он протянул мне 50 германских марок и сказал:

— Вам деньги будут теперь нужней, чем мне... Возьмите их, пожалуйста...

Протоиерей Потоцкий предвидел то, что мне предстояло после войны. Он включил в молебен особое прошение об избавлении от человеческой клеветы. Впрочем, он предсказал и свою судьбу.

— Почему вы, отец Георгий, — спросил я, приложившись ко кресту, — остаетесь в Варшаве?

Я знаю, — ответил он тихо, — что остаюсь на смерть, но решение не изменю.

Недели через три он, его жена и дети погибли под развалинами дома на Медовой улице. От Троицкой церкви, после подавления восстания, не осталось камня на камне.

Женщина, помогавшая моей жене в хозяйстве, была вдовой поляка. Она не захотела расстаться с Варшавой, но не бросила работы до конца. После молебна я попросил ее накормить меня и моих спутников.

— Сергей Львович, — всплеснула она руками, — дома нет ничего, разве только гречневая каша...

Что же, дайте кашу...

Она подала ее на фарфоре, в большой столовой. За овальным столом нас было семеро уезжавших и двое пожелавших нас проводить служащих комитета — М.И. Пантикова и милый юноша, которого назвать не могу, так как его судьба мне не известна. Непреодолимые причины заставили их отказаться от отъезда. Тем трогательнее было их присутствие — свое отношение ко мне и к комитету они, в трудную минуту, засвидетельствовали без забрала.

В буфете я нашел одну забытую бутылку шампанского. Разлив вино в стаканы, я поднял свой:

За Россию, господа...

На вокзал мы дошли пешком. В последний раз я взглянул на город, где был ребенком, куда вернулся эмигрантом. Я знал, что прощаюсь с ним навсегда. Со мной был вещевой мешок — единственное достояние — и в нем трехцветный флаг, некогда сшитый и освященный по почину В.И. Семенова для Российского Комитета в Польше и еще недавно стоявший на древке под иконами в зале особняка на аллее Роз — тот флаг, которому я, в меру сил и разумения, служил в Варшаве. От этой службы я был освобожден эвакуацией русских варшавян. Прежняя жизнь оборвалась. Предстояла новая, полная тревоги и опасности. Скорый поезд в Берлин был ее началом.

Саша. Памяти друга

На заре нашего столетия Могилев был небольшим губернским городом, в котором русская имперская стихия мирно уживалась со следами польского влияния и многочисленным еврейским населением. С крутого, правого берега реки раскрывалась широкая картина низкого левобережного предместья окаймляющих его полей и — вдали — темной полосы белорусского леса.

Город был древним. Археологи обнаружили в окрестностях следы первобытных поселений, существовавших задолго до Новгородской и Киевской Руси, но сохранившиеся памятники городского зодчества были не старше семнадцатого, а то и восемнадцатого века.

Над обрывом, спускавшимся к Днепру, стоял просторный особняк — губернаторский дом. В 1812 году в нем побывал завоеватель, французский маршал Даву. Наискосок, на той же площади, возвышалась сооруженная в 1678 году белая башня ратуши, а на двух расходившихся от нее под острым углом главных улицах — Большой Садовой и Днепровском проспекте — украшали город пленившие Блока белые храмы: основанный в 1620 году Богоявленский Братский монастырь и окруженная глухой стеной архиерейского двора построенная в 1795 году погребенным в ней позже епископом Георгием Конисским семинарская Преображенская церковь.

Белым был и заложенный в 1780 году императрицей Екатериной Второй и австрийским императором Иосифом в память их могилевской встречи небольшой собор — приноровленное к нуждам православного богослужения подражание античным образцам, — но ратуша и остальные церкви, только восьмиконечными крестами отличавшиеся от католических костелов, напоминали, что здесь некогда господствовала не Москва, а Польша.

Учеником первого класса Могилевской гимназии был в 1912 году мой сверстник, которого я — по некоторым соображениям — назову не подлинным именем, а Сашей Александровым. По отцу он был русским, но по матери — внуком швейцарского педагога, составителя распространенного тогда в России учебника французского языка. Навсегда обосновавшись в Могилеве, этот иностранец полностью не обрусел, но дочерей выдал за местных помещиков — русского и поляка.

Классом я был старше Саши, и близкими друзьями мы в ту пору не были. В январе 1920 года мы случайно встретились в Одессе, накануне ее оставления Добровольческой армией. Он был вольноопределяющимся в отряде генерала Н.Э. Бредова, участвовал в его трудном зимнем походе от Черного моря до верховьев Днестра и был — как все бредовцы — интернирован в Польше и остался там политическим эмигрантом. Я же — как многие другие участники борьбы с поработившим Россию коммунизмом — был брошен 24 января 1920 года в Одесском порту на произвол судьбы ответственным за эвакуацию, но позаботившимся только о себе генералом Н.Н. Шиллингом. Незнакомая еврейская семья спасла меня и сослуживца, прапорщика Кравченко, от верной гибели в занятом большевиками городе, но лишь в сентябре следующего года мне удалось перейти на Волыни границу, отделившую Польшу от России, и стать в Варшаве эмигрантом. Испытанная опасность и могилевские воспоминания превратили неожиданную встречу с Сашей в начало прочной дружбы.

Весной 1923 года я по неопытности и неосторожному доверию к дореволюционным чинам и званиям был вовлечен в тайное Монархическое Объединение России, утверждавшее, что оно возглавлено в Москве генералом А.М. Зайончковским, но оказавшееся чекистской провокацией, так называемой “легендой”. Эту печальную страницу моей жизни я рассказал в книге “Трест”, напечатанной издательством “Заря”.

Резидентом М.О.Р. и одновременно представителем созданной генералом А.П. Кутеповым боевой организации непримиримых и активных противников коммунистической диктатуры был в Варшаве Ю.А. Артамонов. Он выезжал на советскую границу каждый раз, когда предстоял ее переход кутеповцами или участниками М.О.Р., но частые отлучки могли обратить на него нежелательное внимание. Поэтому обслуживание пограничных “окон” нужно было поручить кому-либо другому. Зная стремление Саши приобщиться к борьбе, я предложил ему эту опасную обязанность.

23 декабря 1925 года он перевел из Польши в Россию бывшего члена Государственной Думы В.В. Шульгина, описавшего в книге, озаглавленной “Три столицы”, свою якобы тайную, но в действительности состоявшуюся с ведома М.О.Р., то есть чекистов, поездку в Киев, Москву и Петроград. Сашу Александрова, который встретил его на польской границе, он, конечно, забыть не мог.

По замыслу Москвы, безопасность связанных с М.О.Р. эмигрантов должна была быть — до поры до времени — полной, но даже О.Г.П.У. не могло все предусмотреть. Несколько лет советчины наложили на Россию отпечаток, отличавший ее от прошлого и легко становившийся ловушкой для тех, кто сталкивался с ним впервые, после Белграда, Парижа или Праги. Одновременно подсоветское население научилось отличать заграничное от местного. Саша убедился в этом в Минске, где переночевал у молодого “тайного монархиста”, бывшего в действительности — как теперь известно — чекистом Е.И. Криницким.

По варшавской привычке Саша утром захотел побриться. Он знал, что это можно сделать легко — в те годы расцвета “новой экономической политики” в столице советской Белоруссии еще существовали частные парикмахерские. Саша зашел в ближайшую. Пожилой хозяин усадил его в кресло, намылил щеки и вдруг, как бы невзначай, спросил:

А вы давно из Польши?

Эмигранта, накануне тайно перешедшего границу, вопрос ошеломил. Стараясь не выдать волнения и не показаться удивленным, он ответил:

Из Польши?.. Нет, я вчера приехал из Москвы...

Парикмахер промолчал и больше не сказал ни слова, но, расплачиваясь, Саша не выдержал и сам заговорил:

Почему вам показалось, что я из Польши?

Владелец парикмахерской ответил не сразу, а затем, взглянув на незнакомого клиента, сказал медленно и веско:

— У нас так не стригут...

В апреле 1927 года нас постигла непоправимая беда. Люди, которым мы слепо верили, — бывший генерал Н.М. Потапов и бывший действительный статский советник А.А. Якушев — оказались советскими агентами, если не прямо чекистами. Их “легенда” — Монархическое Объединение России — перестала существовать, а Кутеповской организации был нанесен жестокий удар. Слабым утешением было то, что Кутепов и польский генеральный штаб, поддерживавший с 1922 года оживленную связь с М.О.Р., не лишили меня доверия и что я даже вскоре стал, вместо Артамонова, резидентом боевой организации в Польше.

Сашу никто ни в чем упрекнуть не мог, но и делать ему, в создавшейся обстановке, было нечего — пограничные “окна” захлопнулись. Исходным плацдармом “боевых вылазок” кутеповцев в Россию стали Финляндия и Латвия. Обошлись эти “походы” дорого — ко второй половине 1928 года боевые отряды Кутепова были, по существу, истреблены.

Моя причастность к какой-либо конспирации прекратилась навсегда в 1930 году, вскоре после похищения Кутепова чекистами, но часто, встречаясь с Сашей, я вспоминал с ним события, неразрывно нас связавшие.

Вспыхнувшая в 1939 году война отразилась на нашей дружбе — видеться мы стали реже. На меня, как председателя Русского Комитета в Варшаве, выпала, в тягчайшей обстановке гитлеровского террора и польского вооруженного сопротивления, нелегкая забота о русских эмигрантах и о многочисленных новых беженцах из России.

Не мне судить о том, как я с этой задачей справился, но никогда не забуду те июльские дни 1944 года, когда на правом берегу Вислы к городу приблизились советские войска, а на левом нужно было эвакуировать старых и новых варшавян в Словакию. Накануне моего отъезда — после этой эвакуации — я захотел взглянуть на составленные моей канцелярией списки тех нескольких тысяч человек, которые уже находились в относительной словацкой безопасности. Имен осаждавших меня в последние дни бывших обитателей Смоленска, Минска, Киева, Ростова и других русских городов я, конечно, не знал, но фамилии давних русских варшавян были мне известны. Я увидел, что Саши в этих списках нет.

Расстояние от дома, где я жил тогда, до той центральной части города, где Саша сохранил не пострадавшую в 1939 году от бомбардировки квартиру, было невелико. Моего друга я застал в выходившей окнами во двор большого дома темноватой столовой. Он сидел в кресле, хотел подняться, но не смог. “Он очень болен”, — шепнула его жена. Все же я спросил, как может он — при его прошлом — остаться в городе, который несомненно станет в недалеком будущем добычей коммунистов. Слабым голосом Саша ответил, что двинуться он не в силах и что его решение бесповоротно. Мы обнялись и расцеловались. Мы знали, что видимся в последний раз.

Крушение национал-социалистической Германии застало меня в беженском лагере на границе Австрии и Лихтенштейна. Кого там только не было! Преобладали русские эмигранты — старые и новые, — но немало было и латышей, крымских татар и венгров.

Утром 3 мая 1945 года мимо лагеря, в обход города Фельдкирха, промчались французские танки, а несколько позже у пограничных проволочных заграждений появились альпийские и марокканские стрелки. Дня через три военный губернатор Фельдкирха, капитан де Лестранж, назначил А.В. Мамонтова и меня директорами лагеря. Осенью французское командование одобрило мое предложение о создании Социальной Службы Перемещенных Лиц в Форарльберге и назначило меня представителем русских эмигрантов в этом учреждении. При господствовавшем тогда в Европе беззаконии это не избавило меня от смертельной опасности.

Служившие во французской военной полиции в Германии коммунисты и их попутчики, привлеченные исходившим, к сожалению, из русской среды вымыслом о якобы вывезенном мною из Варшавы несметном богатстве, дважды пытались меня похитить. В сентябре 1945 года это им — под предлогом ареста — удалось, но моя семья подняла тревогу, и французские офицеры меня освободили. В следующем году похитители, приехавшие из Германии в Фельдкирх, где я тогда жил, не застали меня дома и сами были арестованы в моей квартире. Несколько позже та же участь постигла их русского вдохновителя, а летом 1947 года французская зона в Германии была очищена от таких преступников настолько, что я смог безопасно переехать туда из Австрии.

Как я ни был дружен с Сашей, вспоминал я его — признаюсь — в это трудное время не часто, но его судьбу я неожиданно узнал. Однажды в лагере ко мне подошел один из немногих живших в нем поляков и сказал:

— Простите, господин Войцеховский... Вы ведь, кажется, варшавянин?.. Не хотите ли взглянуть на польскую газету?

Он передал мне измятые, побывавшие во многих руках страницы сероватой бумаги. Первая была заполнена устаревшими известиями, приправленными советской пропагандой. На второй не менее тенденциозные статьи удивили меня тем, как скоро польский язык воспринял с коммунистической фразеологией чужие слова и обороты, если можно так сказать — осоветился. Третья состояла из декретов и распоряжений новой власти, и только из четвертой я узнал, что в Польше — в отличие от России — еще существует частная торговля. Правда, ее объявления состояли из двух-трех строк петита и сводились к адресу коммерческого предприятия, к фамилии его владельца и к названию товара, но Саша был упомянут в одном из них в связи с его довольно редкой отраслью торговли. Я, таким образом, узнал, что он благополучно пережил варшавское восстание, а затем и превращение Польши в прикрытую лживой вывеской советскую колонию. Ни одной другой польской коммунистической газеты я ни тогда, ни позже — до переселения в Америку — не увидел.

Его спасение от грозивших бед меня порадовало, но связаться с ним я не пытался. Помочь ему я ничем не мог, а повредить боялся. Толчком, напомнившим наше участие в М.О.Р., стало появившееся 18 сентября 1961 года в просоветском “Русском Голосе” в Нью-Йорке “Открытое письмо к русским эмигрантам”, подписанное В.В. Шульгиным.

Я знал автора этого “Письма” с апреля 1918 года, когда из Могилева приехал в Киев с твердым намерением включиться в борьбу с большевиками. Бывший член Государственной Думы Савенко, у которого я побывал по совету знакомых киевлян, ничем мне не помог, но направил к Шульгину. В его доме на Караваевской улице начался мой новый путь — недолгое участие в созданной Шульгиным тайной антисоветской организации “Азбука”.

Летом того же года я, с ведома генерала Ломновского157, начальника тайного киевского центра Добровольческой армии, стал чиновником для особых поручений гетманского министерства иностранных дел, но сносился с центром не через Шульгина, а через поручика А.Ф. Ступницкого, окончившего — лет за шесть до меня — Могилевскую гимназию.

В начале 1919 года я встретился с Шульгиным в занятой французами Одессе. Мы жили в одной и той же лондонской гостинице. Он был шафером на свадьбе французского консула “с особыми полномочиями” Энно, который, в ноябре предшествовавшего года, тщетно пытался предотвратить падение Скоропадского и при котором я, по желанию штаба Добровольческой армии, состоял переводчиком.

Летом 1920 года, в том же приморском городе, на этот раз захваченном большевиками, Союз Освобождения России, в котором я участвовал, узнал, что Шульгин скрывается в Одессе и добывает пропитание тем, что ходит по дворам с песенками и гитарой. Найти его мы не пытались — это было бы и для нас, и для него напрасным риском, тем более что одним из офицеров, установивших с нами связь из Крыма, был его близкий родственник.

Гораздо позже — в Америке — кто-то мне рассказал, что в 1944 году Шульгин добровольно остался в занятой советскими войсками Югославии, был арестован и увезен в Москву. Об его дальнейшей судьбе никто ничего достоверного сказать не мог. Теперь известно, что он побывал на Лубянке и провел долгие годы в страшном Владимирском изоляторе, из которого его, как и других заключенных, освободила хрущевская “амнистия”.

Письмо Шульгина в “Русском Голосе” было обращенным к эмигрантам советом признать, что в России — после возглавления власти Хрущевым — произошли неотвратимые перемены и поэтому пора отказаться от непримиримого, враждебного отношения к коммунизму и к советскому строю.

Российский Политический Комитет в Нью-Йорке возразил, распространив “Три письма В.В. Шульгину”, написанные проф. Д. Иванцовым, Б.К. Ганусовским158 и мною. Отвечая ставшему советским пропагандистом бывшему эмигранту на его восторженный отзыв о миролюбии Хрущева, я написал: “Войны мы, русские эмигранты, не хотим, как не хочет войны весь свободный мир. Война, однако, уже ведется, и ведется не нами. В Азии и в Африке, в Европе и, в последнее время, в Америке — на Кубе — война ведется коммунистами, и ее цель провозглашается открыто: распространение коммунизма по всей земле, та всемирная коммунистическая революция, которую начал Ленин, продолжил Сталин и ныне продолжает Хрущев”.

“Уничтожение свободы слова, — было сказано в другой части моего ответа Шульгину, — преступление коммунистов, но страшнее другое — уничтожение свободы совести. Кто сосчитает его жертвы, кто укажет точное число новых мучеников русской церкви? их обильной кровью орошена вся русская земля”.

Я воздержался от резких, оскорбительных выпадов, понимая, что человек, попавший в советские тиски, мог быть сломлен постигшей его участью, но я напомнил то, что в 1926 году было им написано в предисловии к “Трем столицам”: “Я порядочно побаивался, как бы в случае неудачи большевики не разыграли со мной того же самого, что они проделали с Борисом Савинковым, т. е. чтобы не опозорили моего имени прежде, чем тем или иным способом меня прикончить. Поэтому в письме на имя генерала Артифексова159 я заявлял, что хотя я еду в Россию по личным мотивам и политики делать не собираюсь, но я остаюсь непримиримым врагом большевиков, почему каким бы то ни было их заявлениям о моем “раскаянии” или с ними “примирении” прошу не придавать никакой веры”. К этой цитате я прибавил: “Не знаю, как коммунисты заставили Вас отречься от непримиримости, отречься от всего, что было столько лет смыслом и содержанием Вашей жизни, но знаю, что под этим отречением, под Вашим “открытым письмом” к русским эмигрантам не только Ваша подпись, но и Ваши слова: “Каким бы то ни было их заявлениям о моем раскаянии или с ними примирении прошу не придавать никакой веры”.

Шульгин откликнулся — 7 сентября 1962 года в московских “Известиях” появилась его статья, озаглавленная “Возвращение Одиссея”. Она была описанием его состоявшегося под чьим-то бдительным оком путешествия по России, во время которого он побывал в Киеве, на Караваевской улице, а на Волыни увидел свое бывшее имение — Курганы. Он перечислил в этой статье некоторых известных русских эмигрантов, которых назвал “бесноватыми” за то, что они призывают западный мир к войне с захватившими власть в России коммунистами, но меня упомянул с оговоркой: “Нет, Войцеховский не бесноватый, и не потому, что в своем письме он делает мне некоторые комплименты, а по другим основаниям, но, между прочим, он в одном отношении безусловно не прав... С.Л. Войцеховский должен прибавить, что есть русская эмиграция, которая открыто и даже исступленно, упиваясь своим собственным безумием, зовет термоядерные бомбы упасть с неба на головы человечества. Может быть, С.Л. Войцеховский просто этих статей не читал? В таком случае, мой совет их прочесть и отгородиться от этой части русской эмиграции решительно и твердо. Но сейчас я вижу С.Л. Войцеховского среди поджигателей войны, так как он совместно с Б. К. Ганусовским выступил с открытым письмом и тем самым как бы солидаризировался с этого рода мыслителями”.

Полемика с человеком несвободным была бы бесплодной. Я промолчал, хотя сам себя “поджигателем войны” никак не считал. Шульгин, однако, вызвал во мне другой вопрос: прочитал ли Саша его статью в легко доступных в Варшаве “Известиях” и узнал ли из нее, что я еще существую? На ответ я не надеялся, но получил его неожиданно и скоро. Месяца через три вечером в моей квартире раздался звонок телефона. Знакомый, бывший варшавянин, взволнованно сказал:

Простите, Сергей Львович, что беспокою поздно, но должен предостеречь... Кто-то, только что приехавший из Варшавы, хочет получить ваш адрес...

Он рассказал, что в поезде метро с ним заговорили единственные пассажиры вагона — господин и дама, спросившие, где нужно пересесть, чтобы попасть в другую, далекую часть Нью-Йорка. Услышав, что между собой они говорят по-польски, мой знакомый ответил на том же языке. Когда он назвал себя русским варшавянином, неизвестный поляк воскликнул:

Да ведь и моя жена тоже русская и тоже варшавянка!

Она присоединилась к разговору и спросила, много ли в Нью-Йорке русских бывших жителей Варшавы. Услышав мое имя, она не сразу поверила:

Как, разве Войцеховский не убит?.. В Польше мы его считали мертвым... Дайте, пожалуйста, его адрес...

Настойчивость, с которой они эту просьбу повторили, показалась моему знакомому подозрительной, тем более что — по их словам — поляк и его русская жена только за три дня до случайной встречи в метро прилетели в Америку из Польши. Адрес он им не сообщил, но на следующий день они появились в Толстовском фонде и просьбу повторили. Им было сказано, что фонд ничьих адресов не сообщает, но может — если они пожелают — отослать мне их письмо. Они немедленно этим предложением воспользовались.

Из письма я узнал, что дама, считавшая меня убитым, — бывшая жена варшавского русского купца, вышедшая — вторым браком — за поляка. Она и ее муж хотели посоветоваться со мной о возможности получения ими права на постоянное пребывание в Соединенных Штатах. Для ответа был указан номер телефона. Вспомнив, что первый муж этой варшавянки был до войны компаньоном Саши в общем коммерческом деле, я пригласил их к себе и два дня спустя услышал от них много мне неизвестного, трагического и забавного о подсоветской Польше. Спросил я их, конечно, и о Саше и — к великому горю — узнал, что в 1948 году он на небольшой станции в окрестностях Варшавы пытался вскочить в отходивший переполненный поезд, поскользнулся, попал под колеса и был убит.

Я не предполагал — после этого известия, — что когда-либо еще раз услышу имя Саши от человека, его не знавшего, но случилось именно это. В марте 1964 года в клубе Колумбийского университета состоялся завтрак, на который один из профессоров пригласил нескольких эмигрантов для разговора о русской зарубежной печати. Одним из приглашенных был Б. В. Сергиевский160, но участники этой встречи не знали, успеет ли он вовремя прилететь из Парижа. За стол сели без него, но к концу завтрака он появился и смог высказать свое мнение в состоявшемся за чашкой кофе разговоре. Гости стали расходиться, когда он подошел ко мне и сказал:

Вот, чуть не забыл... Русский парижанин хотел что-то узнать о вашем знакомом...

На листке из блокнота, который Сергиевский тут же мне вручил, было им записано:

“Спросить Сергея Львовича, когда и где он в последний раз видел Александра Владимировича...”

После имени и отчества была указана фамилия Саши. Я был этим поражен. Сергиевский это заметил:

В чем дело?.. Что вас взволновало?

Здесь, — ответил я, — предпочитаю промолчать... Можно ли вас увидеть завтра?

Конечно, в любое время...

На следующий же день, встретившись с Сергиевским, я спросил, кто и где заговорил с ним о Саше.

Прилетел я, — рассказал он, — в Париж... Остановился, как всегда, у Ритца... Появились, как всегда, просители, домогавшиеся денежных пособий... Почти всех я знал по прошлым приездам, но К., назвавшего себя первопоходником, корниловцем и галлиполийцем, увидел впервые...

Оказалось, что он — не проситель в обычном смысле слова.

Вы, кажется, — сказал он мне, — знаете Сергея Львовича Войцеховского ?

Да, — ответил я, — мы единомышленники и друзья.

Он рассыпался в похвалах вашему антикоммунизму, а затем обратился с просьбой, которую я тогда же записал... Почему она вас удивила?

Пришлось объяснить, кем был Саша. Я упомянул его причастность к М.О.Р. и помощь, оказанную Шульгину при переходах польско-советской границы в обе стороны. Я сказал, что русский парижанин не мог знать Саши, так как в Польше не жил, а Саша во Франции не бывал. Единственным возможным объяснением попытки установить его судьбу я назвал желание К.Г.Б. пополнить его архив недостающими сведениями.

Я высказал предположение, что до выступления Шульгина в роли советского пропагандиста его биография была еще раз тщательно проверена. Описанная им в “Трех столицах” поездка в Россию не была забыта, и, в связи с ней, должно было всплыть имя Саши, как проводника, доставившего Шульгина из Варшавы на границу. Именно тогда могло выясниться, что судьба Саши после войны советским “органам государственной безопасности” не известна. Не скончайся он в 1948 году, они, несомненно, установили бы, что он мирно занимается в Варшаве торговлей, но смерть на загородной железнодорожной станции, вблизи которой его, вероятно, похоронили, осталась не отмеченной в списках населения польской столицы. Саша пропал без вести, и в цепочке имен, связанных с жизнью Шульгина, не хватало звена. Поэтому в Москве было решено воспользоваться моими дружескими отношениями с Сергиевским, чтобы задать ему вопрос, который не мог быть прямо поставлен мне.

Примечания.

150 Войцеховский Сергей Львович, р. 4 марта 1900 г. в Варшаве. Мо-гилевская гимназия, 1918 г. В Добровольческой армии; 1918 г. в организации генерала Ломновского в Киеве, чиновник гетманского МИД. С декабря 1918 г. в Одессе, служащий французского консульства, с марта 1919 г. послан для связи с организацией армии в Киев. С мая 1919 г. чиновник особых поручений при управлении командующего войсками Киевской области. В январе 1920 г. остался в Одессе, участник создания Союза Освобождения России. В эмиграции в Польше, с сентября 1921 г. до июля 1944 г. журналист в Варшаве. С 1923 г. член боевой организации Кутепова, 1928 —1930 гг. ее варшавский резидент, в 1931 —1939 гг. член правления и управляющий делами РОК, в 1940—1945 гг. председатель Русского Комитета. В 1947—1950 гг. в Германии, затем в США. Писатель и публицист. Уме]) 21 января 1984 г. на Толстовской ферме (США).

151 Впервые опубликовано: Войцеховский С.А. Эпизоды. Лондон — Канада, 1978.

152 Вельмин Анатолий Петрович, р. 23 октября 1883 г. Судейский чиновник. В эмиграции в Польше, сотрудник газеты “Последние новости”, после 1945 г. во Франции, секретарь Союза писателей и журналистов в Париже. Умер 1958 г.

153 Бранд Владимир Владимирович, р. 17 июля 1892 г. в Тульской губ. Николаевский кадетский корпус, Михайловское артиллерийское училище (экзамен), 1912 г. Капитан артиллерии. В Северо-Западной армии (в списках с 20 июня 1919 г.) в декабре 1919 г. помощник командира 6-го отдельного легкого артдивизиона. Подполковник (с 25 марта 1919 г.). В эмиграции в Польше, член БРП и НТС, редактор газет “Молва” и “Меч”. Умер 16 марта 1942 г. в Смоленске.

154 Братство Русской Правды. Образовано в 1921 г. как глубоко законспирированная боевая монархическая организация. Высшим органом являлся: Братский Центр — Верховный Круг, которому подчинялись местные, областные и боевые центры, автономные отделы и подотделы, боевые отряды и дружины. Последние вели партизанскую войну на советской территории, главным образом в Белоруссии и на Дальнем Востоке. Издавало газету “Русская правда”. Активную боевую деятельность вело до середины 30-х гг., но продолжало существовать некоторое время и после Второй мировой войны.

155 Гловацкий Василий Казимирович, р. 20 ноября 1869 г. Николаевское кавалерийское училище, 1892 г. Полковник л.-гв. Уланского Его Величества полка. В эмиграции во Франции. Умер 30 октября 1948 г.

156 Свитич Александр Каллинникович. В эмиграции в Польше. Магистр богословия, журналист, редактор газеты “Русский Голос”, в 1939 —1944 гг. в Варшаве. После 1945 г. — в США. Умер 17 августа 1963 г. в США.

157 Ломновский Петр Николаевич, р. 24 ноября 1871 г. Тифлисский кадетский корпус, 1889 г., Павловское военное училище, 1891 г., академия Генштаба, 1898 г. Офицер л.-гв. Волынского полка. Генерал-лейтенант, командующий 10-й армией. Георгиевский кавалер. В Добровольческой армии с 1 июня 1918 г. в Киевском центре (утв. 2 февраля 1919 г.). 1917—1919 гг. представитель армии в Киеве (с 18 ноября 1918 г. начальник Главного центра). В эмиграции в Болгарии и Франции, к 1 июля 1939 г. член полкового объединения. Умер 2 марта 1956 г. в Ницце (Франция).

158 Ганусовский Борис Казимирович, р. в 1906 г. (1908 г.). Сын инженера путей сообщения. Учащийся гимназии в Петрограде. Кадет Одесского кадетского корпуса. В Вооруженных Силах Юга России; участник похода из Одессы к румынской границе. В Русской Армии кадет интерната при Константиновском военном училище до эвакуации Крыма. Эвакуирован из Севастополя на транспорте “Корнилов”. В эмиграции в Югославии. Окончил Крымский кадетский корпус, 1926 г., Белградский университет. Во время Второй мировой войны в 15-м казачьем кавалерийском корпусе. Выдан в СССР и провел 10 лет в лагерях. Умер 5 ноября 1993 г. в Сант-Пауле (США)

159 Артифексов Леонид Александрович. Из казаков Терской обл., сын преподавателя гимназии. Тифлисская гимназия, 1907 г., Алексеевское военное училище, 1909 г. Офицер 1-го Сибирского казачьего полка. Командир сотни 1 -го Запорожского полка Кубанского казачьего войска. Капитан (с 1915 г.), командир 6-го бронеавтомобильного отделения. Георгиевский кавалер. Участник похода на Петрогад в октябре 1917 г. В Добровольческой армии; в июле 1918 г. эмиссар Добровольческой армии в Тифлисе, с 13 октября 1918 г. помощник командира Корниловского конного полка. Ранен 16 октября 1918 г., с 8 декабря 1918 г. командир 1-го Линейного полка Кубанского казачьего войска, с 6 марта 1919 г. командир Корниловского конного полка, с 18 июня (24 июля) 1919 г. генерал для поручений при командующем Кавказской армией, с 2 декабря 1919 г. генерал для поручений при командующем Добровольческой армией, в Русской Армии в октябре 1920 г. при генерале Врангеле для особых поручений до эвакуации Крыма. Генерал-майор (1920 г.). В мае 1921 г. входил в состав ближайшего окружения генерала Врангеля. В эмиграции в Югославии. Умер 3 июня 1926 г. в замке Вурберг у Птуя (Югославия).

160 Сергиевский Борис Васильевич, р. 20 февраля 1888 г. в Гатчине. Сын инженера путей сообщения. Реальное училище в Одессе, 1906 г., Киевский политехнический институт, Севастопольская авиационная школа, 1915 г. (1917г.). Прапорщик запаса. Капитан, командир 2-го истребительного авиаотряда. Георгиевский кавалер. В 1918 г. инструктор в английской авиации. 1919 г. командир авиационного отряда в Северо-Западной армии, летом 1920 г. начальник авиации 3-й Русской армии. В эмиграции с 1923 г. в США, работал на заводе Сикорского, в 1943 —1945 гг. служил в американской армии, затем владелец авиационной школы в Нью-Йорке. Председатель Российского политического комитета, командир гарнизона батальона комбатантов американской армии, председатель Союза русских летчиков, председатель отдела Союза георгиевских кавалеров. Умер 24 ноября 1971 г. в Нью-Йорке.

 

На главную страницу сайта