Трушнович А.Р. Воспоминания корниловца.

Часть III. В РОССИИ СОВЕТСКОЙ

Голод 1921-1922 гг.

Мы шли пешком, побираясь у крестьян, по селам, хуторам, поселкам. На Знаменке попали в облаву. Двоим удалось бежать, меня и приятеля забрали. Сидели в мокром, темном подвале. Следователь говорил плохо по-русски, караул — китайцы. Каждый вечер ждали смерти. Как важных преступников нас отправили в Кременчуг. Месяц тюрьмы изнурил нас до крайности. Еле двигались, поддерживая друг друга. Падали от голода. Зубы начали шататься. В Кременчуге держали нас в темном подвале, где ни сидеть, ни стоять невозможно. Повезли в Москву в ВЧК. С транспорта удалось бежать. Скитался по Украине, крестьяне к скрывавшимся от большевиков относились хорошо, редко кто выдавал.

Настала зима. Морозы небывалые, только старики помнили такие. Без пальто, без шинели, без белья, без чулок, в летней рубашке, дырявых ботинках, укрывшись мешком, повязав уши платком, я ехал 400 верст на открытой платформе. Что страшнее: голод или холод? Вопрос этот потом задавали не раз многие, очевидно, ни холода, ни голода не знавшие. Трудно на него ответить. Испытали мы и то и другое. На платформах, на буферах, на крышах, свернувшись калачиком, ехали такие же, как я. Слезы замерзали на щеках.

Скрывался два месяца у знакомых. При облавах соседи предупреждали — всегда удавалось скрыться. Ночные стуки стали средоточием всей психики. На них выработались условные рефлексы, которые действовали бесперебойно, даже во сне. За все время пребывания под большевиками ночные стуки стали для нас мистическим символом советской власти. Ночной стук наводил ужас на каждого порядочного русского человека. Если ночью с трепетом говорили: “стучат”, то это означало: где-то ворвались, разорили, увели, ограбили, выслали, расстреляли.

Убежище мое стало небезопасным. Снова холод, товарные поезда и страшный вопрос о хлебе и ночлеге. Много может перенести человек, намного больше, чем можно предположить.

Виделся с Зиной. Она работает, не голодает, но мне оставаться там нельзя, могут выдать.

Наступило тепло, и шинель теперь не нужна. Ехать поездами — одна прелесть. Взберешься на крышу вагона, подстелишь под себя мешок и потираешь руки. На крышах полно народу, ко всем у тебя родственное чувство, ко всем этим зайцам, страдальцам, едущим за хлебом, пробирающимся к своим или от своих бегущим, ищущим в громадной стране уголок, где бы не обобрали, не посадили, не оскорбили.

Гроза надвигается

На Россию надвигалась гроза: природа завершала то, что начали люди. На громадных пространствах Средней и Нижней Волги, на Северном Кавказе — неурожай. Крестьяне, у которых продотряды отобрали все запасы, голодают. Чем ближе к зиме, тем положение безысходней. Кто им поможет? При старом правительстве тоже бывал голод, но далеко не в таких размерах. К тому же присылали запасы из других губерний, никто не запрещал крестьянам ездить за хлебом в районы, не затронутые неурожаем. Оказывали помощь и общественные организации.

На моих глазах крестьян стаскивали с крыш вагонов, с буферов, отбирали последние фунты муки, обмененные на одежду вдалеке от родного села, где голодающая семья ожидала отца с хлебом. Рядом со мной на крыше вагона рыдал крестьянин, оставшийся без шубы и без хлеба. Из-под Саратова он ехал на буферах, на крышах товарных поездов, голодный, измученный, чтобы в Дагестане обменять шубу на два пуда кукурузной муки для семьи из трех малых детей, жены и старика-отца, у которых в день его отъезда оставалось шесть фунтов муки. На станции Кавказская заградительный отряд отнял у него все и избил за слишком настойчивую мольбу:

— Я перед ними на колени: нешто вы не люди? Родные, детишки голодные! Отдайте... — Они меня ругать и вот как прикладом ахнули! Антихристы! Россия-матушка, что с тобою стало? Хоть бросайся под поезд. На что теперь ехать домой?

И на всех узловых станциях те же самые потрясающие картины. Сидишь на крыше вагона и с ужасом смотришь на неслыханные издевательства над русским народом. Не бред ли наяву все это? Но нет: толчок поезда, грудь сжимается от бессильной ярости. Значит, не бред, а страшная действительность. За Екатеринославом я видел, как заградительный отряд остановил поезд за полверсты от станции, как всех мешочников выгнали в степь, как на них набросились, отбирая абсолютно все продукты, которые те везли с собой. Над степью поднялся стон, плач, дикие крики и причитания. В голоса ограбленных людей врывались гнусные, бессмысленные ругательства державных грабителей. Когда мы подошли, чтобы поближе посмотреть на это зрелище, нас отогнали выстрелами.

В Ростове

Ростов-на-Дону. Нас пятеро “бывших”. Как быть, что делать? Я отпустил бороду, достал документы на чужую фамилию, они в полном порядке. Где я только не искал работу! Хотел использовать знание иностранных языков. Кому они теперь нужны, когда любой интернациональный сброд чувствовал себя здесь лучше, чем у себя на родине, и занимал самые хлебные места? Я искал любую физическую работу, но где ее найти? В промышленности царила разруха, рабочие уходили обменивать на еду части фабричного оборудования в области, где не было голода. Торговля была уничтожена, да и какой из меня торговец? А есть нужно.

Город был полон голодающих. Степень несчастья, постигшего русский народ, можно было увидеть, не выходя из дому. На противоположной стороне улицы стояла церковь Святой Троицы, и к ее ограде ежедневно приходили голодающие крестьяне, зачастую целыми семьями. У ограды они опускались на землю, не в силах протянуть руку за милостыней. И большинство уже не вставало. Хозяйка нашей квартиры и ее знакомые настолько к ним присмотрелись, что могли почти без ошибки определить, когда умрет очередной голодающий.

В центре города стояло сгоревшее здание. Люди, проходя мимо него, с ужасом крестились. Чека? Нет, здесь был лазарет, в котором при отступлении белых осталось 60 раненых офицеров. Большевики его подожгли, а офицеров, выползавших к выходу, закалывали штыками. В 1922 году еще стояли почерневшие стены, на уцелевших балках висели покоробившиеся железные кровати. Дети, ютившиеся в подвалах лазарета, находили там обуглившиеся остатки скелетов.

Беспризорные

Эти дети были беспризорными, им государство должно было бы оказывать помощь в первую очередь. Но оно ждало, пока половина детей вымрет или разбредется среди населения. Тогда оно определит оставшихся на полуголодный паек в реквизированные дома, снабдив их фальшивыми фамилиями, чтобы они никогда не узнали, кто были их родители и какая их постигла судьба. Оттуда они смогут выходить в поисках добавочного питания. Несколько сотен или тысяч из них государство поместит в колонию ГПУ для показа иностранным делегациям и для вдохновения большевицких гусляров вроде Горького и всяких “путевок в жизнь”. Я видел бесчисленное множество путевок, выданных большевиками русским детям. Среди них “путевок в жизнь” были десятки, а “путевок в смерть” — тысячи.

У этих детей, родители которых умерли от голода, были убиты в подвалах Чека или пропали без вести, была своя организация, свое подполье со своими правилами, жаргоном и условными знаками, своим судом и моралью. Эту организацию детей, названных презрительно “беспризорниками”, следует рассматривать как удивительное проявление самосохранения народа. Дети примерно от шести до десяти лет сопротивлялись гибели с такой энергией, которую не проявляли и взрослые. Русские дети почуяли душой, что их сигналов бедствия никто не услышит, и начали спасать себя сами. Те, кто их не знал, не могут себе представить, сколько эти дети вынесли, какие подвиги для спасения своей жизни совершили! Они преодолевали тысячи верст, привязавшись под вагоном или на укрепленной под вагоном доске, на буферах в поисках хлеба. Как перелетные птицы, они двигались с севера на юг и с юга на север. В лохмотьях, посиневшие от холода, терявшие от голода сознание, они продолжали бороться за свою молодую жизнь, прибегая и к кражам, и к грабежам, к чему угодно, как угодно и когда угодно. Большевики боролись с ними теми же способами, что и со взрослыми. Недаром в одной из песенок, сочиненной беспризорниками, были слова, что их “в Чека свинцовой пулей бьют”.

Наблюдая за советской действительностью, дети играли в расстрелы, в обыски, слово “шлепнуть” произносили с такой же легкостью, как “папа” или “мама”. Большевики, и никто другой, виновны в моральном и физическом бедствии, в которое они повергли тысячи и тысячи русских детей.

Страшные были времена. Опасность и тяжести на фронте — явления совершенно другого порядка. Сколько было истрачено сил, сколько сожжено нервного вещества, чтобы добыть кусок хлеба, иногда на неделю, иногда на месяц. Сколько огорчений, сколько отчаяния пережили мы в те дни, месяцы, годы. С какими людьми поневоле приходилось иметь дело!

Сын

Зина переехала ко мне в Ростов. Я предполагал, что нам удастся выехать в Югославию. Не удалось. Настала зима, жить становилось все труднее. Целыми днями питались водой с сахарином и кусочком жмыха.

Приближался девятый месяц беременности, необходимо было что-то предпринимать. Вспомнили про Ессентуки, где Зина работала, и врача, которому помогла в тяжелый момент. Туда она и уехала.

Наступили величественные светлые дни Воскресения Христова. Дикими охрипшими голосами высмеивали ораторы христианство, устраивали карнавалы, глумились над Церковью, над верой. Но вся эта гнусность ни у кого не находила никакого одобрения, особенно в деревне. Наоборот, толпы народа как никогда наполняли церкви. На Великий четверг реки света залили улицы, тысячи людей бережно несли домой четверговые свечи.

Каждый день я ждал известий от жены. Наконец наступил великий день. Зина написала, что 16-го апреля, на рассвете первого дня Пасхи, когда восходящее солнце озарило Бештау, у нас родился сын, что она самая счастливая в мире женщина, хотя и знает, что грозная реальность скоро постучится в двери.

Во втором письме уже была горечь тревоги о будущем. Знакомые, жившие в достатке, отказали в гостеприимстве, и Зина с сыном на руках искала приют в станице. Нашла комнатку у казаков. Врач и акушерка родильного дома достали ей железную печку и немного топлива, которое она сама перетаскала. Она вынесла на базар все, что можно было продать, и осталась в летнем платье и военной шинели.

Третье письмо было грозным. Сын растет, уже улыбается. Только удастся ли сохранить его и себя? Зина сама едва не падает от голода. Молоко исчезло. Осталось всего три фунта кукурузной муки и больше ничего. Продать уже нечего. Помощи нет ниоткуда: кто мог бы помочь — не хочет, а кто хотел бы — сам голодает.

Ночь после получения этого письма я провел в полубредовом состоянии. Помочь нужно завтра, самое позднее — послезавтра. Окна, выходившие на церковь Святой Троицы, были задернуты занавеской, но детские трупики воскресали, начинали бегать, и за окном я ясно слышал детский голос “папа”. Я начал ходить по комнате и ждать утра. Неужели со мной что-нибудь случится теперь, когда от моей воли и хладнокровия зависят жизни жены и сына?

Я облился холодной водой и вышел во двор. Наступил рассвет, и я пошел к земляку просить денег. Земляк испугался выражения моего лица и с первых же слов, поняв, что деньги для меня имеют жизненное значение, побежал их доставать. Через час принес десять миллионов. Их хватило на три килограмма мелкой копченой рыбы, миллион остался на фунт хлеба. Было еще шестьсот тысяч мелочи. Вдобавок земляк меня накормил, чтобы хватило сил добраться до Ессентуков.

Я взял перронный билет, надеясь как-нибудь примоститься на поезд, отходивший на Баку. Ездить пассажирскими стало чрезвычайно трудно: советская власть снова вводила плату за проезд, “опричники” так и шныряли, и горе тому, кого они ловили на буферах или на ступеньках. Лучшим местом считались буфера у глухой стены вагона. Но они были уже заняты, пришлось сесть на проходные буфера. Не успели проехать Батайск, как передали: “Улепеты-вай, идут!”

Двое уже карабкались на крышу. Я от них не отставал. Слава Богу, мы там оказались не одни. Опытные сказали, что лучше всего пробираться в сторону, противоположную направлению контроля. Мы забрались на крышу последнего вагона. Крыши были какие-то неудобные, покатые, скользкие, а у последнего вагона была вдобавок боковая качка, и он злобно пытался нас стряхнуть. Далеко проехать не удалось. На передних вагонах появились фонари, черные тени двигались по крышам. К счастью, поезд как раз замедлял ход перед станцией. Только бы рыбу не потерять, тогда всему конец!

Фонари уже маячили на последнем вагоне, когда я соскочил с буферов ногами вперед и, пробежав шагов десять, остановился. Ощупал корзинку с драгоценным грузом и поплелся вслед за удалявшимися красными огоньками. Ночью проходил товарный. Я забрался на платформу с углем и доехал до узловой станции Армавир.

Здесь поезд задержится до вечера, надо искать другой. Осталось триста верст. К отправке готовился военный эшелон, к составу как раз цепляли два вагона с демобилизованными красноармейцами. Я попросил их подвезти меня. Все были из крестьян. Я протиснулся в самый угол, прижал к себе корзинку и, прикорнув головой на чей-то мешок, заснул мертвым сном. Когда проснулся, была уже ночь. Дважды проходил военный контроль, но ребята говорили, что я “ихний” и чтобы меня не будили. Какое счастье, что я попал к этим людям!

Ессентукская уже спала крепким сном. По выученному, присланному в письме рисунку я нашел церковь, бывшую невдалеке от дома, но все-таки проблуждал час по темным улочкам, пока не увидел тусклый огонек.

Забилось сердце, замерло дыхание: не иначе как они ждут отца и хлеба. Зина услышала шаги и выбежала. Мы молча обнялись, и я ощутил, как она за это время похудела. Казачья комната, освещенная мигающим светом каганца на блюдечке. Слева у стены кровать, возле кровати на опрокинутой табуретке жестяная ванночка, в ней спит крошка в чепчике, ручки на груди.

Недавно уснул. Часто плачет. Но теперь будет лучше. Как доехал?

— Неважно, как. Привез немного рыбы, на — ешь поскорее.

Зину уже дважды сильно качнуло, она взялась за голову. Но она ни за что не скажет, что голодна. Лучшая в мире еда эта копченая рыбешка с черным, с макухой хлебом, привезенная за четыреста верст на буферах и на крыше. Как хотелось остаться с ними, покачать сына на руках! Но что такое три килограмма рыбы, им скоро конец.

А может, и моим конец? На телегу и в яму за станицей? Голод свирепствует, телега с “бригадой смерти” каждое утро вывозит из Ессентуков накрытые рогожей трупы. К тому же оставаться опасно: могу вызвать подозрение. Надо завтра же ехать назад. Увиделись — и слава Богу, легче стало. Дальше посмотрим, еще поборемся. А сорвется, значит, так суждено. Вот только тело все как разбитое, ноги болят и стучит в висках.

Ночь в Минеральных Водах. Так спать хочется! Лицо горит. Наверное, оттого, что я от Ессентуков ехал на паровозе. Поезда на Ростов нет до утра. На вокзале я лег на пол и тут же уснул.

Кто-то основательно пихнул меня ногой:

Вставай, пошли с нами!

Что может быть привычней этих слов? Усталость сразу прошла, но не испуг и не тревога овладели мной, а горькая печаль разлилась по всему телу. Но уже столько раз проносило, может, и на этот раз пронесет?

Матрос-чекист меня обыскал:

Не он...

Новая струя по телу, бодрящая, живая, теплая. Но не так, как раньше: глаза наполнились слезами.

Мы тут ищем горцев, бандитов. Из-за твоей папахи приняли тебя за горца. Забирай свои вещи.

У меня были с собой чудом сохранившиеся перламутровые четки — память матери. Матрос их внимательно рассматривает, чувствую, что без злобы.

Молишься?

Да, собственно, нет — это память от матери.

И веришь в это?

Нет. Верю вот в это, — показываю на крест.

Слушай, подари мне эту штуку!
Ошеломленный, я сразу не ответил, да и жаль было.

— Возьми, — говорю через некоторое время. — На добрые дела...

Он все рассматривает. Потом решительно прячет в карман и так же решительно пожимает мне руку.

Спасибо, братишка! Ты завтра едешь? Билет у тебя есть?

Какой там билет? Так как-нибудь попробую.

Я тебя посажу.

И посадил он меня утром в вагон, и наказал проводнику, чтобы меня не трогали.

Не успел я доехать до Невинномысской, как контроль меня арестовал. Проводник испугался чекистов и от всего отказался. Надо было уплатить штраф или отсидеть 14 суток.

Единственное, что можно было еще продать, была шинель. Продал и уплатил штраф. В руках остался пустой мешок и кусок веревки.

К вечеру подошел пассажирский поезд.

На буферах

В темноте, подальше от вокзала, уже стояла цепь людей, готовых вскочить на буфера при первом движении поезда.

Постукивает поезд, бегут под ногами рельсы, бежит между ними темная полоса. Буфера сжались на стрелках и, пройдя их, снова разжались. На мгновенье закружилась голова, рука ловит наружную планку стены вагона. Держись! На буферах нет иного счета, как доли секунд. Ноги нашли опору, поезд равномерно стучит. Ночь на дворе. Бежит под ногами темная полоса. Стена вагона покачивается, буфера слегка “в гармонь играют”. Разобрался в темноте: еще по пассажиру на паре буферов. Ехать не так плохо, а Зина, наверное, беспокоится: как он устроился? Не первый класс, но ничего, устроился. Стена вагона глухая, контроль не снимет, не столкнет на ходу. Холодно. А мешок зачем? Одной рукой мешок за плечи, узел под шеей. Сразу теплей. Стена вагона толкает в спину, забеспокоились буфера, не попасть бы ногой между ними.

Семафор. Станция. Готовься! На станциях буфера осматривают. Как только поезд стал — спрыгивай. Как тронулся — вскакивай. Этим езда на буферах отличается от езды в вагоне.

Цепь опять растянулась вдоль поезда. Приближается фонарь, и цепь отступает в темноту. Фонарь удаляется, и тени возвращаются, каждая поближе к своему буферу. Свисток! Готовься к прыжку, хорошо смотри, за что уцепиться, куда ногу забросить.

Снова под вагоном бежит темная полоса, последние станционные фонари на миг тускло освещают рельсы, и снова ночь. Ничем не заглушенная, отстукивает железная стихия свой галопирующий ритм. На ритме колес сосредоточено все внимание, все чувства напряжены. Как только ритм меняется, люди на буферах раскидывают руки крестом, выпрямляются, прижимаются спиной к стене вагона, напряжение тела удваивается. Ночь темная, без звезд. Ветерок из степи обдает холодом и сыростью. Если бы счет жизни вести на секунды, какой бы бесконечной она казалась...

Узловая станция. Люди в вагонах ей рады, можно будет походить по перрону, размяться, что-нибудь купить и вернуться на свое место. Люди на буферах и на крышах ее проклинают. Многие не попадут на буфера, многие отстанут, другие посидят голодные в подвале, а кто-то попытается вскочить на быстром ходу и сорвется. И конец ему: последняя поездка.

— Армавир! — крикнул сосед по буферу. — Держись!

И правда, держись. Фонари с обеих сторон поезда, охрана шныряет, раздаются ругательства. Цепь буферных пассажиров рассыпалась. Многие ушли вперед, будут вскакивать на ускоренном ходу. Тогда человек повиснет, обнявши железо над бегущими рельсами, отчаянным взмахом закинет ногу на буфер и выпрямится, прижавшись к стене вагона раскинутыми крестом руками или вцепившись в угловую планку.

Те же соседи, мы на тех же буферах. Ритм поезда надежный, можно немного ослабить напряжение мышц. Стало холодней, познабливает, что-то не по себе. Икры болят, только сейчас обратил на это внимание. Наверное, от стояния, от напряжения.

Должно быть, за полночь. Небо как будто бледнеет. Или это звезды появились? Хорошо бы сесть, дать ногам отдохнуть. Как будто один из соседей сидит. Как это делается? Нужно повернуться боком, левую ногу медленно опустить, левой рукой взяться за неподвижную манжетку буфера, на правой ноге присесть, упереться левым бедром в буфер и затем уже опустить правую ногу.

Что-то не так. Неловко. В спине опоры нет, вот в чем дело. Сладкая истома спускается к ногам. Ритм меняется, стена вагона толкает. Весь упор только на правую руку, на планку вдоль стены. Нет, неудобно. Такое напряжение утомляет больше, чем стояние. До станции выдержу, потом буду опять стоять. Хорошо на маленьких станциях. На многих можно и не слезать или взбираться, как только паровоз свистнул.

Снова железный стук наполняет пространство между вагонами, дикий ритм врывается в отдыхающую степь и валит дальше в ночь. Все еще темно, редкие звезды сверкают. А ноги болят, становятся тяжелыми. Размять бы их. Или хотя бы расставить. Сесть на буфер верхом? Нет, слишком опасно.

А когда-то мы по этим местам ходили, и немало. Помню курган под Армавиром. С артиллерийским наблюдателем следили мы в стереотрубу за железнодорожной линией. Мчался тогда по ней большевицкий поезд от Армавира к станции Овечко, а за ним охотился наш самолет. Потом мы лежали в траве целый час. Солнце пригревало, и хорошо было растянуться, повернуться с боку на бок.

По этим же рельсам стучал наш поезд, когда мы мчались в ту прекрасную августовскую ночь к Ставрополю, пели песни, пили портвейн из пулеметных кожухов и закусывали сладкими галетами. Лежали на платформе, растянувшись на шинелях. И можно было спать, спать, сколько захочешь. И я бы сейчас поспал, долго-долго.

Пути раздваиваются, появляются фонари, стена вагона шатается, отталкивает нас, буфера сходятся, расходятся, и снова толчок. Держись, Русь подпольная, обездоленная, едущая на буферах! Мы, городские да военные, к железу привыкли, а вам, крестьяне черносошенные, с непривычки труднее. Или и вы уже привыкли? Привыкли, наверное. Многие из вас привыкли еще на фронте. Многие из вас выталкивали нас из вагонов, а теперь вместе едем на буферах да на крышах. А кто сидит теперь в вагонах?

Кавказская. Пронеси, Господи! Мы влетели меж двух составов. Легче будет прятаться. Движутся фонари, поднимаются, опускаются. Уходим под вагонами на другую сторону. Свисти же скорее, проклятый паровоз! Кому интересно прятаться под пассажирскими вагонами?

Поезда превратились в жестокие чудовища. Народ кричит, бросается на вагоны, вещи подают в окна, туда же кого-то подсаживают, дети плачут, матери кричат, спрашивают, куда поезд? И никто им не отвечает. Кто-то взбирается на наши буфера. “Занято!” — кричим. Мы тут как тут, готовы биться за свои места. И человек уходит дальше. Буферов много.

Свистнул. Не зевай! Мы уже на буферах. Поезд трогается, осветило фонарем. Кто-то кричит с платформы: “Слезай, мать твою!” — “Проваливай, сволочь, не догонишь!” Учащайся, ритм, быстрей, быстрей! Вот так, хорошо, наша взяла! Железное созвучие в стремительном ритме постепенно успокаивает живых людей над зыблющейся пропастью между двух стен вагона. Три человеческие фигуры стоят, как свечи на узком подсвечнике, и жизнь их — как пламя свечи.

Ночь посерела, становится видней. Еще холоднее стало. Предутренний ветерок продувает нашу дачу. Странно, лицо горит. От волнения? Но этого раньше никогда не бывало. Сразу, как только опасность миновала, восстанавливалось душевное, а с ним и физиологическое равновесие. А теперь, смотри, горит! Ноги проклятые, еще тяжелее становятся. Болят, да и только. Нет, это не утомление.

Сосед наискосок закурил махорку.

Издалека?

Чего-о-о?

Издале-е-ка?

С Дербента!

Все на буферах?

До Петровска на крыше, потом на буферах. За тысячу перевалило! А тебе сколько осталось?

Мне недалеко, до Ростова.

Ростовский?

Нет, издалека... из Югославии.

Чехословак?

Нет, южнее. Там, где Врангель.

Молчу, трудно напрягаться. Сосед опять что-то кричит.

Что-о-о?

Они там на буферах не ездиют!

Там не пускают. Или в вагоне, или пешком!

Революция будет, поездиют!

А может, не будет?

Ничего, пускай и они попробуют!

— Которые у нас на буферах не ездят — и там на буферах не будут!

— Не будут, мать их...

Сереет ночь, ветерок насквозь пронизывает. Хоть бы с ноги на ногу переступить! Вдали станицу видно. Наверное, мы ее проходили когда-то.

Скоро Тихорецкая. Как мы ее брали! С налета! Как на крыльях летели, бегом тянули пулеметы. Кто думал о смерти? Разве можно было думать о смерти, когда нас ждала Россия? Ждала, приняла и выбросила. Под корнями беззаветной русской храбрости и юношеского подвига завелись доморощенные черви. Тут, в Тихорецкой, да, в Тихорецкой, к которой мы сейчас подъезжаем. Здесь впервые проснулась тревога в наших сердцах за наше дело, за наше Белое дело...

Держись! Стена задвигалась, шатает из стороны в сторону, все смешалось на стрелках. И ритм, и направление, и раскат железных масс, и свист паровоза слились в сплошной гул, в кромешный ад. Держись, не рассуждай на буфере о червях, а то будут тебе черви... Вагоны выровнялись в прямую линию, но стена давит, налегает. Дай, Боже, сил!

Станция. Боль и рассуждения к черту, соскакивай скорее, а то будет поздно, “опричников” здесь, должно быть, немало.

Но что с ними? Спят, что ли? Вдоль поезда одни проводники. Но проводники не гонят, кого проводник будет гнать? А может, его брат тоже на крыше или на буферах едет где-то за хлебом для голодной семьи? Чекисты сегодня, наверное, на другой работе усердствуют. На нашу удачу, на чью-то беду.

Дважды свистнул паровоз. Лучшая музыка на свете. Начало Девятой бетховенской не может быть лучше. Там также две ноты, дважды прозвучавшие, возвещают людям радость и мир на земле.

Заскрипели оси и колеса, движение рождает жизнь. Движение для нас спасение. Вскакиваю. Все трое уже на буферах.

Симфония продолжается. Три килограмма копченой рыбы. Немного. Прощай, Тихорецкая, прощай, лазарет в Коммерческом училище! Немного уже осталось, всего сто восемьдесят верст. А русскому человеку — все равно что другому восемнадцать. На Западе проехали бы уже два государства. В газетах бы писали: “Человек, проехавший на буферах два государства!” И хоть бы тебе фунтик хлеба за это!

Заалел восток, птички в лесу защебетали, пастух вышел на лужок, заиграл он во рожок... Так, что ли, полагалось писать поэту? Чушь все это, не ездили те поэты на буферах — поездив, написали бы, как взошло солнце до того, как людям на буферах удалось добраться до Ростова или хотя бы до Батайска, и как его свет помог транспортной Чека ловить зайцев, мешочников, бездокументных.

Небольшая станция. Можно далеко не уходить. Вдоль поезда идут проводник и чекист. Шагаю навстречу не спеша, как будто пассажир из вагона. Вдруг:

Покажи билет, товарищ!

Да я не из поезда, я леушковский.

Ну, давай документ, если ты леушковский.

Да нет, товарищ, я из Ростова. Вот квитанция, что я уже раз штраф заплатил. Шинель загнал. Теперь ни копейки в кармане. Жена больная лежит. Нужно доехать. Пешком далеко.

Посмотрели они на квитанцию, потом на меня. Кондуктор что-то шепнул чекисту, тот кивнул:

Езжай...

Я остолбенел:

Что вы сказали, товарищ?

Езжай как знаешь.

И тут я не сумел произнести ничего более разумного, более человеческого, чем идиотское:

Вот вы сознательные, товарищи...

В тот миг, когда судьба нашей семьи висела на волоске, я перестроился на большевицкий лад, и у меня вырвалось их новое заклинание “сознательный”. Но не это похабное слово, а чувство, с которым оно было произнесено, заставило их еще раз посмотреть на меня и добавить:

— Да вот там где-нибудь примоститесь.

Лучше всего на старый верный буфер. Поезд тронулся. Я один. А где те двое? На станции группа арестованных зайцев, но моих соседей там как будто нет. Может, они на других буферах? Или на крыше? Стало спокойнее на душе. Зато усилилась усталость. Ноги как свинцом налились. Зеваю. Подходящее место для зевоты... Как бы спалось сейчас. Везет мне все-таки. А что было бы, если бы?.. От одной этой мысли сон прошел, горит лицо. Стучит в висках — совсем непозволительно. Что бы это могло быть?

Какое прекрасное утро, небо заалело... Ох, не надо! Задумаешься, потеряешь долю секунды, и тогда конец. Как под тобою сейчас все отчетливо видно! Блестящие полосы рельс, коричневая лента насыпи. Если падать — надо выбрасываться в сторону. А если не успеешь? Тогда лучше падать плашмя посередине. А если... Дурацкая привычка повторять эти самые “если”. А что если съесть запретное яблоко? Выпороть бы его за эти самые “если”! Кого выпороть — женщину? Фу ты, черт! Это от висков, больно уж в них стучит. Не рассуждай на буферах, вот еще слабости пошли! На крышу бы подняться, там хоть на пять минут прилечь. Но там холодно. Утренний ветер уже и здесь пронизывает насквозь, по всему телу дрожь. Этого еще не хватало!

А что мои там делают? Зина еще спит, наверное, самые хорошие часы для сна. И маленький наш сынок, наверное, спит сладким сном. Если не плачет от... От того, от чего вся Россия плачет. А может, не плачет; рыбки у них должно еще хватить дня на три. А может, на четыре. Хоть бы на четыре...

Ох, если бы ничего этого не было! Спать бы там, возле них, так, на полу, безо всего, растянувшись. А может, хозяйка одеяло бы пожертвовала? О, тогда было бы совсем хорошо!

Сильно пошатнуло. Или поезд шалит, или в голове много дум? О чем бы думать, чтобы поменьше думать? Лучше всего о колесах, как бы захрустели кости. Вот дурак! Такой грохот, столько железа движется, ничего бы даже не хрустнуло. А помнишь, как хрустело вокруг, когда тяжелая артиллерия била?

А если снова сесть? У меня же веревка. Между буфером и планкой железная перекладинка специально для этого. Сяду, привяжусь, немного подремлю... Вот дурак, дурак самый настоящий! Может, гамак устроишь? Но что же делать, если веки опускаются и все время зеваешь? Биться головой о стену вагона надо, вот и вся премудрость! Вот так, еще раз и еще раз! Еще сильней! Нет, это уж слишком... Голова и без того болит. Сяду, привяжусь. Но спать не буду.

Снова спускаюсь по уставу буферной езды. Сел. Теперь так: правой рукой держись за планку, а левой привязывай веревку к железной перекладинке. Есть и это. А теперь за что? Лучше всего за пояс или под мышки. А за что теперь? Не за что. Стена гладкая. Ну и нечего раздумывать, довольно. Только бы не уснуть. Ритм правильный.

О чем это я говорил? Или думал? О каких-то двух нотах. Кто это играл? Где могли играть? На станции, что ли? Ах, это на станции, на Леушковской: “Примоститесь где-нибудь”... Прекрасные ноты, только не две, а три. Все равно, неохота разбираться в нотах.

Сейчас сын уже в ванночке потягивается. Ведь утро уже. Светлое утро. Солнечное утро. Молоко теперь есть. Сколько молока будет от трех килограммов копченой рыбы?

Всюду на свете мир. Теперь бы учиться где-нибудь. В Праге, например. Жена с сынком рядом, а я бы повторял: nervus trige-minus. Артерия эта, как ее? Височная, temporalis, очень важная. А потом бы играл с сынком: ладушки, ладушки, где были? У бабушки! Смеялся бы сынок...

Рельсы, смерть! Три пальца успели уцепиться за планку. Не отпускай! Назад, только назад! Пальцы немеют. Веревка проклятая мешает. Голову подальше назад откинуть, подальше от блестящей полосы! Небольшой бы толчок! Еще! Налегай, стена, толкай! Вот уже всей ладонью держусь. Надолго ли силы хватит? Рука деревенеет, в глазах рябит. Стрелки, стрелки, спасительницы! Толкай, стена! Еще раз толкни! Есть!

Пронесло... Господи, пронесло и на этот раз! Добрался. Уже в брюшнотифозном бреду, шатаясь, из последних сил.

Каша Папы Римского

С того времени прошел год. Длинный, страшный год! Теперь мы вместе, все трое. Мы остались в живых — не спрашивайте, какой ценой. Живем на Кубани, в станице Пашковской, возле Екатеринодара, который с 1921 стал Краснодаром. Все, что доставалось с невероятным трудом, прожито.

Устроился пастухом. Пасли скот, отнятый у казаков. Один из пастухов в совершенстве владел французским, преподавал язык в гимназии. Большевикам не подошел. Уже третий месяц работает “по зоологии”:

— Молока сколько хочешь. Иногда и теленка домой пригонишь.

Но через месяц пастухи советской власти больше не потребовались: начался падеж от бескормицы. На пастбищах корма уже не было, а что можно заготовлять впрок, таких указаний товарищи, очевидно, ни у Маркса, ни у Ленина не обнаружили. Уцелевшую половину стада куда-то угнали. Опять мы без хлеба.

Мне друзья уже несколько раз советовали обратиться в миссию Папы Римского в Краснодаре: “Они тебя устроят, ты им по-итальянски что-нибудь спой!” Но Папе Римскому я не хотел, да и не умел “петь”. У католической миссии было задание использовать в целях Ватикана голод и непорядки в русской православной Церкви. Об этом можно многое рассказать. Пока оставим на будущее. Когда-нибудь они снова к нам явятся с теми же целями.

Но случилось так, что мы двое суток были без хлеба и надежд не было никаких. В таком состоянии я пошел в миссию. Ксендз, начальник миссии, устроил меня чернорабочим в студенческую столовую. Давали ежедневно хлеб и кашу. “Каша Папы Римского” — называли ее студенты. Столовая кормила этой кашей тысячи студентов. Я рубил дрова, таскал из пекарни мешки с хлебом, резал хлеб. Питались тем, что удавалось приносить домой. Пашковская была в девяти верстах от города, и, пока туда не пошел трамвай, я возвращался домой пешком уже в темноте.

Иногда мы получали пайки из миссии. Половина пайков шла “по специальному назначению”. Но без большого успеха. Начальник миссии, которому не с кем было говорить по-итальянски, кроме меня, рассказал, что на Украине им удалось перевести в католичество не более 600 человек. Да и те потом вернулись в православие.

ВУЗ

Миссия уехала из Краснодара. Но я остался при столовой. Стало легче. Познакомился со студентами, с их жизнью. Надеяться на изменение положения в России было трудно. За разговоры о “весеннем походе” против большевиков многих пересажали. Я решил поступить на медицинский факультет. В полученном через родных свидетельстве о том, что я был студентом Венского университета, смыл настоящую фамилию и вписал девичью фамилию матери, под которой мы жили. Она была урожденной Gostisa, что советским служащим было прочтено как Гостыша. Под этой фамилией мы и жили до отъезда из СССР и, думаю, не без ее помощи (и не без помощи свыше) выбрались за границу. Возьми я другую фамилию, моя мать в Югославии не смогла бы доказать, что я ее сын, и просить содействия югославских властей. Достал через знакомого из Ростова даже воинский билет. Так что документы были в порядке.

На вступительном экзамене почти все вопросы задавал политкомиссар. Узнав, откуда я, он пожелал блеснуть знаниями и долго рассуждал о Муссолини. Муссолини помог мне быстро и успешно сдать экзамен и записаться на третий семестр.

ВУЗ. Высшее учебное заведение. Так назывались теперь университеты. В Краснодаре усилиями профессора Мельникова-Разведенкова был основан медицинский институт. Профессуры было достаточно, были и превосходные силы. Большинство из них спасалось от революции на юге России. Некоторые за границу уезжать не захотели. Других, как тогда было принято говорить об оставшейся в России интеллигенции, “море не пустило”. Старая профессура образовала остов, вокруг которого собрались более пожилые и способные врачи. Так, по крайней мере, было вначале. Тяга к учению у молодежи была необычайная.

Сегодня мне приходится нередко слышать, что старая Россия не давала возможности рабочим и крестьянам отдавать своих детей в университет. Многое о старой России приходится слышать, в том числе и о белых медведях, бродящих по окраинам Москвы... Были некоторые ограничения, но в последние годы перед войной свелись до минимума. И почему приписывать все только России? Детям рабочих, крестьян и других небогатых людей добиться высшего образования было трудно и на Западе.

Большевики заявили о полном уравнении физического и умственного труда, что логически вытекало из их мировоззрения и системы. Однако на этом их идеологи не остановились, а разработали теорию о моральном превосходстве физического труда над умственным. И поскольку умственные, интеллигентные профессии стали одним из видов уравненного труда, не требующего общей культурной подготовки, то и медицину стали считать таким же ремеслом, как слесарное или портняжное.

Культура создает интеллигенцию, а следовательно, и черту между обладающими и не обладающими культурным образованием. Коммунистическая власть, строившая “бесклассовое” общество, допустить этой черты не могла. Альтернативой было или поднять рабочий класс, диктаторский, правящий, до уровня средней трудовой интеллигенции, или понизить общий культурный уровень образовательной системы. Большевики с самого начала пошли по второму пути и всеми силами стремились опустить всю образовательную систему до уровня бездушного практицизма. Этого они достигли понижением требований при поступлении в ВУЗ и упрощением общеобразовательной программы.

 

“Фельдшеризм”

В 1920 году, при первом приеме студентов на медфак, была еще примерно сорокапроцентная прослойка интеллигенции, окончившей старые средние учебные заведения. Все фельдшера тоже получили право на поступление в ВУЗ, и в первые годы число их доходило до тридцати процентов, если не больше.

Фельдшер, получивший четырехлетнее техническое медицинское образование, должен был, казалось, стать хорошим практическим врачом. Однако здесь мы столкнулись с еще малоизученным в истории русской общественности явлением “полуинтеллигенции” или, как мы его тогда называли, “фельдшеризма”. У людей, оторвавшихся от земли или ремесла и достигших не общекультурного уровня, а получивших только “технические знания”, создалось особое мировоззрение, проникнутое материалистическими узкоутилитарными понятиями о жизненных ценностях. О них говорили, что они “отставшие и не приставшие”. Вся советская система была создана на базе “фельдшеризма”.

Фельдшера держались надменно, образовав свою касту среди студенчества. Они с презрением относились ко всем областям медицины, кроме хирургии. Экзамены сдавали средне, выдающихся врачей из них не выходило. Многие из коллег говорили мне, что пятилетнее пребывание на факультете им почти ничего не дало. Общебиологическое и философское понимание медицины, которое, кроме прочего, отличает врача от фельдшера, их не коснулось. Как поступили фельдшерами, так фельдшерами и вышли: их ум был направлен только в практическую сторону. Никому в голову не пришло бы сравнивать их со старыми земскими врачами. Были, конечно, и подтверждающие правило исключения.

Половину из этих новых врачей составляли бывшие ротные фельдшера, то есть санитары из солдат, в отличие от настоящих фельдшеров прошедшие только курсы оказания первой помощи и ухода за ранеными. Здесь уже ни о культуре, ни об образовании говорить не приходилось. Они были не вполне грамотными и проникнуть в суть медицины были не способны. На моем курсе их было не то двенадцать, не то четырнадцать. Нас они сторонились.

Была группа санитаров, желающих получить дипломы. Они считались рабочими и были хозяевами положения. Один из них, поступивший в двадцатом и окончивший в двадцать восьмом году, служил мальчиком в аптекарском магазине, а потом санитаром. В годы революции он был старшим врачом госпиталя. Коммунист, естественно.

Почти вся эта полуинтеллигенция — медицинская, техническая, канцелярская — приняла революцию, которая немедленно произвела их во все чины. Почти у всех были “заслуги перед революцией”, и они еще долго пользовались у большевиков доверием как люди, “обиженные в прошлом”. Стоит вспомнить как культурно-исторический факт производство фельдшера во врачи на митинге в поволжской деревне, резолюция которого заканчивалась словами “потому что как народ теперь все может”.

Упомянутый мальчик из аптекарского магазина нетвердо знал арифметические действия. Я сам в этом убедился. И если бы в институте не было нескольких авторитетных и нетрусливых профессоров, он бы стал врачом наравне с другими. Но большинство профессуры, терроризированное ячейкой и студкомом, пропускало коммунистов, комсомольцев, агентов ГПУ и им подобных почти без экзамена. И только некоторые профессора не подчинялись воздействию коммунистов. Так, аптекарский мальчик сдавал общую патологию семнадцать раз, и каждый раз профессор Савченко гнал его после первых же фраз. Не буду приводить его ответы, так как знаю их в пересказе. Но ответы бывшего слушателя анатомического факультета Харьковского университета я слышал сам. На третьем семестре я был с ним в одной группе. Все кости скелета он знал превосходно, но анатомии мозга постичь не мог. По физиологии проваливался шесть раз.

Возмущенный таким “контрреволюционным” поступком профессора, он нахамил ему на улице, обратившись на “ты”, и нажаловался на него в ячейку. Ячейка вызвала профессора, который описал скандальные ответы и полную неспособность студента к дальнейшему обучению. Ячейка настойчиво, но вежливо попросила повторить экзамен, который тоже окончился провалом. Ячейка уже невежливо объявила профессору о решении назначить экзаменационную комиссию. В комиссию входило двое от студкома и ячейки, и декан, или помощник ректора по учебной части, как их называли.

Во что превращается жир при нагревании?
Студент долго думал и не смог ответить.

Ну, какой вид принимает жир? Сохраняется ли он в таком виде, какой имел до нагревания?

Нет.

Так во что же он превращается?

В шкварки...
Ответ протоколируется.

Что такое микрон?

Это ведь по физике, вы меня по физиологии спрашивайте.

Но вы ведь видели, что в физиологической лаборатории стоит микротом. Значит, он нужен и в физиологии.

Думает, не отвечает.

Ну, большой он или маленький? Больше аршина или меньше? Или это весовая единица?

Весовая...

В таком случае, сколько он весит?

Меньше четверти фунта, но точно не знаю.

Дальше экзаменовать профессор отказался. Но декан, боявшийся за свое политическое прошлое и за судьбу семьи, принял экзамен.

Подобных примеров я мог бы привести немало. Некоторые такого же уровня, но без партбилета, постепенно отставали и уходили.

На моем курсе было несколько человек, поступивших с рабфака. Там понижение культурного уровня проводилось путем приема малограмотных студентов и замены общеобразовательных предметов политическими. Принимали по социальному отбору почти только рабочих от станка и батраков. По большевицкой программе в ВУЗ предполагалось в будущем принимать только с рабфаков. Один окончивший рабфак студент, человек разумный, не раз жаловался:

— Разве я могу здесь понимать так, как другие? Я же знаю, чему учили в старой школе и чему учат на рабфаках. Мне бы лет пять проучиться в гимназии, тогда я смог бы учиться и в университете.

А ему, как рабфаковцу, шли навстречу, профессора опасались упреков в жестком обращении с воспитанниками этой пролетарской кузницы новой красной интеллигенции.

Но нужно сказать, что многие из рабфаковцев понимали недостатки советского образования и, обладая природными дарованиями, неутомимо над собой работали, с успехом заканчивая институт.

На моем курсе соотношение уровня образованности и культуры было примерно такое же, как на двух предыдущих. Впоследствии студентов, окончивших старые школы, уже не было: в ВУЗы поступали только из школ второй ступени, медтехникумов и рабфаков. Тяга к учению продолжалась. Но узаконенный большевиками упрощенный метод постижения всех наук, имеющий целью заменить “буржуазную интеллигенцию” новой, советской, привлекал кроме желающих учиться и людей, в смутное время отвыкших от физического труда и надеявшихся с помощью образования занять командные должности и вести легкую и приятную жизнь. Появились “командированные”, посланные обучаться партией, профсоюзом и иными советскими учреждениями.

В 1920 году у мединститута в Екатеринодаре не было собственной анатомички. Обучение на трупах происходило на лужайке за войсковой больницей. Студенты сами вываривали трупы и составляли скелеты. Сами выносили трупы на траву и потрошили под открытым небом. Трупов было так много, что студенты стали выбирать: одному нравились рыжие, другие предпочитали мужчин... Надо отдать справедливость советской власти: трупы она поставляла всегда в большом количестве.

Материальное положение студентов было тяжелым. В первые годы немногие получали стипендии, на которые можно было влачить полуголодное существование. Почти все работали. Были студенческие артели грузчиков, землекопов. Женщины стирали и шили. Ночные сторожа считались аристократами. Идешь по улице и видишь: под тусклым фонарем сидит ночной сторож с учебником общей патологии или акушерства.

Я был таким “аристократом” примерно два года. Получал десять рублей и обеды. Зато была возможность посещать лекции и клиники, которой не было у работающих днем.

Чтобы свести концы с концами, Зина начала работать сестрой в краснодарском туберкулезном диспансере. Ежедневно ездила из Пашковской, куда через Дубинку стал ходить трамвай. В диспансере она заразилась, и через год у нее открылось кровохарканье. Пришлось ей оставить работу, и процесс в легких зарубцевался без лечения при несколько улучшенном питании. Еще одно чудо, ниспосланное нашей семье.

На последних двух курсах наше материальное положение немного улучшилось: профессора завалили меня переводами своих научных работ для публикации в иностранных медицинских журналах, главным образом немецких. Кроме того, я давал уроки немецкого языка, реже итальянского и французского.

Моральный уровень студенчества до некоторой степени отражал общий моральный уровень страны. Коммунисты и комсомольцы обоих полов составляли примерно пятую часть общего количества студентов. Они, за редкими исключениями, считали мораль буржуазным предрассудком, и среди них процветали половая распущенность, доносы и провокации.

Около половины учащихся были девушки: коммунистки, комсомолки, немало интеллигентных. Мужчин в войнах гибнет намного больше, чем женщин, а в Гражданской потери интеллигентных мужчин были особенно велики. Большинство женщин вышли из ВУЗа честными труженицами и несли нелегкий крест врача, для женщин по ряду причин более тяжелый, чем для мужчин.

Одним из самых отвратительных явлений в истории советского студенчества в первые годы после революции был способ приема в ВУЗ женщин, не имевших командировочных удостоверений или связей и социальное происхождение которых, с болыиевицкой точки зрения, было сомнительным. Прием зависел от отбросов человеческого общества, которые плату за прием в ВУЗ требовали от женщин “натурой”. В здании мединститута, напротив Белого собора, у этой шайки были две специальные комнаты для “свиданий”. Женщины из-за этого уходили и пробовали поступить в ВУЗ через год или же оставляли попытки в него попасть. Некоторым удавалось найти защитников. На условия шайки соглашались немногие.

Чистка

Советская действительность подвергала моральную устойчивость студентов беспрерывным жестоким испытаниям, достигшим своего апогея во время чистки весной 1924 года, когда я был на четвертом семестре.

Чистка должна была выявить и удалить из ВУЗа политически неблагонадежных и социально чуждых. Согласно большевицкому учению все отрасли духовной и материальной жизни народа и государства должны подчиняться классовому принципу и служить только ему, даже если это в ущерб народному благу. Поэтому дети и внуки бывших офицеров, священников, торговцев, помещиков, дворян, членов небольшевицких партий, не говоря уже об участниках Белого движения, а также все, вызвавшие своими высказываниями и действиями в ВУЗе подозрение или неудовольствие ячеек, с волнением ожидали чистку, которая могла их лишить единственного для них пути в жизнь.

Чистке предшествовала основательная подготовительная работа. “Работа” в большевицком значении слова всегда означала доносы и провокации. Моего друга вызывали в комиссию по чистке и сказали, что он останется в ВУЗе, если даст обвинительный материал на пять человек, указанных поименно. В течение недели набралось громадное количество доносов. Работник ГПУ, руководивший чисткой, говорил коммунисту, бравшему у меня уроки немецкого языка:

— Мы никогда не думали, что образованные люди могут в такой мере заниматься этим грязным делом. Мы привыкли, что прислуга доносила, но что студенчество пойдет по этому пути... Это черт знает что!

Это было не “черт знает что”, а плоды системы, для которой доносы — одно из условий ее существования. Чекист, скорее всего, преувеличивал количество доносчиков и, изображая возмущение, запугивал. Продажных было меньшинство.

Учеба прекратилась почти совершенно, все говорили только о чистке, бегали по городу, по станицам и деревням доставать бумаги, документальные подтверждения об отказе от отца и матери... Кто-то, переступив границу порядочности, писал донос.

Коммунисты чувствовали себя как рыба в воде. Помилуй Бог, такой праздник доносов и морального падения даже большевикам не так часто удавалось устраивать! Они вдруг сделались центром внимания взволнованной беспартийной черни и взирали на нее со снисходительной улыбкой олимпийцев.

В комиссию входил представитель от ГПУ студент Васильковский, по слухам, сын инженера, опустившийся тип, кокаинист, член революционной ячейки, имеющий на совести не один десяток расстрелов, вдобавок занимавшийся воровством в студенческой среде: “Васильковский пришел, смотри в оба”. Другой был студент от ячейки, чистейшее дитя большевизма, лишенный какого бы то ни было понятия о морали и этике.

Третьего не помню. От профессуры входил ректор, а иногда и кто-нибудь из профессоров, присутствие которого было чисто формальным. Он проверял только академическую успеваемость, что якобы также входило в обязанности комиссии. Я знал студентов-коммунистов, к моменту чистки не сдавших ни одного зачета, но благополучно ее прошедших.

Я ждал свой черед. Шансов на благополучное прохождение чистки было мало. Документов, что я не служил у белых, у меня не было. Подложную бумагу, выданную сербами в 1920 году, я уничтожил при переправе через Днестр. Да и была она на настоящую фамилию.

Один студент, симпатичный “хохол”, как мы его звали, большой шутник, говорил:

Меня, безусловно, пропустят, я — столбовой дворянин: мать прачка, отец — двое рабочих... Ты что, тоже из рабочих?

Естественно, — отвечал я.

Смотри не говори это комиссии, а то она со смеху подохнет.

Хорошо же ты успокаиваешь!

А один черт, что плакать, что смеяться...

Очень тяжело переносила пытки ожидания на редкость способная студентка, дочь деревенского учителя, уже окончившая один факультет во время войны, потерявшая мужа-офицера на фронте и единственного сына во время отступления. Пробивалась она с трудом, где-то работала днем и вдобавок кому-то помогала. Она знала, что на нее донесли. Как вдову офицера, ее вычистили из ВУЗа, уволили с работы, и она куда-то уехала.

Наступила моя очередь. Профессор Струнников, проверив мою зачетную книжку, сказал, что все в порядке. Допрашивал Васильковский:

Вы поступили в ВУЗ без командировки?

Без.

Ваше социальное происхождение?

Отец — железнодорожный рабочий.

Как же вы учились в университете, если ваш отец рабочий?

Пробивался, давал уроки...

Что вы делали в 1918-1920 годах? В какой армии служили?

Ни в какой армии я не служил.

У белых никогда?

Никогда...

Офицером не были?

Нет, студент-медик не может стать офицером.

Говорят, что в 1919 году вы были у себя дома.
Кто же об этом донес? — думаю.

Был, — говорю, — но меня, как революционера, арестовали, а потом я вернулся обратно.

С какими документами вы уехали и как могли белые вас выпустить? Значит, вы для них были благонадежным?

Я же был австрийским военнопленным, уехал с эшелоном, как австрийца меня особенно не проверяли.

А на какую территорию вы вернулись? Занятую белыми?

Да...

Чувствую: засыпался.

Можете идти.

Через день вывесили результаты чистки: “Считать прошедшим чистку по второй категории. Срок предъявления дополнительных документов трехдневный”. Объяснили: за три дня я должен достать свидетельство, что не служил в Белой армии. Достать я его, конечно, нигде не мог, а фальшивое могло оказаться роковым, так как их подбрасывало само ГПУ, а потом арестовывало. Положение было отчаянное. Если не предоставлю удостоверения, то меня не только исключат, а начнут копаться в моем недавнем прошлом, и тогда расстрела не избежать.

Не оставалось ничего другого, как плюнуть на все и искать помощи у упомянутого уже чекиста Шупиновича, чеха, служившего в Сербской добровольческой дивизии, который меня смутно помнил и на улице всегда здоровался. В Чека он больше не работал, спился окончательно, страдал зрительными и слуховыми галлюцинациями и числился за каким-то учреждением, продолжая быть агентом ГПУ. Года через два он мне в пьяном виде, пересыпая речь отборными ругательствами, рассказал, с каких пор у него такое состояние:

Была у нас свадьба... Ты знаешь, что такое свадьба? Шлепка! Ну например, тебя или кого другого нужно шлепнуть. Комендант заходит в команду и говорит: “Ну, мать вашу, ребята, мне нужны три туза для свадьбы!” Дают им, понимаешь, хорошую шамовку и нюхары (кокаин. — А. Т.), еще чего, если захотят, и айда, наших нет, к... Ну и, понимаешь, мне пришлось их шлепнуть штук пятнадцать. А последний, русский, штабс-капитан, говорит: “Ах ты сволочь, а еще чех, славянин, и расстреливаешь русских людей!”... Понимаешь, как нож в сердце, руки задрожали... но я его все-таки к... матери. Но больше не мог. Не могу и не хочу. Ну его к...

Значит, пришлось, хочешь не хочешь, искать помощи у убийцы:

Слушай, Жора, меня вычистили!

Откуда?

Из ВУЗа.

Кто?

— Да Васильковский вопросы задавал.

— Васильковский? Хромой, патлатый такой?

Да, да, он!

— Ах ты, мать его!..

Ты его знаешь?

— Как же, вместе в тройке работали. Такими делами заворачивали, душа вон! Пошли, я ему морду набью!

— Слушай, ты же помнишь мою фамилию, не перепутай.

— Не беспокойся, все будет на ять, как по маслу!

Зашли в канцелярию, народу порядочно. Останусь, думаю, лучше у дверей, а то он как начнет разворачивать свой лексикон!

Здорово, Васильковский! Как живешь? Что же ты, мать твою, моего друга и товарища вычистил? Я его давно знаю и ручаюсь. Чтоб ты его сразу восстановил!

Я же не знал. Если ручаешься, сделаем. Но напиши поручительство.

Ну, готово! Видишь, как это у нас на ять делается? Как по маслу! Приходи ко мне, напишем.

Я пришел вечером: “Жора где-то пьет, раньше утра не жди”. На следующий день утром: “Жора не пришел”. Вечером: “Пришел как свинья пьяный и опять ушел”.

Уже третий день, срок кончается! Всех знакомых на улице спрашиваю, не видали ли Жору? Один, наконец, видел: “Он, наверное, на Красной сейчас”. Догнал его на Красной:

Жора, я же тебя всюду ищу! Напиши, а то поздно будет!

Ну давай бумагу!

Я заскочил в ближайший магазин (уже начинался НЭП):

Ради Бога, дайте бумагу и чернил! У меня чистка!

Подробнее объяснять не надо было. Сразу все дали, а сами вышли на улицу, полюбоваться картинкой советской действительности.

Где же писать?

Да вот тут и пиши, сядем.

Сели мы на тротуар, ноги на мостовую. Час дня, вокруг народ.

Что же писать?

Пиши в комиссию по чистке, что меня знаешь и за меня ручаешься.

Черт, неудобно писать!

Пиши на моей спине.

Он начал писать, но потом заругался, неудобно... Я снял фуражку, сложил ее вдвое, положил на нее бумагу. Текст ручательства я забыл, помню лишь, что оканчивалось оно словами “чтобы его не вычистить”.

Вот так с помощью фашиста Муссолини я попал в ВУЗ, с помощью чекиста Шупины его окончил...

Правда, за мной еще какое-то время следили, я даже знал в лицо нескольких ходивших за мной “топтунов”. Но конечно, следили как за иностранцем, участника Белого движения во мне, слава Богу, не подозревали.

Профессура Краснодарского мединститута

Преподавательский состав мединститута был довольно пестрым. Были превосходные профессора, были на некоторых кафедрах неплохие врачи с большим практическим стажем. Были и никчемные выскочки с разными заслугами перед революцией.

Ректор, профессор Мельников-Разведенков, обладал тонкими дипломатическими способностями. Он был специалистом по патологической анатомии, у него был значительный вес в научном мире и немало учеников в России. Его жизнь до известной степени была примером ученого, оставшегося у большевиков и считавшего своим долгом сохранять преемственность русской научной мысли при коммунистической власти. Многие обвиняли его в шкурничестве, измене и других грехах. Я знал его довольно близко и не могу с этим согласиться. Он мог бы, отдавая известную дань социалистическим идеям, без особых волнений доживать свой век, не особенно сталкиваясь с советской действительностью, тем более что патологическая анатомия по сравнению с другими областями науки довольно отвлеченное поле деятельности.

Он не пошел по этому пути. Считая, что русскому народу нужны врачи, причем врачи хорошие, он, пользуясь своим авторитетом, долго противостоял разрушительной работе ячейки, по заданию центра проводившей целый ряд изменений, начиная с дальтон-плана, понижающих образовательный уровень студента. Большую славу у большевиков он приобрел благодаря участию в бальзамировании трупа Ленина. Первоначальное бальзамирование производилось под руководством харьковского профессора анатомии Воробьева. Через некоторое время на лице Ленина появились пятна. Мельникова-Разведенкова, еще до войны открывшего хороший метод консервирования патологоанатомических препаратов, вызвали в Москву, и ему посчастливилось удалить эти пятна на несколько лет.

Тогда и появилась его статья о мозге Ленина. Ему, опытному специалисту, были, разумеется, известны причины смерти Ленина, и, что еще важнее для русского народа, психопатология “вождя”. Статья Мельникова-Разведенкова — образец мастерски в большевицких условиях написанного труда о “величайшем гении всех времен и народов”. Ее следует читать с пониманием.

Деятельность его как ректора проходила в постоянной борьбе за сохранение института, который несколько раз пытались закрыть; в постоянных распрях с комсомольцами и коммунистами ячейки, контролирующими его ректорскую работу; в спорах о преимуществе старой русской системы преподавания; в отстаивании лучших и способнейших студентов при чистках; в улаживании конфликтов со старшими врачами больниц, где происходили занятия со студентами. Все это в атмосфере, насыщенной агентами ГПУ и доносчиками. Помню скандал, разразившийся после того, как, выступая, он произнес эсеровский лозунг “В борьбе обретешь ты право свое!”, думая, что он большевицкий. Помню дискуссию по поводу предполагаемого метода групповых занятий без лекций. Коммунист, малокультурный, неуспевающий 24-летний студент развязно и временами дерзко упрекал ректора в консерватизме и дореволюционных взглядах на образовательную систему, в которую советская власть вносит новый пролетарский дух.

Профессор Савченко был совсем другого покроя. Ученый с мировым именем, национально мыслящий русский человек несокрушимой воли, ни разу не поступившийся своим мировоззрением в угоду большевицкому давлению. До конца жизни он неустанно работал над новыми открытиями. Многие из его работ остались малозамеченными, и славу его открытий присвоили иностранные авторы, как это нередко бывало с русскими учеными.

Иван Григорьевич, сколько у вас научных работ?

Откуда я могу знать?

Он говорил горячо и отрывисто, немного шепелявя и брызгая слюной.

А вы бы их как-нибудь собрали.

А где их искать? В шкафах или на столах где-нибудь валяются. Что осталось, конечно...

— Иван Григорьевич, а может, под шкафами?

— Может быть, — усмехается Иван Григорьевич.

Нас в восторг, а коммунистов в отчаяние приводили его “перлы”:

Завтра, кажется, какой-то советский праздник? Значит, лекция будет послезавтра.

Ячейка приходила в бешенство, бегала в партком, но ничего не помогало. Такие ученые, как он, находились под защитой центра, самочинных расправ над ними еще не допускавшего.

Замечательно было чествование его по поводу вручения грамоты “заслуженного деятеля науки”. Приехали коммунисты из края, выступал секретарь облкома, и все восхваляли Ивана Григорьевича как общественного деятеля, прославившего советскую науку. Ответное слово профессора одни ожидали с тревогой, большинство же с затаенной радостью:

Вот тут говорят, что я общественный работник. Чепуха, конечно (его любимое выражение). Именно потому, что я болтовней не занимался, я чего-то достиг. Я работаю. И всю жизнь работал.

В таком тоне была вся его речь. По окончании чествования предложили отвезти его домой на казенном извозчике.

Не нужно, пешком дойду. Всю жизнь пешком ходил.

Через несколько лет он скоропостижно скончался. Утром был здоров, жизнерадостен, говорил о своих работах. Вечером его не стало.

Часть профессуры из так называемой красной, то есть людей, получивших это звание не за научные заслуги, а за прислуживание советской власти, выражавшееся в подделывании под вкусы коммунистов, угодничестве, иногда в доносах, вела себя отвратительно: якшалась и браталась с членами студкома, бюро и ячейки, подписывала им зачеты без экзамена или задавала самые легкие, зачастую заранее подсказанные вопросы.

Особенно отличался профессор А., сын почтенного харьковского профессора. Я работал студентом-практикантом в его клинике и однажды невольно слышал его разговор с работником ГПУ. Он бесстыдно, как последний сексот, доносил на врача, которого почему-то ненавидел:

Контрреволюционер, он выражается так-то и так-то о советской власти, недоброжелательно относится к пациентам-коммунистам, лечит их хуже, чем других...

Один душевнобольной в психиатрическом отделении оказался бывшим офицером. ГПУ во что бы то ни стало хотело его расстрелять. Для создания видимых формальностей заседала врачебная комиссия, председателем которой был назначен профессор А., получивший от ГПУ соответствующие указания. Авторитетный лечащий врач и другой член комиссии выразили мнение, не соответствующее желанию ГПУ. Профессор А. пригрозил:

— Я вас заставлю подписаться под моим заключением!

Один из членов комиссии, зная, что может за этим последовать, подписал. Душевнобольного расстреляли.

Многие, не обладавшие известностью и не желавшие подвергаться репрессиям, служили и работали тихо и сторонились всяких искушений.

“Двигатели науки”

В каком положении была научная мысль института? Старые профессора, за исключением одного или двух, продолжали работать и творить, как и раньше. Но вдруг повеял еще один советский дух. Советскую науку объявили “самой передовой в мире”, и началось поветрие на “научные работы”. “Писать работы” превратилось в нарицательное понятие. На митингах, в постановлениях профсоюзных собраний — повсюду кричали о необходимости “двигать науку”: к такому-то числу или по плану на следующий год написать столько-то научных работ. О качестве медицинского работника стали судить по количеству его “научных работ”. Такие “работы” должен был иметь каждый мало-мальски уважающий себя ординатор и ассистент, не говоря уже о профессорах.

К этому психозу прибавилась еще мания печатать работы в иностранных, главным образом немецких, журналах. Большинство работ краснодарской красной профессуры в течение ряда лет переводил я. Сплошные фальсификаты, списывание, компиляция... Например, при определенной заразной болезни появляются известные патологические изменения в кровеносных сосудах — явление, давно и не раз исчерпывающе описанное. О происхождении его есть два противоположных мнения. Наш корифей описал один случай и вынес о происхождении явления “заключение”: “Некоторые авторы по этому поводу придерживаются такого мнения, а другие — противоположного. А я считаю, что это может происходить и так, и так”. Мы прозвали его “профессор Итакитак”.

Другой написал работу по поводу одной операции. Полученный для перевода текст показался мне знакомым. Отыскав в библиотеке первоисточники, я увидел, что его “изобретение” укладывалось в 10-15 строк.

Профессор Б. просил помочь ему в переводе нескольких глав из полученных заграничных книг. Он делал выписки. Затем сказал, потирая руки:

— Чем мы хуже других? Н. написал за год шесть работ, а я только три. Я знаю, откуда он их почти полностью переписал. Придется и мне так.

Рекорд в советской науке побили притащившие Маркса в клинику. До тех пор мы не знали, что успехи в науке стали возможны только после введения диалектического метода мышления. Психиатр О-ий, кстати, весьма одаренный и талантливый профессор, разъяснил нам это, опубликовав книгу “Марксизм и психиатрия”.

Советский врач

Под звуки Интернационала я в 1927 году получил диплом врача. Молодые врачи разбрелись по всему СССР. Стипендиаты должны были “стипендиальные годы” отслужить в Кубанской области. Устроиться в клиниках беспартийным было почти нельзя, а через год-два и вовсе невозможно. Большевики задались целью создать свою красную профессуру. Поэтому была организована красная аспирантура из коммунистов и комсомольцев. Если и проскальзывали в нее беспартийные, то только тщательно проверенные, с заслугами перед революцией. Стало быть, и наука стала служанкой классового принципа.

В октябре 1927 года я занял должность второго врача районной больницы в Приморско-Ахтарской, большой станице, полуго-роде-полудеревне, до войны насчитывавшей до двенадцати тысяч жителей. Переехал туда с женой и сыном.

Расположенная на плодородной земле, еще с греческих времен славившаяся превосходной экспортной пшеницей, на берегу Азовского моря, в двух верстах от лимана, куда приходила знаменитая красная рыба с черной икрой, станица до войны богатела и приобретала все большее торговое значение. В ней было также несколько заводов. Это было самой природой созданное опытное поле для наблюдения за экспериментами, проводившимися большевиками в обществе и разных областях хозяйства.

Закат НЭПа

Я окончил мединститут на закате НЭПа. Это был период советской власти между военным коммунизмом и первой пятилеткой. Еще правильнее было бы назвать его передышкой между двумя голодовками.

В области аграрных отношений НЭП в коммунистической политике — это шаг назад к земельной частной собственности, это возврат земли крестьянам. Крестьянство поразительно быстро оправилось, зажило довольно хорошо и успокоилось, не думая о том, что советскую власть необходимо устранить и избрать другую. Неудовольствия остались главным образом на религиозной и национальной почве. Средние и мелкие предприятия были переданы в аренду частным лицам, торговля и промышленность были восстановлены. Часть крупных предприятий сдана в аренду иностранным концессионерам.

Необходимость введения НЭПа вытекала из боязни всеобщего восстания, особенно опасного в то время, когда орудия физического воздействия, сосредоточенные в государственных руках, еще не были такими надежными, как впоследствии. А также из рассуждения, что голодную корову нельзя без конца доить, в особенности если ей предстоят пятилетние эксперименты.

И в то время как большевики беспрерывно вели подкоп под моральные и духовные устои русского народа, крестьяне копили богатства, не догадываясь, что в самом близком будущем им грозит гибель.

В районе насчитывалось 30 000 жителей, среди которых преобладали земледельцы, а в некоторых хуторах — животноводы. Население было русское, половина казаки, половина иногородние, пришлые и казачьих прав не имевшие. В 1913 году из порта При-морско-Ахтарской было отправлено за границу 12 миллионов пудов хлеба. Ко времени нашего приезда станица, по словам жителей, была уже в запущенном состоянии. Общественные здания давно не ремонтировались, из многочисленных громадных амбаров для ссыпки зерна осталось два. Другие были разобраны “по винтику, по кирпичику”, как пелось тогда в популярной уличной песенке. Коммерческое училище, которое начал строить один из удивительных русских купцов, сделавших так много для науки и искусства, большевики не закончили.

Много еще было теневых сторон, о которых можно было бы рассказать, если бы впереди не было черной ночи коллективизации и первой пятилетки.

Интеллигенция

В последующие годы я познакомился в районе с несколькими людьми, скрывшими свою первоначальную профессию и ставшими рабочими на заводах, рыбаками, земледельцами. Это были два учителя, присяжный поверенный, преподаватель истории и географии, агроном и два бывших судьи.

Одни из них скрыли свою специальность в самом начале революции, другие позже, увидев, что работа, которую требовали от них большевики, бессмысленна и вредна. Советскую власть они ненавидели. Одни из них были всегда готовы взяться за оружие и ждали “весны”, когда начинались разговоры об интервенции или десанте врангелевской армии. Двое потеряли всякую надежду и спились. Самыми несчастными из этих людей были старики, неспособные работать и жившие милостыней.

Среди учителей немногие продали душу большевикам. У нас в районе был только один тайный агент ГПУ и две агентши-учительницы, жены коммунистов. Один из преподавателей школы второй ступени, из левой дореволюционной интеллигенции, выступал на антирелигиозные темы. Он и до большевиков был атеистом, и выступления эти, очевидно, больших угрызений совести у него не вызывали.

Среди так называемых спецов — инженеров, техников, агрономов, врачей и бухгалтеров — коммунистов в 1927 году в районе было, по моим подсчетам, двое. В беспартийную гущу интеллигенции, основательно ее разжижая, новая красная интеллигенция стала проникать уже после 1930 года. Остатки старой интеллигенции, среди которой были и люди, в 1917 году с радостью встретившие революцию, сегодня объединяла ненависть к советской власти.

Однажды мы, человек десять, праздновали день рождения. Среди нас был старый красный партизан, агент ГПУ. Когда было уже немало выпито, мы вызвали его на откровенность. Он сказал:

— Мы очень хорошо знаем, чем вы дышите и что все вы контрреволюционеры. Нам только надо знать, кто из вас послабее, а кто способен на что-нибудь такое-сякое...

И он жестами и обрывками пьяных фраз объяснил: на вредительство, на создание организации, на агитацию. — Мы вас терпим, пока вы нам нужны. А как только наши спецы вас заменят, тогда мы вас... Только вы, братва, не того...

— Не беспокойся, молчим как рыба.

Моральный уровень был не у всех одинаков. Одни шли на компромиссы с властью иногда больше, чем от них требовали. Другие держались в тени и делали только свое дело. Многое зависело, как всегда у людей, от характера, от культурного уровня, от национального чувства, от обремененности семьей, от личного прошлого, от людей, знавших об этом прошлом, от рода занятий и возможности держаться подальше от большевицких экспериментов, от уменья ладить с коммунистами, что, главным образом, сводилось к умению с ними пить.

К интеллигенции причисляли и счетных работников. Часть из них относилась к категории специалистов. А мы все были в рубрике новой касты “служащих”, что на одну ступень выше лишенцев. Понятие “интеллигенция” в дореволюционном смысле все больше пролетаризировалось. Рабочих и служащих разделяли экономические и политические выгоды в пользу рабочих. Приходит на амбулаторный прием почище одетый пациент, спрашиваешь:

Служащий?

И следует испуганный или слегка возмущенный ответ:

Я рабочий!

На курортных, инвалидных и других, связанных с материальной выгодой, комиссиях всегда бравировали словом “рабочий”. Рабочих всюду были обязаны обслуживать в первую очередь: “Сначала рабочие, потом служащие”.

В гуще бесчисленных служащих, бывших мелких и средних чиновников были самые различные люди. С одной стороны, опустившиеся, спившиеся, агенты, предатели, провокаторы. С другой — честные, скрывавшие свое прошлое и довольные, что их никто не трогает.

Были ли интеллигенты, от души преданные советской власти? Были, но по пальцам перечесть. Да и не всегда можно было точно определить, в действительности ли он предан или умело симулирует.

При любой власти есть оппортунисты, становящиеся опорой режима. Но мне приходилось неоднократно беседовать и с людьми, искренне преданными советской власти. Их доводы сводились к тому, что большевики якобы спасли Россию от колонизации иностранцами, разрешили национальный и аграрный вопросы и что только они способны управлять страной. После побоища, устроенного большевиками в стране, большинство из них, вероятно, изменило свое мнение.

В 1929 году в наш район приехал Белоусов, бывший екатеринодарский адвокат и эсер, наживший в свое время немалое богатство на помощи голодающим, видный антирелигиозный деятель, постоянный общественный обвинитель на судебных процессах против духовенства и интеллигенции. На общепрофсоюзном собрании в зале кино он говорил о начинающейся пятилетке и часть доклада посвятил советской интеллигенции. Поводом послужило следующее. Умерла наша акушерка, пожилая, всю свою жизнь проработавшая на этом поприще. Она завещала похоронить себя по церковному обряду. Возникли затруднения: союз Медсантруд в этом случае не мог присутствовать на похоронах, не говоря уже о выдаче мужу пособия на погребение. Мы решили пойти на компромисс: во время отпевания все врачи и медицинские работники ждали с красным флагом за углом, а затем проводили ее без священника на кладбище. Вдобавок мы в знак траура вывесили на больнице красный флаг с траурной лентой. Неприятностей у нас за это было немало:

Вас, товарищи, надо еще учить и учить политграмоте, что бы вы могли понять пролетарскую постановку!

Какую еще “постановку”?

Революция никак не пострадала оттого, что умерла ваша акушерка, к тому же оказавшаяся чуждым элементом.

Нам разъяснили, что красный флаг с траурной лентой вывешивается только по поводу смерти революционных вождей. Это, действительно, была ошибка, ибо заслуги вождей измеряются количеством отправленных на тот свет, акушерка же двадцать пять или тридцать лет помогала появляться на этот свет! И вдруг обоим одинаковая честь!

Белоусов обрушился на нас, как на очаг гнилой интеллигенции, которая служит и Богу, и черту. А затем дал характеристику советским интеллигентам, разделив их на три категории: энтузиастов, примазавшихся, тайных и явных контрреволюционеров, саботажников и вредителей:

— Энтузиасты — это часть интеллигенции, добросовестно служащая советской власти, старающаяся ей помочь во всех ее мероприятиях.

Примазавшиеся — те, кто под видом активизма, выступлений на собраниях, нередко путем доносов стараются втереть очки. Они служат нам только ради собственного благополучия и сохранения собственной жизни. Самое уважаемое ими учреждение — ГПУ. Если бы ГПУ не стало, они бы обратились против нас.

К третьей категории относится та часть старой интеллигенции, которую мы еще не вывели в расход и терпим только потому, что она нам временно нужна.

Сильна ли первая категория и преобладает ли она численно по сравнению с двумя другими? На сегодняшний день (специфическое советское заклинание, в одном из докладов повторенное 56 раз) мы должны констатировать, что их меньшинство”.

Это меньшинство, “энтузиасты”, тогда в 1929 году верили в эволюцию советской власти. Кроме того, часть из них была поставлена большевиками в сносные, по сравнению с другими слоями общества, условия. В качестве ученых, музейных работников и других специалистов они сузили свое поле зрения до микроба в микроскопе или древней статуэтки из кургана и забыли про Россию. Бывшим революционерам и либералам под красным флагом и не надо было ее забывать: им, с детства воспитанным безнационально, Россия была всегда безразлична.

В категории “примазавшихся”, кроме людей, которым некуда было деваться, скрывавшихся офицеров или интеллигентов с ненужными сегодня профессиями, вдов убитых и умерших на войне, скопилось все темное наследие российского прошлого. Из среды “примазавшихся” вышла целая армия доносчиков. Она была нужна советской власти для провокаций, инсценировки вредительских процессов, вскрытия подпольных организаций. От пьяных или больных чекистов и коммунистов мне случалось слышать слова презрения к этим людям, продавшим душу за хлебную карточку, отрез мануфактуры. Когда во время коллективизации им пришлось голодать, то и они начали роптать на советскую власть. Не открыто, конечно. Большевики их вылавливали и уничтожали беспощадно.

Третья категория — национально мыслящая русская интеллигенция. Новая, возрождающаяся, но до 1914 года еще не окрепшая, освободившаяся от пут антинациональных и антигосударственных идей и ставшая на национальный эволюционный путь, ищущая единения государственных и общественных начал.

Мы встречались с этими людьми в первые годы после революции, как с носителями Белой идеи. “Плохая им досталась доля, немногие вернулись с поля”. Но тот, кто вернулся, Белой идее не изменил. Шестерых таких людей я знал в нашей станице. А скольких встречал во время студенческих лет и позже в далеком Таджикистане! В плохой крестьянской или рабочей одежде они выполняли любую работу, переходили границы, участвовали в восстаниях, всегда ко всему готовые, с вечной надеждой на освобождение Родины. А те, кто был на службе, не продавали своей совести, помогали людям, где только могли, часто в ущерб себе, были моральной опорой для слабых духом, светочами религиозно-национальной русской мысли. В страшные годы пятилетки количество их резко увеличилось. Люди изменились, стали национально мыслить. Многие погибли в тюремных подвалах, в ссылках, в лагерях Севера. Те же, кто пользовался всемирной известностью, были в постоянной полуоткрытой оппозиции к власти. Большевики всеми силами, но тщетно, старались привлечь их на свою сторону.

Один из них, великий русский ученый посвятил книгу сыну, надписав “Святой памяти сына моего М.” В Госиздате испугались слова “святой”, предложили изменить на “светлой”. Ученый пригрозил, что опубликует свой труд за границей. В другой книге он поставил эпиграф: “И взял Он крест на плечи свои”. Крест привел большевиков в панику, и они предложили заменить его на “знамя”. Непоколебимость ученого заставила их пойти на уступки. “Антихристы, креста боятся”, — гневно говорил ученый друзьям.

Все это сразу становилось известным, радовало и укрепляло дух.

Партийная чистка

Перед самым началом коллективизации коммунистическое руководство провело чистку партии, чтобы исключить тех, кого считало малопригодными для участия в еще одних предстоящих насилиях над народом, а других запугать и привести к беспрекословному повиновению.

Комиссии по чистке назначались по иерархической лестнице: районные — облкомом или крайкомом, а те — центром. Чистка проходила в клубе или по ячейкам. Порядок был такой: председатель комиссии вызывает члена партии на эстраду и тот называет место своей работы, сообщает стаж своего физического труда, партийный стаж и номер партийного билета, который обязан знать наизусть. Затем излагает биографию. После этого присутствующие могут задавать, устно или письменно, вопросы через председателя, который их разрешает или отвергает. Допускаются выступления, характеризующие человека как партийного и советского работника.

Первыми, за неимением в нашем районе отдельной комиссии, чистили военных. Вместе с ними “чистили” и начальника ГПУ, за что комиссия потом получила нагоняй: работников ГПУ в то время чистили уже совсем иным порядком.

Итак, на эстраде начальник ГПУ, бывший работник мануфактурной лавки. Ему даже предложили сесть. После рассказа о себе можно было задавать вопросы. Но никто не решается. Потом несколько вопросов задал бывший красный партизан. Комиссия пояснила, что начальник ГПУ отвечать не обязан, на что он одобрительно кивнул головой. Затем кто-то из задних рядов крикнул:

А почему ваша жена красит губы?

Губная помада продается в советских магазинах, поэтому ею можно пользоваться. Советская власть знает, что делает.

Ясно, против советской власти “не попрешь”, но все понимают, почему задан вопрос: жена начальника ГПУ “социально чуждый элемент”, ее отец бывший торговец — лишенец.

Следующий вопрос уже ближе к делу:

Какого социального происхождения ваша жена?

Все поворачиваются в сторону смельчака. Отвечает председатель:

— Мы чистим товарища X., а не его жену. Задавайте вопросы по партийной и советской работе.

Молчание.

Считать прошедшим чистку.

Выходит “комэск”, командир эскадрона, размещенного в районном центре. Донской казак, окончил новочеркасское юнкерское училище, участвовал в Гражданской войне на стороне красных. Несколько человек высказываются в его пользу.

Затем выступает его подчиненный, младший командир:

А что с оставшимся сахаром? После того как вы его роздали, оставался еще пуд.

Комэск смущается, и между ними идет спор и пересчет сахара. Председатель комиссии:

А все-таки пуда не хватает. Может быть, вы оставили его себе?

Да, товарищ председатель, полпуда я оставил себе, а полпуда роздал.

Кому?

Позвольте не отвечать.

Председатель позволяет. Он понимает, куда ушла вторая половина. Однако представление только начинается:

Правда ли, что эскадроном командуете не вы, а ваша жена?

Правда ли, что ваша жена пользуется красноармейцами для личных услуг?

Правда ли, что ваша жена в ваше отсутствие устраивает вечеринки с гитарой и водкой?

Председатель комиссии призывает к порядку, публика шумит, смеется. Поднимается “партейка с портфелем”:

— Товарищи, это пример мелкобуржуазного элемента и разложившегося типа!..

Комэск и предкомиссии протестуют. Но большинство хохочет и подзадоривает “партейку”. Она продолжает:

Для работы среди женщин-батрачек под моим председательством была назначена комиссия, членом которой была жена товарища комэска. Товарищ комэск дал нам тачанку. Я хотела сесть, а жена комэска меня как толканет! И говорит: сяду первая, я жена комэска! А ведь я была председательницей комиссии! Этот случай характеризует жену...

Дальше в хохоте ничего не разобрать.

Принимая во внимание заслуги комэска в Гражданскую войну, хорошую постановку дела в эскадроне, считать прошедшим чистку с обязательством исправить ошибки.

Следующим проходит чистку его командир взвода. Изложение биографии характерно для всех проходящих чистку коммунистов. В частной жизни власть предержащие старались создать впечатление, что они тоже “из бывших”. Лгали, что учились, но по тем или иным причинам не окончили. Или окончили, но документы пропали в годы Гражданской войны. На чистке же каждый из них доказывал свое сугубо пролетарское происхождение, подчеркивая это упрощенной речью и жестикуляцией. Присутствовавшим в зале “гражданочкам” командир взвода рассказывал, что окончил четыре класса гимназии и что его мамаша незаконная дочь офицера, может быть, даже генерала. На чистке же он утверждал:

— Товарищи, я сын самих что ни на есть пролетариев... Мой отец всю жизнь батрачил, а мать работала прачкой. С шести лет я уже был пастухом. Вы знаете, что это за труд: дождь, холод. Да еще отец избивал.

Тут он спохватился, что батраку-отцу стадо и пастух вроде бы не по чину, и поправился:

Собственно говоря, настоящим пастухом я стал через год у хозяина.

Никто не замечает, что и в семилетнем возрасте он не мог быть “настоящим пастухом”. Речь, подделываясь под народный лад, он сопровождает жестикуляцией, изображая, не то как навоз кидал, не то как корову за хвост дергал. Его девицы, сидевшие передо мной, покатывались со смеху.

Секретарь райкома — самая большая “шишка” в районе. Коммунист-политэмигрант. Жена — дочь богатого нотариуса из Петрограда. В автобиографии иностранные фамилии, европейские города, Швейцария, нелегальные переходы границ, подпольная литература... После революции работа в карательных органах. О боевых заслугах в Гражданскую войну ни слова. Он относился к своим подчиненным, выполнявшим его директивы, по-хамски и был диктатором, как и подобало секретарю райкома партии, назначенному обкомом. Его ненавидели сами коммунисты, но выступать боялись. Зато несколько натравленных ими рабочих, а также комсомольцев-идеалистов за него взялись. За неделю до чистки он выгнал из своего кабинета секретаря комсомольской ячейки: “Вон отсюда, мать твою, знай, с кем разговариваешь!”

Вот, товарищи, какой пример пролетарской идеологии подает нам наш товарищ X. Его жена приходит в кооператив после закрытия и берет любое в любом количестве, но сама не несет, куда такой барыне? Все в закрытой корзине несет прислуга. Прислуга ей и ночные горшки выносит!

За прислугу и за горшки ему попало дважды:

Теперь, когда даже среди беспартийных спецов ни у кого нет больше прислуги, товарищ X. не может без нее. Товарищ секретарь говорит, что его отец был служащим. А может, фабрикантом или золотом торговал? Его барыне в сортир, видите ли, слишком далеко. Его барыня кричит на прислугу так, что слышно в райкоме и на улице на радость беспартийных масс.

Чистили его больше двух часов. Последними выступили назначенные заранее райкомом партийцы, которые и произнесли речи в его защиту:

Считать прошедшим чистку.

Предрыбкоопа (председатель рыбацкого кооператива) начал свою карьеру конюхом, затем стал служащим какого-то учреждения, потом в течение года был судьей в Приморско-Ахтарской, после чего партия его благословила управлять рыбаками. Под видом кооператива подготавливалась почва для рыбколхоза, что вызвало недовольство рыбаков. Они должны были сдавать всю рыбу по грошовой цене. Та же рыба продавалась в потребкоопе в пять-шесть раз дороже, а лучшая шла для рабочего снабжения или на экспорт. Заведующий рыбкоопа снабжал весь райком и исполком крадеными балыками и икрой, устраивал постоянные пьянки. Вопросы сыпались:

— Какая зарплата у товарища Л., что он может каждый день устраивать пьянки? Одна такая гулянка стоит двух месячных зарплат!

А куда товарищ Л. и товарищ Б. такого-то числа несли четыре больших балыка? Откуда они их взяли?

Председатель комиссии пытался отводить такие вопросы, призывал публику задавать вопросы “по существу” и сам их задавал:

Расскажите, товарищ Л., как вы провели кампанию по распространению займа?

Товарищ Л. долго говорит о мобилизации и расстановке сил. Но снова врываются вопросы о грубом отношении к женам рыбаков, обращавшихся за пособиями и продуктами. А предком спрашивает:

— Как вы провели кампанию по борьбе с утечкой рыбы?

На вопросы рыбаков Л. отвечает вызывающе, зная, что серая беспартийная скотина ему не опасна.

— А помните, когда комиссия проверяла вашу бухгалтерию, была установлена недостача в 35 000 рублей? И вы отказались сообщить, куда эта сумма делась... Может, теперь скажете?

— На этот вопрос я могу ответить только в бюро обкома.

Все знали, что 25% местных доходов шло на нужды райкома, который в этих суммах отчитывался только перед высшими партийными органами. Такие вопросы можно было задавать только до начала коллективизации. Предрыбкоопа чистку прошел благополучно.

Завмельницей в партию вступил, работая конюхом райисполкома. Малограмотный. Директором мельницы, то есть ответработником стал “по линии выдвижения”. Повысившись чином, бросил жену с малым ребенком, заразив ее предварительно гонореей. Лечил я и его, и ее.

Белой муки для населения уже несколько лет не было, завмельницей же снабжал ею всех высоких партийцев. Видели, как он вечером вез два мешка в райком. Выступали, возмущались. Он же был спокоен и почти не отвечал. Комиссия отложила результат чистки до получения “дополнительных данных”. Через несколько дней сообщили, что чистку он прошел.

Предстансовета одной из станиц района упрекали в том, что у него нет необходимого “нюха” (то есть качеств легавой собаки) при вылавливании кулаков, что он с ними спокойно разговаривает и даже выпивает:

— Вообще уже не раз отмечалось, что он якшается с беспартийными, и это ему уже ставилось на вид райкомом.

Сможет ли партия терпеть в своих рядах партийца, который самые важные мероприятия партии и советской власти не может выполнять на 100 процентов?

Возмущались тем, что он проглядел кулака, успевшего распродать имущество и уехать, что другого кулака раскулачили только по указу районных органов. Последние два обвинения были самыми тяжелыми. Ввиду прежних заслуг его не вычистили, а оставили в партии условно сроком на один год.

Был еще один партиец, не помню, где служивший. На него посыпались обвинения из-за его 14-летнего сына, попавшего под влияние своей религиозной тетки. Отец не уследил: активный коммунист дома бывает редко. Его жена, общественная работница, тоже не могла уделять время такому мелкобуржуазному делу, как семья. И произошло нечто ужасное: его сына не только заметили в церкви, но даже выследили, как он носил святить куличи.

Мы с друзьями сделали выводы, подтверждавшие то, что уже знали. При чистке моральные качества человека роли не играли. Для партии важнее всего, чтобы он был беспрекословным ее орудием. Чистка еще раз проиллюстрировала, что все виды советской власти, включая суд, — функции коммунистической партии. Все органы советской власти от низовых до всесоюзных назначаются и устраняются партией. Партия жалует, партия и казнит.

Чистка должна была показать, что в партии существует строгая иерархическая лестница и конспирация, секретность, сквозь которую не проникнуть рядовому коммунисту, что партийцам надо забыть мечты о внутрипартийной демократии, не говоря уже о “воле народа”. Времена, когда деревенский митинг мог объявить фельдшера врачом, “потому как народ теперь все может”, бесследно отошли в прошлое. Чистка понадобилась не для выявления контрреволюционеров или чуждых элементов. Их выявляет ГПУ, накапливающее агентурные сведения о каждом советском гражданине. Она была нужна для усиления среди членов партии атмосферы неуверенности, сервильности и страха, для поощрения системы сыска и доноса, осознания полной своей зависимости от засекреченного бесконтрольного верховодства. Она показала, что партия никогда не даст своим членам ни минуты на отдых и размышления, будет их постоянно дергать, нередко сознательно загружая впустую. Характерными были также обвинения в “якшании с беспартийными”. Руководство панически боялось дружеских, человеческих отношений партийцев с народом. Дело члена партии — приказывать, обязанность беспартийной рабсилы — подчиняться. Чистка выявила нравы правящего класса, и за отсутствием иных развлечений люди ее приняли почти только с этой стороны. Полосканье грязного белья на глазах честного народа свойственно социальному дну, из которого произошла диктатура. Холопская покорность и взаимная жестокость, отсутствие даже следов культуры, забота только о своем материальном благополучии, хотя бы на трупах отца и матери. Отвратительная смесь кабака, каторги и Растеряевой улицы!

Советский суд

Чрезвычайно характерной для коммунистического режима была чистка одной “судьихи”. Она была дочерью мелкого торговца из Ейска, то есть происхождения “подмоченного”. Выступавшие партийцы обвиняли ее в мягкотелости при вынесении приговоров социально чуждым элементам, в частности одному кулаку, что считалось “правым уклоном”, поскольку советский суд — революционно-политический орган.

Она оправдывалась тем, что всегда работает по директивам партии, но признавала, что в последнем случае, действительно, приговор был слишком мягким: она не учла политическую обстановку данного этапа и обязуется впредь таких ошибок не делать.

С судьей Вениаминовым я познакомился в первые же дни моей врачебной деятельности в Приморско-Ахтарской. Играли в карты у новых знакомых. С нами был человек, к которому хозяин, бывший судебный деятель, обращался с некоторым страхопочитанием, но внешний вид и поведение которого производили странное впечатление. Правда, к таким фигурам мы уже привыкли: какой-нибудь коммунист, думаю. Во время игры я заметил спрятанную у него в рукаве карту. Хозяин, поймав мой недоуменный взгляд, сделал знак, чтобы я молчал. Это был вновь назначенный судья.

Через какое-то время мне во время работы в больнице передали записку с приглашением немедленно явиться в суд. Это не ГПУ, в суд меня вызывали только как лечащего врача или эксперта. Принял меня судья:

Знаете, доктор, у меня и у моей семьи всю ночь были упражнения. И мы так больны сегодня, что черт знает как.

Сперва я подумал, что он говорит о каких-то незнакомых мне обрядах. Но выяснилось, что дело было не в упражнениях, а в испражнениях.

Однажды я получил от него служебную записку в двадцать строк, по которой нетрудно было установить, насколько он малограмотен.

Как-то мне пришлось производить судебно-медицинское вскрытие. Ввиду важности дела присутствовал Вениаминов. Но не как судья, а как следователь, должность которого он по совместительству исполнял полтора месяца. В самом начале большевики допускали подобное совмещение на короткий срок. Затем маскировку отбросили и функции судьи и следователя в руках одного и того же человека стали объединять на несколько месяцев. На мои разъяснения во время вскрытия он реагировал глубокомысленными кивками, а затем объявил, что “эту чепуху” (судебную медицину) он тоже изучал: “На курсах ее читали целых шесть часов”. При этом он мне популярно разъяснил, что работа судей теперь намного легче, чем до революции:

В старое время судьи должны были знать разные параграфы и всякую чепуху. А теперь я посмотрю на графу социального происхождения и на морду. Если вижу, что наш брат, сужу его со всякими “принимая во внимание”. А если чуждый элемент, то душа с него вон! Кроме того, мы же каждую неделю получаем директивы и, если от них ни на шаг, то все в порядке.

Через год партия отозвала Вениаминова и назначила председателем не то хлебсоюза, не то зернотреста, точно не помню. Это был еще один пример примитивности и безысходности советской действительности.

Дело “народного лекаря”

После Вениаминова судьей к нам был назначен бывший столяр, неплохой человек. С ним мы жили довольно дружно, и в конце его деятельности мне пришлось выступать общественным обвинителем на процессе, о котором стоит рассказать.

В Приморско-Ахтарской жил слесарь, занимавшийся также лечением. Во время войны он подал в военное ведомство проекты, в число которых входил безотказный способ уничтожения немецких подводных лодок. Проекты, о чем вспоминал один наш старый врач, были переданы врачебной комиссии, определившей, что они составлены психически ненормальным, но неопасным для окружающих человеком из так называемых “пограничных” (по-видимому, шизоидов). Тогда на этом дело и закончилось.

Во время революции его больная фантазия вышла из берегов законного ограничения, о чем свидетельствовали имевшиеся при деле документы: безграмотные, напечатанные золотым шрифтом объявления 1917-1918 годов, где утверждалось, что народный лекарь X. безошибочно определяет и с гарантией излечивает болезни, которые врачи лечить не умеют. Следовал перечень болезней. В других объявлениях, рассылаемых в разные города, говорилось об аппарате, изобретенном им, народным лекарем, для излечения гонореи, и о приборе, измеряющем внутреннее давление человека. Имелась целая кипа благодарственных грамот, где в заранее напечатанный текст вписывалась фамилия “благодарного”. Из дела следовало, что он посылал проекты своих изобретений в Москву, где они путешествовали из одного учреждения в другое.

Драматический оборот дело приняло в 1925 году, когда областной здравотдел подал в суд на X. за публичное оскорбление и дискредитацию больницы и врачей, а также за знахарство, запрещенное как не соответствующее советской медицинской науке. Судьей оказался его пациент по части “аппаратов”, который только под нажимом райкома осудил X. на короткий срок условно. В это время и началась переписка с Москвой, которая несколько раз возвращала его жалобы.

Тогда X. написал длинное письмо “самому” Калинину, где говорил о своих изобретениях, таланте, превосходстве его народной медицины над буржуазной, о его мученичестве за народное дело. Калинин немедленно учуял в нем родную душу, что и запечатлел в гневной, с восклицательными знаками, приложенной к делу резолюции: “Таким людям нужно открыть дорогу! Дать возможность приобрести звание врача!”

С резолюцией Калинина бумаги пошли в облздравотдел, проделали этот путь несколько раз, все увеличиваясь в объеме, пока в 1929 году не попали в руки одного из организаторов советского здравоохранения Н.А. Семашко, который все понял и написал: “Отдать под суд!” Я должен был в этом суде участвовать как врач и представитель нашей больницы. Дело толщиной в четверть метра на какое-то время попало мне в руки, и я немало насладился изучением примера советской действительности.

Знахарь, вдобавок ко всему, судился и за неправильное и незаконное лечение одного рыбака от сифилиса, результатом которого были третичные явления болезни с западением носа. Выявилось также, что “народный лекарь” беспрерывно вымогал у больных деньги и продукты.

На суде я спросил знахаря, почему он не воспользовался предложением товарища Калинина присвоить ему звание врача? Он ответил:

— Такого позорного звания я носить не желаю!

Его сослали на пять лет с запрещением после этого в течение трех лет возвращаться в Кубанскую область.

В порядке “выдвижения” какое-то время судьей была у нас упоминавшаяся уже “партейка с портфелем”, “женорганизаторша”. Она постоянно у нас лечилась. С ней я охотно беседовал: больничная обстановка располагала ее к некоторой откровенности. Она, например, объяснила мне, что такое “революционная совесть”:

Если вы помните, я выезжала на прошлой неделе. Проходила мобилизация тары, и я судила одного кулака, обвиненного в укрывательстве двух мешков. Учитывая политический момент — начатую советской властью борьбу с зажиточным крестьянством, подкулачниками — я осудила его на два года с поражением прав на три года. В тот же день и в той же станице я вынесла совсем другой приговор батраку, который судился за кражу общественного имущества со взломом. Он получил два месяца тюрьмы и год условно. Когда выйду из больницы, у меня будет дело по обвинению маломочного середняка в укрывательстве тары: он спрятал несколько мешков. Кроме того, он и другим помогал прятать!

Сколько же вы ему дадите?

Еще не знаю, какая будет политическая обстановка и какие получу директивы. Сегодня я дала бы ему примерно полгода и два года условно.

На судебных заседаниях мне приходилось бывать нередко и я познакомился с большим количеством материала, из которого следовало, что советское судопроизводство особой специализации не требует — на эту должность может быть назначен почти любой партиец, даже неграмотный.

Подобно тому как законодательная и исполнительная власть, до революции строго разделенные, сегодня находились в одних руках, в одних руках находилось и расследование, и обвинение, и суд. Все это — функции коммунистической партии. Вопрос, может ли быть в СССР прокурором или судьей беспартийный, у советского гражданина вызовет лишь улыбку. В СССР нет звания судьи, есть только его должность.

Все “нарсудьи”, то есть громадное большинство судей, выносивших приговоры народу, в первую очередь крестьянству, — люди необразованные, малокультурные, лишенные моральных устоев. Судью, который вздумал бы проявить какие-то человеческие чувства и допустить хоть малейшее послабление советской карательной системы, партия немедленно бы сняла и не раз снимала с должности.

Хулиганство

Нет ничего удивительного, что в государстве, где правящий класс лишен любых религиозно-моральных принципов, вспыхивали настоящие эпидемии хулиганства. Борьба с хулиганством серьезно не велась, и уголовные преступники, в отличие от “политических”, чувствовали себя в тюрьме чуть ли не как в доме отдыха. Хулиганство тоже рассматривалось с политической и классовой точки зрения. Если хулиган принадлежал к “социально чуждому элементу”, то в приговоре преобладали фразы: “вылазка классового врага”, “разложившийся социально чуждый элемент”, “плесень пережитков буржуазного строя”.

Врачи и медицинский персонал могли бы написать тома о “хамодержавии”, будучи или его жертвами, или свидетелями. Приведу лишь несколько характерных примеров.

Молодые врачи и студенты моего курса были на практике в Анапе. Там в санатории лечился видный коммунист, заведующий “коммунхоза” Ленинградского горсовета. Он был заядлый “шутник”. Любимой его шуткой было подойти к врачу или сестре сзади, поддать коленом пониже спины и одновременно хлопнуть по затылку. И ни у кого не хватало смелости воспротивиться, пока студент нашего вуза, коммунист, за такую “шутку” его не избил. Дело разбиралось в конфликтной комиссии Анапского райкома партии, которая вынесла студенту выговор с занесением в личное дело за то, что он “не понял пролетарской шутки, оскорбил товарища и тем выявил свое отчуждение от пролетарской среды”.

Бывший красный партизан приехал за 32 версты за нашей акушеркой. Просидев ночь у роженицы, акушерка к утру приняла роды и попросила отвезти ее назад. Бывший красный воин ответил: “Пешком дойдешь, а приставать будешь — получишь по шее”.

В 1926 году я работал студентом-практикантом в сельской больнице. Как-то я перевязывал ребенка одного члена совета, у которого были заслуги перед революцией. Меня предупредили, что он всех матерно ругает. Подневольный советский человек знает, какие моральные мучения приходится переносить при таких повторяющихся ежедневно сценах. Если он не позволит себя унизить — угрожает увольнение, под него начнут подкапываться, могут донести в ГПУ, в особенности если его прошлое, с коммунистической точки зрения, политически неблагонадежно. А у какого порядочного русского человека прошлое “политически благонадежно”?

Я перевязывал мальчика и вдруг услышал: “Поскорей перевязывай!” — и ругательство вполголоса. Я промолчал, но решил произвести опыт и перевязывал нарочно медленно, а когда он снова собрался хамить, рявкнул:

— Чего пасть разинул? Сейчас табуреткой по башке дам!

От неожиданности он остолбенел и во время моего дежурства больше не показывался. Очевидно, решил, что и у меня “заслуги перед революцией”, если и я позволяю себе хамство. Но “опыт” мог окончиться для меня печально, как минимум — исключением из ВУЗа.

Во время моей практики в больницу еженедельно поступало по нескольку человек, избитых хулиганами. Пожилого учителя избили до бессознательного состояния железными прутьями. На перевязку приходил старик-крестьянин с колотыми и резаными ранами, полученными от хулиганов. Группы молодых людей в возрасте от 17 до 24 лет терроризировали всю деревню.

После того как увеселительные, культурные и полукультурные учреждения стали государственными, то есть попали в управление партии и перешли к агитпропу райкома, центром советской жизни стали клубы, с первого же дня превратившиеся в рассадник грязи и хулиганства, где полы были покрыты слоем подсолнечной шелухи, где было невыносимо от ругательств, рева громкоговорителей, передающих агитки.

Зимой, после какого-то представления, народ темным вечером выходил из клуба под хохот стоявших снаружи парней. Оказалось, что ступеньки обмерзли, многие падали и ушибались, приводя в восторг эту молодежь. Вечером меня вызвали в больницу: у упавшей со ступенек женщины начались преждевременные роды.

Культурный уровень пролеткульта как нельзя лучше был у нас проиллюстрирован в 1931 году. В клубе землехозрабочих стоял дорогой рояль, отобранный у наших знакомых. Каждый, кому не лень, барабанил по клавишам, и инструмент приходил в негодность, что не слишком огорчало завклубом. Но когда завелась мода садиться на клавиши и играть задом, он решил, что это некультурно, и велел кузнецу проделать дыры в крышках рояля, продеть в них цепь и навесить амбарный замок. На этот культурно-исторический экспонат мы и другие ходили специально смотреть.

На основании всего лично пережитого, услышанного и прочитанного за первые 14 лет коммунистической власти мы сделали вывод, что хулиганство вызвано, в первую очередь, сознательным разрушением государственной властью религиозно-нравственных устоев народа. Диктатура пролетариата привела к материальному и культурному обнищанию. Она навязала свой “культурный уровень” всем российским народам в той же степени, в какой она распространила на них свою физическую власть.

Иногда раздавались голоса, что в задачи советской власти должно войти поднятие культуры правящего класса чуть не до уровня дореволюционного трудового интеллигента. Однако тип “нового человека” должен был обладать совершенно другими качествами, порожденными антирелигиозной пропагандой, доносами, убийствами, бесчеловечным отношением к целым народам. Хулиганство и дикие нравы воспитывались на личном примере власть имущих.

Вопрос брака и пола

Своей конечной целью большевики объявили бессемейное общество. Мужчина или женщина, состоящие в браке, могли его расторгнуть в любое время. Процедура записи в ЗАГСе была тождественна временному торговому договору без взаимных гарантий. А поскольку согласно большевицкому лозунгу тех лет каждый человек обязан работать, то вопрос о компенсации при разводе отпал. За ребенка, который чаще всего оставался у матери, отец должен был платить алименты в размере 10% основной зарплаты.

В первые годы революции, а также во время НЭПа разразилась настоящая эпидемия разводов. Бывало, что люди, счастливо прожившие 30 лет в браке, после издания декрета вдруг выясняли, что “не сошлись характерами”, и разводились.

Идея свободного брака находит немало приверженцев и на Западе, в особенности среди интеллигенции, обитающей в сфере иллюзий. Несомненно, есть браки, которые правильней было бы расторгнуть. Но возвести это в закон — значит бессознательно или сознательно ослаблять народ и толкать его на путь дегенерации.

Каковы же были последствия этой эпидемии? Страдания и слезы жен с детьми оставим в стороне, ибо слезы в советском словаре существуют только тогда, когда ими обливаются “узники МОПРа” (Международная организация помощи борцам революции.)*.

Коммунист, помощник директора одного из трестов, снова пришел к нам за справкой о состоянии здоровья для предъявления в ЗАГС по поводу вступления в одиннадцатый брак. Этот тип “женился” уже в Краснодаре, Ростове и в других городах. Знакомый в ЗАГСе показал мне длинный список людей, расписывавшихся по три, четыре и больше раз.

Я лечил пожилую крестьянку.

— Ну что мне делать, доктор? Сын привел четвертую жену. Первая была хорошая и работящая, четыре года жили дружно. А как пошла эта кутерьма, словно бес на него напал!

На крестьянских хозяйствах до коллективизации этот разврат отразился губительно. На абортных комиссиях на вопрос “Почему хотите делать аборт?” наиболее частым был ответ “муж бросил”.

После декрета увеличилось количество браков по расчету. В первую очередь это касалось студенток, выходивших замуж за рабочих, чтобы скрыть свое социальное происхождение и приобрести преимущества, начиная с рабочего пайка и поступления в ВУЗ с освобождением от платы за обучение и кончая получением стипендии. Окончив ВУЗ, они обычно прекращали этот советский мезальянс. Одна наша студентка на курс старше меня очень нуждалась и решила выйти замуж за сапожника. После окончания ВУЗа она захотела от него отделаться. И тогда он зарезал ее сапожным ножом. Был судим, но через полгода вышел из тюрьмы. И это был не единственный подобный случай. Народ не считал обязательную запись в ЗАГСе подлинным браком. После записи обычно венчались в церкви. Тайно венчались и многие коммунисты. Если это становилось известно, вычищали из партии.

После коллективизации и разгрома церкви все, в принципе, осталось так же, хотя многое усложнилось. Конечно, и церковный брак не был гарантией, но разводов среди венчавшихся в церкви было несравненно меньше, чем среди “расписавшихся”. Бывало, отпрашиваются со службы: “Мы только на пять минут, расписаться, сразу же вернемся!”

Мы с женой, естественно, не могли сослаться на брак, заключенный в 1918 году в Новочеркасске, и нам в связи с подачей прошения на выезд в Югославию пришлось тоже проделать эту процедуру.

В комнате стансовета, полной народа, в углу стоял столик, за которым сидела заведующая ЗАГСом. Мы с женой тоже “выбежали на пять минут” из больницы, захватив одного медика как свидетеля. Второго свидетеля я нашел не то в стансовете, не то на улице. За свидетельством “заскочил” на следующий день.

В.В. Вересаев в одной из статей говорит о художественной стороне советских обрядов. Надеюсь, что пятилетка выбила у него эту дурь из головы.

Эпидемия абортов

У закона об исключительном праве женщины распоряжаться своей беременностью, кроме морально-этической стороны, была и другая — ослабление русского народа. Процент его прироста, как и прироста южных и восточных славянских народов, был намного выше, чем у народов Запада. Всероссийская эпидемия абортов оказала враждебным России силам немалую помощь.

Остановлюсь на цифрах, которыми располагаю, поскольку правдивой статистики при большевиках не существовало. Цифры, приводящие в восторг наивных интеллигентов и политиков на Западе, — подделка, служащая агитации, или подгонка под речи вождей, называвших фальшивые цифры. Читая эти данные, мы говорили: “Вот будут смеяться на Западе! Наши умники, очевидно, уверены, что там дураки сидят”. К сожалению, ошибались мы, а в выигрыше оказывались “наши умники”. На Западе коммунистической лжи очень многие верили.

Я уверен, что знаю условия, по крайней мере, в десяти районах СССР, где бывал, работал или о которых рассказывали коллеги-врачи. Но ограничусь собственной практикой в Приморско-Ахтарском районе, население которого в 1927-1930 годах составляло не более 30 000 человек.

Производство абортов разрешалось только в больничной обстановке после прохождения абортной комиссии. Комиссию не проходили те, кто был в состоянии внести определенную плату. В годы коллективизации такая возможность была в основном у жен ответработников (они обычно от платы уклонялись), так что большинство женщин проходило комиссию. На ней председательствовала представительница женотдела райкома. Представительницы сель- или стансовета проверяли женщин с социальной и имущественной точек зрения. Врач входил в комиссию как эксперт: он должен был определить беременность и установить медицинские противопоказания.

Беднякам и работницам разрешался бесплатный аборт. Другие платили в зависимости от своей зарплаты. С крестьян, пока они обладали собственностью, — с окладного листа. С жен лишенцев, кулаков и высланных, то есть людей ограбленных и нищих, брали самую высокую плату.

Жен материально обеспеченных, бездетных или имеющих только одного ребенка комиссия старалась от аборта отговорить, но почти всегда безуспешно: женщины хорошо знали, что по закону им отказать не могут. Можно было только ставить техническое препятствие, сказать, что в больнице сейчас нет мест, или указать на несуществующие на самом деле противопоказания. Но все это было пустой затеей: женщины уходили к акушеркам, делавшим аборты нелегально, или к знахаркам, или сама вызывала кровотечение.

Какие мотивы преобладали у женщин, не желавших иметь детей? До начала коллективизации можно было услышать:

Муж не желает...

Муж бросил...

— На что мне дети? Я работаю, кто будет с ними возиться?

Нет мужа.

Не захотел жениться.

Сегодня он здесь, а завтра его след простыл!

Эти молодые женщины, в особенности работницы, мелкие служащие, батрачки, зарегистрированные в ЗАГСе, даже не производили впечатления замужних — таким ничтожным казался советский брак. Даже у коммунисток или активисток, членов комиссии, невольно вырывалась фраза:

Как же, говорите, бросил? Ведь вы же в церкви венчались?

После того как началась коллективизация, причиной стали нужда, голод, неуверенность в завтрашнем дне. Отказов в абортах больше не было. Люди едва держались на ногах. А сколько их лежало на земле, истощенных голодом до предела, ожидая очереди в комиссию?! Немало женщин умирало после абортов...

Сколько же было абортов в нашем районе за четыре года? С октября 1927 по сентябрь 1931 года я, согласно записям в операционном журнале, произвел 714 абортов. Второй врач — больше девятисот (одно время я по совместительству работал санитарным врачом и абортов не делал). Довольно часто мы давали возможность “набить руку” врачам амбулатории, довольные, что кто-то хотя бы на время освобождает нас от этой отвратительной работы. Каждый год к нам на практику приезжало по четыре студента, каждый делал не менее десяти абортов, которые записывались на его имя.

В станице были две пожилые опытные акушерки, делавшие большое количество абортов нелегально. Мы об их практике имели точные сведения, но ничего против этого не предпринимали, поскольку работали они не хуже врачей. К ним обращалось немало женщин, не желавших, чтобы об аборте стало известно “всему свету”, боявшихся пропустить сроки, поскольку места в больнице надо было ожидать долго.

Об одной из акушерок, жившей исключительно за счет абортов, у меня были довольно точные сведения. Она делала как минимум один аборт в день, хотя вернее было бы назвать большую цифру. У второй акушерки пациенток было еще больше. Исключим выходные дни и ограничимся тремя сотнями абортов в год на каждую. В районе нелегально производили аборты фельдшера, акушерки, амбулаторные врачи. Не менее пятисот абортов делали знахарки и сами забеременевшие женщины, но и здесь точных данных у меня нет. Однако общую, повторяю, самую минимальную, цифру подсчитать нетрудно.

На эту тему врачами собран огромный материал. Почти во всех областях, а в особенности областных больницах, есть музеи “инструментов”, которыми пользовались знахари и сами женщины для произведения абортов. Корешки, предварительно смоченные в йодной настойке, вязальные спицы, рыбные кости... Эти массовые, истинно подпольные аборты были подлинным бичом больниц. В день иногда привозили трех женщин с кровотечением. Сколько мы их ни допрашивали, кем произведена “операция”, они всегда брали вину на себя, зная, что отвечать за это не будут. Выдавали виновных только в исключительных случаях.

Был страшный случай. Амбулаторный врач прислал к нам больную с диагнозом сепсиса. Мать одиннадцати детей пролежала восемь дней дома, не желая вызывать врача. Муж не знал причины ее болезни. Когда мы ей сказали, что она умирает, она созналась, что ей “сделала” бабка химическим карандашом, но назвать бабку, и умирая, отказалась.

Характерно также взаимоотношение между материальным обеспечением народа и количеством абортов. В операционной нашей областной больницы в 1926 году произведено (округленно) 2500 абортов; в 1927 году — 3300; в 1928 году — 4200; в 1929 — 5000. Чем ближе коллективизация, тем больше абортов. Люди постоянно недоедали, стали ходить как тени, о детях не могли и думать.

Коммунистическая эротика

С самого начала советской власти атмосфера была насыщена грубой, пошлой эротикой. Дно городских трущоб, уголовные преступники, всякий сброд, начавший управлять страной, принесли с собой привычные им понятия о морали. Правящий класс и его карательные органы жили по принципу свободной любви, не прикрытой никакими масками.

Несколько наших студентов, побывавших в Питере на Путиловском заводе, расспрашивали рабочих, помнят ли они “всесоюзного старосту” товарища Калинина?

— Мишку? Как же не помнить? Пьяница, бывало и под станком пьяный валялся. Вечно бутылка из кармана торчала. Он мне пять рублей должен остался, в Москву приеду — морду набью. Да только он, проклятый, в Кремле забаррикадировался, разжирел, с комсомолками балуется...

У этого Мишки Калинина было множество “мадамочек”, а одну из них мы имели счастье лицезреть и слушать в начале 1934 года в московской консерватории. Когда она стала исполнять какой-то романс, по залу пронесся шепот: “Любовь Калинина”.

Половая распущенность у большинства людей вызывала скорее отвращение. Поэтому развращать начали другими способами.

В 1922 году я несколько раз присутствовал на выступлениях общества “Долой стыд”. Совершенно голый, украшенный только лентой с надписью “Долой стыд”, оратор на площади Краснодара кричал с трибуны:

— Долой мещанство! Долой поповский обман! Мы, коммунары, не нуждаемся в одежде, прикрывающей красоту тела! Мы дети солнца и воздуха!

Проходя там вечером, я увидел поваленную трибуну, “сына солнца и воздуха” избили. В другой раз мы с женой видели, как из трамвая, ругаясь и отплевываясь, выскакивает публика. В вагон ввалилась группа голых “детей солнца и воздуха”, и возмущенные люди спасались от них бегством. Опыт не удался, выступления апостолов советской морали вызвали такое возмущение, что властям пришлось прекратить это бесстыдство.

Распространение половой распущенности приняли на себя школы, художественная и научно-популярная литература. В школах преподавание полового вопроса без религиозно-нравственных начал развращало. К тому же у учителей не было возможности применять к ученикам меры воздействия, они должны были терпеть дефективных и морально распущенных детей, развращавших других. От ругательств, пошлых рассказов и анекдотов на сексуальные темы, которые учащиеся употребляли в своем обиходе, становилось жутко.

В том, что разложение народа было запланировано сверху, сомневаться не приходится. Возьмем хотя бы писательницу и представительницу советской власти за границей члена ЦК партии А. Коллонтай. Первая в мире женщина-посол агитировала за “свободную любовь” и проповедовала идею “стакана воды” (совершить половой акт — все равно что выпить стакан воды). Разве могла бы она без одобрения или указания сверху проповедовать эти гнусные идеи?

Разрушать семью большевики старались и иными способами. Под лозунгом раскрепощения женщин закрепощали их по-иному, заманивая в клубы, обязывая присутствовать на разных собраниях, приглашая на увеселения, создавая для них целый ряд должностных мест председательниц, делегаток, депутаток, женорганизаторш разных степеней, уполномоченных, выборных, просто состоящих в комиссиях, тройках — всего не перечесть. Жаль, что женский митинг в начале революции невозможно было увековечить в кинокартине. Как-то в президиум притащили горшки, которые в знак “раскрепощения” под визг, вой и крики “Долой горшки!” разбила исступленная женская толпа. Кто из этих активисток мог предполагать, что горшки останутся горшками, но варить в них будет нечего? Из-за перегрузок “общественными нагрузками” женщин в семьях возникали ссоры. Мужей, протестовавших против постоянного отсутствия жен, вызывали в совет, в комитет, где им делали внушения, упрекали их в консерватизме и собственничестве.

Некоторое отрезвление властей наступило еще в предшествовавшие коллективизации годы. Начался подлинный матриархат, когда фамилия отца была неизвестна и юридическим лицом становилась мать. Немалый страх нагнало широкое распространение венерических заболеваний.

Наступило и отрезвление народа. Начался религиозный подъем, люди постепенно стали возвращаться к моральным устоям.

На главную страницу сайта