Трушнович А.Р. Воспоминания корниловца.

Часть IV. ЗАКРЕПОЩЕННАЯ РОССИЯ

Коллективизация

Началу коллективизации предшествовал год, в течение которого одно за другим разоряли и ликвидировали хозяйства богатых крестьян. Их в Приморско-Ахтарской насчитывалось не менее восемнадцати. Ткаченко, у которого мы снимали две комнаты (почти половину дома), был одним из них. Имел он двух сыновей и дочь.

До войны он был на самом деле состоятельным: в степи у него был табун, вблизи моря — небольшой рыбный завод. Работал не покладая рук, был предприимчив, дело свое знал, ростовщичеством не занимался. После революции у него отобрали все, кроме нескольких десятин земли и молотилки, которую он сдавал в пользование. Наемным трудом (официальный признак кулачества) он пользовался: нанимал старика-дворника.

В 1928 году ввели индивидуальный налог на кулацкие хозяйства, размеры которых определялись на местах, а целью было явное уничтожение трудолюбивых хозяев. Я присутствовал на заседании стансовета и представителей станичной бедноты, на котором определяли этот налог. Предстансовета спрашивает:

Ну, сколько мы на него наложим?
Один говорит:

Пятьсот.
Другой:

Почему пятьсот? У него, наверное, еще всего полно, он богатый, у него было и то, и это, и еще многое. Давайте тысячу!

Все знают, что он и пятисот не соберет. Выслушав “глас народа”, выступает кто-нибудь из коммунистов и называет две тысячи, цифру, заранее определенную ячейкой. Мотивировка всегда политическая. Ее единогласно утверждают, назначая, разумеется, невыполнимый срок уплаты.

Нашему хозяину дали несколько дней. Сначала он бегал по инстанциям и просил помощи у знакомых коммунистов, однако убедившись, что все напрасно, спрятал у нас и у друзей наиболее ценные вещи и ждал неминуемого. Пришли, распродали за несколько сот рублей его имущество стоимостью в двенадцать тысяч, а семье приказали освободить дом. Все хозяйство перешло в руки совета.

Хотя вся эта трагикомедия и была полнейшим беззаконием, ее все-таки облекли в некоторые формы правопорядка. Тут был и налог, и постановление, и распродажа, и срок передачи дома стансове-ту. Но эти ограбленные люди могли считать себя еще счастливцами по сравнению с теми, кого вышвыривали из домов в 1929 году.

Итак, мы подходим к единственным в истории цивилизованного мира событиям, которым нет равных по своеобразию, глубине действия, размаху и губительным последствиям для всего народа. Освобожденная Россия откроет “закулисье”, предшествовавшее пятилетке и коллективизации. Пока скажем о том, что знаем и чему были свидетелями.

Коммунистическая власть — власть воинствующая. Ее конечная цель — всемирная революция и коммунистический интернационал. Россия — только первый плацдарм, откуда должен начаться захват мира, а русский народ — не люди, а материал для достижения конечной цели. Само слово “Россия” вычеркнуто из официальных наименований и заменено свистящим буквосочетанием.

Русский народ, лишенный свободы, обязан работать за кусок хлеба, а созданные им ценности должны идти на армию коммунистического интернационала во всех странах мира. С народом перестали считаться, маска была сброшена. К цели, ни от кого в мире ее не пряча, шагали открыто, цинично, по горам трупов. Народ, хотя и поздно, но распознал сущность коммунизма и в большинстве своем мечтал, чтобы где-нибудь “пушка вдарила”, чтобы помочь ему свергнуть угнетателей. Но желанные пушки молчали, а стреляли только те, которыми коммунисты подавляли восстававших крестьян.

В члены сель- или стансоветов назначали и представителей трудовой интеллигенции: врача, агронома и учителя. Благодаря моей популярности среди населения, а может быть, еще и для того, чтобы подчеркнуть свой интернационализм, поскольку я был иностранным подданным, выбрали и меня. В начале коллективизации я был этим даже доволен: видел происходившее собственными глазами, мог лучше изучить и запомнить практику коммунизма.

Был дождливый осенний день. Я получил повестку явиться в обязательном порядке в совет. Когда все собрались, предсовета объявил, что в помещении клуба состоится заседание совместно с комитетом бедноты и красными партизанами. Мы пошли туда вместе с предстансовета, бывшим фельдшером.

— Да, сегодня исторический день... С сегодняшнего дня только и начинается по-настоящему строительство социализма!

На улице стояли большие лужи, которые приходилось обходить. Было тяжело на душе. Что еще будет?

В помещении, рассчитанном на 500 человек, собрались все члены стансовета, беднота, активисты, несколько десятков красных партизан — всего человек двести. Руководил собранием присланный из “края” коммунист, рабочий, уполномоченный по проведению коллективизации нашего района.

Нам раздали брошюры, в которых был напечатан Устав сельскохозяйственной артели. Так назывались вначале колхозы. Там было сказано, что это переходная стадия между частной собственностью и конечной формой социалистического общества — коммуной, что крестьяне входят в артель со всем своим имуществом, которое оценивается и записывается в приход новому члену. Урожай поступает производителю после предварительных отчислений в указанных процентах: в инвалидный фонд, в неприкосновенный запас колхоза, в культфонд, в фонд обороны, на страхование и целый ряд других отчислений, в общей сложности 35%. Члены сельхозартели выбирают совет, который выделяет из своей среды правление, ведающее всеми делами. Правление имеет право исключать из артели за проступки общественного характера с последующими санкциями совета. Все члены сельхозартели делятся на бригады, возглавляемые бригадиром. Все межи уничтожаются, из всей земли создается единый массив.

После оглашения Устава выступил присланный из Москвы в качестве председателя правления вновь образованного колхоза-гиганта “двадцатипятитысячник” — рабочий, коммунист из Донбасса. Для проведения коллективизации на посты председателей правлений партия выбрала 25 000 испытанных коммунистов, разослав их по всему СССР.

Сначала он рассказал свою биографию, подчеркнув, что с группой демобилизованных красноармейцев трижды пытался создавать небольшие показательные коммуны на Украине и в Белоруссии, но неудачно. Потом он говорил об обязательствах колхозника. Никогда не забуду жуткого, леденящего впечатления от его слов:

Кого исключат из колхоза, тот нигде не сможет найти работу, потому что другой колхоз без справки о причине ухода из колхоза не примет его. И ни один завод не примет его. Торговать он не сможет, потому что частная торговля упразднена, на железной дороге его арестуют, если у него не будет командировочной справки от колхоза. Значит, судьба колхозника в руках колхоза.

Впечатление от его речи было большое. Всем, даже “авангарду” станицы, стало ясно, в чьих руках судьба колхозника. И название колхоза-гиганта было уже предрешено в райкоме: “колхоз имени Фридриха Энгельса”.

Народ в недоумении. “Это что за чудило?” — шепчут позади меня.

Выступил пожилой матрос Микита, вечно больной, завсегдатай врачебных комиссий, один из множества появившихся в те годы “советских юродивых”, под видом чудаков критиковавших деятельность власти, а то и саму власть. Ему, как бывшему красному партизану, с ворохом справок от невропатологов, из которых он больше всего любил справку с диагнозом “психастения” — “псих” ни за что не отвечает — сходили с рук выступления, за которые другим пришлось бы плохо. Он спрашивает на смеси русского с украинским, бывшей в обиходе в станице:

Як вы казали? Генгельс? Чи Генцес? Хвердинанд? А хто вин такий?

Председатель, снисходительно улыбаясь, в нескольких словах объясняет значение этого имени для коммуниста.

Я так и думав, шо це якись важный, зробивший дуже богато за совицку власть. Но нам буде дуже тяжко выговаривать то слово, бо хвамилия якась навроде германска, иностранная. Дайте нам шо-нибудь наше, там красное чи червоное, шоб народу понятно.

Народ одобрительно смеется, многие кричат: “Правильно!” Тут с огненной речью выступает двадцатипятитысячник:

— Стыдно советскому гражданину не знать имени человека, являющегося одним из основоположников коммунизма!.. Разве вы не видели его на картинах вместе с Карлом Марксом?.. Мы должны знать наших вождей! Странно слушать от красного партизана “дайте нам что-нибудь русское”!.. Мы нерусские, у нас нет отечества, мы являемся интернационалистами, мы являемся гражданами всемирной революции и всемирного Союза Советских Социалистических Республик! А товарищ Энгельс — один из вождей нашего Интернационала!

Затем выступил секретарь райкома, знакомый нам по чистке. Он также отрицал отечество:

Вы должны быть благодарны судьбе, что она дала вам возможность стать организаторами колхозов, которые скоро покроют собою весь мир!

Задававшиеся затем вопросы были совсем не всемирных масштабов:

А блины дома печь можно будет без разрешения правления?

А в город можно будет ездить без командировочной бумажки?

А курей дома можно будет держать?
Выступил другой красный партизан:

Вот вы говорите, что мы будем получать по трудодням. Сколько дней проработал, столько и получай в натуре. Денег, значит, никаких?

Нет, конечно.

— А доктора, хвелыпера, бугалтера и другие будут получать деньгами?

Пока своих колхозников не выучим, должны будем им платить. Ведь не мы платили за их учение.

Все равно, они за наши кровные народные деньги учились, если нам трудодни, то и всем трудодни!

— И райкомам и обкомам тоже! — подают негромко голоса из задних рядов.

— Конечно, вы правы, это все в проекте. Но пока, временно, советская власть этого еще не предусматривает.

На следующий день было назначено общестаничное собрание хлеборобов. Помещение клуба было полным-полно, оттуда слышались отрывки речей ораторов. Около клуба стояла большая толпа. Я опоздал и остался снаружи. Знакомые крестьяне меня подозвали:

А, доктор, что делается? Не пойдем ни за что!

В течение следующих трех дней из двух тысяч хозяев в колхоз записалось около пятидесяти человек. Характерно, что большинство из них были зажиточные крестьяне. Уже ограбленные, испытавшие на себе беззакония этой власти, они лучше других понимали, что судьбы не избежать, и вели себя тише воды, ниже травы. Больше всего волновались те, у кого была одна лошаденка и корова, многодетные, со стариками на иждивении. А часть бедняков все еще считала власть своей или как минимум надеялась, что “бедняка не тронут”.

Запись в колхоз удара от зажиточных не отвела: приезжий коммунист разразился громовой речью против кулаков и контрреволюционеров, которые якобы занимаются агитацией против записи в колхоз и саботажем. Война была объявлена.

Утром мы узнали, что всю ночь шли аресты и что арестованных, ожидающих высылки, охраняют местные коммунисты. Знакомые коммунисты рассказали мне, что их вечером собрали, не сообщив причины вызова. Заперли в помещении, объявили задание на ночь, огласили список подлежащих аресту и разбили на группы с ответственными членами партии во главе. Остальным приказали перекрыть выходы из станицы. У арестованных конфисковали все имущество, кроме ручного багажа.

Многие, в том числе и дети, остались в одной летней одежде. Конфискация шла не по “твердому заданию”, судьба имущества зависела от руководителей групп, среди которых одни были помягче и зимнюю одежду не отбирали. Другие вели себя как закоренелые грабители.

В тот же день меня вызвали к арестованной женщине, матери четырех малых детей: у нее был нервный припадок. Я увидел две деревянные кровати, расколотые коммунистами, разбитые иконы, выбитое оконное стекло, перерытые шкафы и комоды. В хате было холодно, плачущие дети пытались укутаться в единственное оставшееся после погрома одеяло.

На следующий день в нашей больнице перевязывали руки бывшему красному партизану и чекисту, порезавшему их о стекла киота, который он разбил, утверждая, что там могли быть спрятаны драгоценности.

Это были первые облавы на жертв коллективизации. В этот раз еще исходили из имущественного положения и арестов было не так много. В нашей станице разгромили около тридцати семей и по стольку же в соседних. Но коллективизация проводилась одновременно по всему СССР, и на узловых станциях скопились тысячи людей. Мужчин отправляли в ссылку в первую очередь, женщин и детей несколькими днями позже.

Выпал снег, начались холода. В нашей станице к милиции пригнали подводы и начали усаживать в них женщин и детей. Стоявшая вокруг толпа смотрела в немом ужасе, женщины плакали. Плакали дети арестованных. Один из милиционеров крикнул:

— Чего плачете? Если ихние белые придут, будет вам всем!

— Нам ничего не будет, это вам будет! — крикнули из толпы. Я хотел увидеть все своими глазами и, сказав, что поеду в район, отправился в станицу Тимашевскую на узловую станцию.

По дороге тянулись обозы с семьями арестованных. Я понял, что наши коммунисты были еще милосердными людьми. В одном обозе из тридцати подвод половина людей была легко одета. На некоторых детях были только платьица. Несколько тысяч людей согнали в амбары. Стоял стон и плач. Никто их не кормил, питались тем, что взяли с собой.

После арестов больше половины хлеборобов записалось в колхоз. Единоличников — такой кличкой теперь наградили крестьян-неколхозников — осталось около 30%.

Началась сдача крестьянского имущества в колхоз. Конфискованные у сосланных крестьян дома и дворы были превращены в колхозные конюшни, коровники, свинарники. Обобрав миллион крестьянских хозяйств, власти ничего не подготовили, впрочем, это было бы сверх человеческих сил. Кони стояли под навесами или в тесноте в конюшнях. Крестьяне были как потерянные. В первые дни они приходили к своим лошадям, поили их, кормили, чистили. Вскоре им и это запретили, “чтобы не потакать собственническим инстинктам”. Конюхами назначили не хозяев, а преимущественно бывших батраков.

Посещая больных, я всюду видел крестьян, выглядывавших из-за заборов на улицу:

— Вон, доктор, новые хозяйва катаются...

И действительно, на подводе, запряженной четвериком, проезжали какие-то парни. Местным коммунистам теперь стало раздолье: все кони — общественные, пиши в колхоз требование для поездки по делу и катайся. А дел сколько угодно. И не проверишь, у них все засекречено, потому что “враг не дремлет”.

После первой высылки было собрание, на котором около ста “социально близких” назначили на двухмесячные курсы бригадиров. Двадцать — крестьяне, остальные батраки и рабочие. Было и несколько комсомолок. Колхоз разделили на бригады по военному образцу. Бригадиром был всегда член партии, красный партизан или батрак. Если женщина, то из активисток, комсомолок или коммунисток.

Вскоре начался падеж “обобществленного” скота, и крестьяне стали насильно разбирать своих лошадей и коров. Разграбление имущества высланных крестьян вызывало всеобщее возмущение. Коллективизация прошла повсюду против воли крестьян. У нас в Приморско-Ахтарской до бунта не дошло, но в Кубанской области, на Украине, в России были бунты, восстания, народные возмущения. В станице Троицкой, например, толпа женщин разгромила квартиры предстансовета и секретаря ячейки, накравших несколько сундуков крестьянского добра. Разгром разросся до открытого бунта всей станицы, вооружившейся вилами, топорами и охотничьими ружьями, против хорошо вооруженной милиции, отряда коммунистов и подоспевших частей ГПУ.

Волна бунтов прокатилась и по центральным губерниям, где крестьяне и раньше жили небогато. Летом 1930 года крестьяне из Тамбовской и Рязанской губерний рассказывали мне, что коллективизацию у них проводили так же насильно, как на юге, и что бунтов и бесконечного числа одиночных сопротивлений было там не меньше, чем у нас.

На Кавказе поднялось большое восстание. Кисловодск, где в те дни лечился знакомый врач, в течение двух часов был занят повстанцами.

Бунты подавлялись со всей жестокостью, на которую способна советская власть. Против крестьян в Западной Сибири, на Кавказе, на границе Кубанской и Донской областей применяли даже полевую артиллерию и самолеты.

Причина неуспеха крестьянских восстаний — в отсутствии единения крестьян и, конечно, в усовершенствованных методах порабощения, не только технических. Большевики использовали неприязнь бедных к богатым, а в казачьих областях — вражду казаков и иногородних. Насилие применяли сначала к зажиточному крестьянству, утверждая, что действуют в интересах бедняков. Часть бедняков злорадствовала, участвовала в присвоении награбленного. Очень многие верили, что новая власть их не тронет, и насилия их не коснутся.

Сломив сопротивление самых крепких слоев крестьянства, большевики принялись истреблять менее зажиточных, придумав для них кличку “подкулачники”. Подкулачником мог оказаться и рабочий, и батрак, если только он был против коллективизации.

Многие пытались отсидеться в своих норах по принципу “моя хата с краю”. Но большевики придерживались ленинского принципа “кто не с нами, тот против нас”, из чего следовало, что тот, кто в “хате с краю” — тоже враг. Крестьяне разгадали большевицкие методы лишь к 1932 году, когда о бунтах думать было трудно. Можно было лишь мечтать, чтобы где-то “пушка вдарила”.

За эволюцией крестьянской психологии я наблюдал на моих пациентах и знакомых. Так, один небогатый крестьянин в начале коллективизации собрался было с рыбаками на Каспий. Потом передумал: “Я тут родился, тут вырос, я бедняк. Советская власть меня не тронет”.

Между тем в станице шли аресты и грабежи, именуемые “раскулачиванием”. Имущественный ценз, определявший кулака, угрожающе падал и подошел уже к уровню малоимущих середняков.

Тут мой пациент задумался:

Неужели советская власть может и нас тронуть? Доктор, а может, поступить мне в колхоз?

Поздно, теперь и колхоз не спасет.

Но куда же мне жену и двоих детей девать? Куда стариков девать? Так я знаю: корова у меня, мы за ней смотрим лучше, чем за собою, и детям молоко. А в колхозе она сразу пропадет.

Вскоре пришла лечиться его жена: сердечные припадки.

Забрали корову...

Через день я проходил мимо их хаты и спросил:

— Ну, теперь вы на Каспий?

Куда теперь ехать? Тут домишко, хоть плохонький, да свой.

Через месяц его домишко и двор соединили с соседними и превратили в бригадный двор, а их переселили. В эти “бригадные дворы” было собрано все имущество крестьян, ставших теперь колхозниками, работниками сельскохозяйственной фабрики. Здесь стояли телеги, молотилки, бороны, была бригадная конюшня, как в казарме, с той только разницей, что здесь все мокло под дождем, и то, что у хозяина оберегалось и находило применение, здесь пропадало и растаскивалось. Наша станица была разделена на шесть бригад. У каждой бригады был свой штаб, по возможности при бригадном дворе. Там была канцелярия с бухгалтерией, клуб или “красный уголок” для собраний и чтения вслух газет, с портретами вождей, лозунгами, громкоговорителем, с утра до вечера агитировавшим за колхоз.

Дом Ткаченко, где мы жили, тоже был занят под бригаду. После того как выгнали и выслали хозяев, уже на следующий день, в шесть часов вечера, было назначено собрание. За два часа до его начала во дворе появились мальчишки. Сначала они робели, но видя, что никого нет, стали виснуть на ветках абрикосового дерева и их ломать, тащили все, что попадало под руку, завладели кольцами, на которых мы с сыном занимались гимнастикой. Я вышел и сказал:

Слезайте, кольца мои.

Они ответили: “Теперь все общее, все колхозное”. Однако слезли. Как только я ушел, они снова начали валять дурака на кольцах. Пришлось их снять.

Во дворе у Ткаченко был бассейн с чистой дождевой водой. В первые же дни вода была загрязнена и стала пригодной разве что для тушения пожара. В пристройке дома поселили семью рабочих. Забор возле пристройки тут же пошел на дрова. Через две недели на дрова одно за другим пошли абрикосовое и другие фруктовые деревья, которые распиливали во дворе, а кололи в квартире.

Собрание бригады происходило в соседней комнате за тонкой стенкой. Выступали больше коммунисты и их приближенные. Постановили открыть красный уголок в нашей комнате.

— Так там же доктор, — сказал кто-то.

Доктора выкинем, какие могут быть разговоры!

Эти слова точно выражали их отношение к человеческой личности. Говорить о ее значении, ее правах, ее положении, когда у власти коммунистическая партия, бессмысленно: человеческая личность для них не существует, есть безликие массы, над которыми партия производит свои операции.

Нас выкинули не так бесцеремонно, как выбрасывали крестьян: я был врачом и был им нужен. Стансовет подыскал мне квартиру, похожую на голубятню и для жилья непригодную. Вскоре моя пациентка, коммунистка Буряк, одинокая женщина с ребенком, выхлопотала для нас квартиру с видом на базарную площадь в бывшем доме Чернявских. Ее Игорек дружил с нашим сыном, жена нередко кормила его ужином и укладывала у нас спать. Партийные собрания часто длились до ночи, и мать, унося спящего мальчика, как-то сказала:

— Мы, коммунистки, плохие матери.

Квартира была довольно просторная, и мы взяли к себе семидесятилетнего Василия Елисеевича Литьевского, лишенца, бывшего сенатора из Витебска. Он распродал все свои вещи и голодал. (Потом, когда я вечерами играл на скрипке, он все жалел, что незадолго до знакомства с нами отдал за мешок муки свою Гварнери). Его жена, итальянка, оперная певица, жила в Генуе, и я при поездке в Москву сообщил о нем в итальянском посольстве. У жены были влиятельные родственники, начавшие готовить вызов его в Италию.

.

Кампании, кампании...

Посевов больше не было, были посевные кампании. Понятие “кампания”, почти что равнозначное понятию “война”, стало ужасом как для рабов, так и для рабовладельцев и погонщиков.

До этого многие горожане и не знали, что крестьянин вышел в поле сеять. Это было нормально, тихо, спокойно, продуктивно, и никто не вопил о трудовых победах, когда осенью появлялась новая мука. Крестьяне говорили: “Бог дал”, другие — “природа дала”. Но как бы то ни было, кто-то давал и всего было, за редкими исключениями, вдоволь.

Теперь же волновались буквально все: от Москвы до ученика третьей группы. Погонщиков, чиновников и сыщиков нередко бывало больше, чем хлеборобов. Даже вид природы изменился. Во-первых, перетаскали в поле со всех базаров деревянные ларьки, с крестьянских дворов — амбары. Каждая бригада образовала на поле свой табор, состоявший из нескольких амбаров и ларьков, в которых разместились канцелярия, артельщики с продуктами, санитарка с бригадной аптекой, бригадная кухня и бригадные детские ясли.

Во-вторых, поля исчезли. Многоцветный ковер русского чернозема превратился в однообразные массивы. Три-четыре версты в длину и столько же в ширину шла пшеница, потом, сколько видел глаз, желтели подсолнухи. Тоже красиво. Приверженец искусства для искусства с этой точки зрения мог защищать колхозы. Когда я ездил по бригадам, то иногда встречал знакомого коммуниста, который в защиту колхоза всегда призывал эстетику:

Вот, доктор, это я понимаю, красота!.. Гиганты какие! Не то что раньше — латки одни.

Это тебе крестьяне говорили?

А ну их к черту! Они все свое трубят. Натрубятся и отстанут.

Крестьяне теперь уже не жили своим умом, трудились в поле не самостоятельно, а по приказу, за пустые “трудодни”. Задачей новоявленного колхозника было утром встать и явиться в бригадный двор на перекличку. По команде “айда!” или “пошли!” зашагать за бригадиром в поле и коллективно двигаться по массиву, вокруг которого колесят надсмотрщики и начальники.

Крестьянин перестал быть хлеборобом, не он решал, что, когда и где сеять и сажать. Распоряжения отдавали “агроуполномоченные”, бригадиры, правление колхоза, колхозный агроном, получивший “задание” из исполкома, где районный агроном, которому “спустили” общий план из области или края, разрабатывал планы для района, а после санкции райкома и исполкома передавал их каждому колхозу. Правления колхоза с партячейкой и своим агрономом разрабатывали задания для каждой бригады. Генеральный план на весь СССР придумывали в Москве.

Вначале крестьяне должны были брать с собой еду на весь день. Как будто выгода и экономия для начальства? Однако нет, это в план большевиков не входило. Им нужна была полная зависимость человека от куска хлеба, которым, кроме них, никто не мог бы распоряжаться и который они могли дать, а могли и не дать. План этот начали осуществлять в 1930 и почти полностью провели в 1931 году.

Недели через три после организации колхоза у всех рабочих и служащих начали отбирать (с обысками, естественно) “излишки” для бригадных кухонь. Что большевики подразумевали под “излишками”, никому не было и не будет известно. Я знаю только, что у жившего рядом с нами мастерового Калашникова, которого мы лечили, отняли пять фунтов “излишков сала”. Хотели дать расписку. “Я отказался ее брать, чтобы воробьи надо мной не смеялись”, — сказал он нам с женой.

Первый год после коллективизации прошел под знаком скрытого сопротивления. Крестьяне под разными предлогами старались не выходить на работу или опаздывать, или же искали помощи у медиков, переполняя амбулатории и больницы.

Большевики забили тревогу, и началась кампания “за стопроцентный выход в поле”. Мобилизовали членов союзов, то есть всех служащих и часть рабочих. И вот мы вставали в пять, а то и в четыре часа утра, являлись в свой участок, а затем ходили по станице, стучали в заборы и ворота и кричали: “Выходите на работу! Все на сборный пункт!” или “Все на бригадный двор!” На нас натравливали собак. У нас в больнице лечилась пожилая учительница с искусанным собакой лицом.

В конце концов большинство крестьян решило работать, надеясь прокормить семью и себя. Но и тут возникли препятствия. Агрономы ускоренных советских выпусков часто понимали в земледелии меньше крестьян, и те их срамили, где только могли:

Никак не разберемся, товарищ агроном, что это за зерно?
Бедный агроном отвечает невпопад.

— Это, может, так по-вашему, по-научному. По-нашему — это овес.

Между крестьянами и новыми начальниками создалась напряженная атмосфера недоверия. Крестьяне были уверены, что начальники ничего не понимают или сознательно ведут к катастрофе. Начальники же во всех крестьянах видели лентяев, саботажников и врагов.

Райхлопсоюз

В Приазовье издавна выращивали прекрасный сорт гарнов-ки — пшеницы, которую особенно охотно приобретала Италия для макаронных изделий. Однако большевики, готовясь к войне и мировой революции, нуждались в хлопчатобумажных изделиях для армии. Был брошен лозунг о хлопковой независимости и принято решение вместо пшеницы посеять хлопок на трех массивах площадью в 15 000 гектаров. Крестьяне предупреждали коммунистов, что уже до войны здесь несколько раз пытались выращивать хлопок, но без успеха. Некоторые даже говорили об этом на бригадных собраниях. (С начала коллективизации, а в особенности после бунтов и восстаний, общеколхозные собрания отменили.)

Местному начальству доводы крестьян, может быть, были понятны, но оно и подумать не смело с ними согласиться. Ведь задание спущено самой Москвой, которая “никогда не ошибается”. Выступления крестьян подвели под “вылазки классового врага, пытающегося ослабить мощь пролетарского отечества”. Десятки крестьян в нашей области были схвачены и сосланы.

Хлопок еще и посеять не успели, как уже составили контрольные цифры сбора и организовали “Райхлопсоюз” с председателем, старшим бухгалтером, его помощником, делопроизводителем, хлопководами, хлопкоинженерами.

Пошли дожди, хлопок вырос “как трава”, большинство посевов погибло, со всего гигантского массива сняли какое-то количество мелких незрелых коробочек. Культура хлопка трудоемка, требует четыре прополки. Колхозных рук не хватило, мобилизовали всех служащих и учашихся. Медработников гнали на прополку в выходные дни. Возвращались они с исцарапанными руками, что, при отсутствии резиновых перчаток, было опасно для медиков, имеющих дело с ранами.

Тут впервые в нашем крае сказался принцип куска хлеба в руках властей предержащих: большевики выдавали хлеб только взамен сданного хлопка. За погибшие посевы не отпустили ни одного килограмма. Люди с тревогой ожидали зимы, надеясь только на скудные припрятанные остатки от прошлых лет.

Осенью получилась полная неразбериха с трудоднями. Записи были неправильные, неразборчивые, сделанные иногда на “подручном материале”, некоторые бригадиры были малограмотны. Недовольство было всеобщее, никто не считал себя удовлетворенным, в особенности тот, кто работал добросовестно, больше других. Урожай в первый год распределяли “на едока”, то есть на всех членов крестьянской семьи. Это вызвало протесты малосемейных и одиночек.

“Головокружение от успехов”

Итоги первого года коллективизации показали, что продуктивность труда из-под палки незначительна; что люди, поставленные руководить гигантским хозяйством, не справились бы и с малым, поскольку даже небольшого хозяйства у них никогда не было; что порядка в колхозах нет; что никакой подготовки для концентрации в государственных руках более чем десяти миллионов крестьянских хозяйств не проводилось; что большевики своими бесчеловечными опытами и теоретическими выводами губили народ и хозяйство; что скот погибал от неумелого с ним обращения; что запланированная техника не поступала в срок, а имевшаяся не оправдывала ожиданий. И что, наконец, ненависть к колхозному хозяйству объединила все общественные слои и силы, до этого между собой враждовавшие.

Осенью началось движение за выход из колхоза. Ежедневно в правление поступали заявления, преимущественно от бедняков. Очевидно, это движение распространилось по всей стране и большевиков охватила паника, ибо только этим можно объяснить известную статью Сталина “Головокружение от успехов”. Статья стала известна крестьянству и послужила предлогом для выхода из колхоза.

Однако большевики быстро спохватились и с удвоенной энергией возобновили террор и насилия. В этот момент они действительно играли, рискуя всем. Весь юг России, Средняя и Нижняя Волга, Западная Сибирь и Северный Кавказ были объявлены областями сплошной коллективизации.

Проснувшись одним зимним морозным утром, мы узнали, что станица (в который раз!) оцеплена и что всю ночь шли аресты. К полудню аресты были закончены, а к вечеру в Приморско-Ахтарскую верховые милиционеры и чекисты начали пригонять арестованных крестьян со всего района. Всего забрали человек шестьсот. Среди них уже не было ни кулаков, ни подкулачников даже в советском толковании этого слова. Это было настоящее черносотенное крестьянство, казаки и иногородние.

Я замещал санитарного врача. Меня вызвали в райком и поручили проверить помещения для арестованных. Я вошел и застыл на пороге, вспомнив подвалы Чека. В два помещения большого, пришедшего в негодность дома, где с трудом могло бы уместиться человек двести, загнали втрое больше. Все окна были открыты настежь, несмотря на мороз, — иначе люди задохнулись бы. В одном из помещений были двухэтажные нары. На нарах и под нарами на грязном полу лежали вповалку люди. Ночью поочередно одни спали, другие стоя ожидали очереди.

Никто их, конечно, не кормил, и питались они тем, что приносили родственники и знакомые. Каждое утро я с ужасом думал, что надо идти к арестованным. После посещения посылал к ним фельдшера с медикаментами. Направлять заболевших в больницу было строго запрещено. Дом усиленно охранялся, прохожих заставляли обходить, делать большой круг. Примерно в ста шагах толпой стояли близкие и родные. Родственники арестованных стали приходить ко мне, умоляя что-нибудь предпринять, хотя бы добиться их перевода в другое помещение. Я и сам об этом все время думал.

Хорошо зная, что пытаться воздействовать на большевиков человеческими чувствами бесполезно, я написал докладную записку начальнику ГПУ, изложив “опасность, грозящую всему трудящемуся населению станицы и района от такого скопления людей в одном месте и пользования малопригодной для питья водой из одного колодца. Может вспыхнуть эпидемия брюшного тифа с возможными смертельными исходами, тем более что в станице уже отмечались случаи заболевания этой опасной и тяжелой болезнью”.

Начальник ГПУ соизволил говорить со мной лично. Для нового размещения ждавших отправки на Север крестьян определили один из оставшихся в станице громадных амбаров. Потеплело, промерзший чернозем оттаял, и грязь на улицах доходила до колен. Арестованных окружили конные милиционеры и, крича до хрипоты, разгоняли жителей, угрожая нагайками и наганами. Улица, по которой по грязи гнали арестованных, опустела, но в переулках стояли в бессильной злобе толпы народа, смотревшего, как “татарва гонит полоненных христиан”.

Арестованным стало легче, но ненадолго. Отправка затягивалась, а через три дня снова ударил мороз, выпал снег и в амбаре стало чуть ли не холоднее, чем на улице, люди не спали всю ночь. Снова плач и стоны. Но как помочь? По-видимому, никак. Больных стало больше. Несколько человек с обострившимся суставным ревматизмом лежали со вспухшими, как колоды, суставами. Двое заболели воспалением легких.

Однажды утром в больницу приехал на линейке начальник ГПУ, чтобы вместе со мной осмотреть больных в амбаре, не симулируют ли? Я сказал, что мне надо заехать домой за стетоскопом. На самом же деле я хотел взять с собой сына, чтобы он увидел и навсегда запомнил.

В открытые ворота амбара было видно, как арестованные ходят, трут замерзшие уши, охлопывают себя руками. Меня все знали, и я знал многих. Сын отворачивался, чтобы начальник ГПУ не заметил его слез. Осмотрев больных, я сказал, что больных воспалением легких и суставным ревматизмом — всего восемь человек — следовало бы поместить в больницу.

— А кто их там будет караулить? У нас больше нет свободных людей!

Действительно, свободных вооруженных людей не было тогда не только в районных центрах. Всю милицию из городов мобилизовали на аресты крестьян, заменив ее самоохраной из преданных рабочих.

Тут мне пришла счастливая мысль: я предложил начальнику ГПУ освободить в милиции камеру с уголовниками и поместить туда больных. Камеру отапливали и арестованных хоть плохо, но кормили. Начальник ГПУ принял мое предложение, и больным стало немного легче.

Через месяц арестованных загнали в эшелоны: одних с семьями, других без, и отправили на лесозаготовки, на Беломорканал и на другие “фараоновы” стройки.

“Выявить и отобрать излишки”

После этой массовой высылки крестьяне снова стали возвращаться в колхозы, и их сопротивление под ударами большевицкого террора начало постепенно угасать. Но эти удары предшествовали еще более грозным событиям.

Вскоре я как член стансовета получил повестку: в обязательном порядке в таком-то часу явиться в помещение клуба. Там собралось несколько сот коммунистов, станичный актив и красные партизаны.

Заведующий финотделом коммунист, месяца четыре тому назад присланный из края, объяснил собравшимся предстоящие цели и задачи. Из присутствующих создается хозяйственный полк по чисто военному принципу: командиром полка назначен он, заврай-фо, комиссаром полка — завапо (заведующий агитационно-пропагандистским отделом). Полк делится на роты, роты — на взводы. Задача полка — выявить и отобрать все излишки, поскольку они нужны государству. Колхозникам же теперь “излишки” не требуются, они перешли на положение рабочих, и о них будет заботиться государство.

Затем пошла речь о пятилетке, о гигантах промышленности, о колоссальных капиталовложениях, о независимости СССР от капиталистических стран и о создании мощной Красной армии.

После речи была перекличка, и каждый был зачислен в роту и взвод. Нашим командиром был коммунист-матрос из порта, взводным — коммунист-железнодорожник. Взвод состоял из трех комсомольцев, одного коммуниста, трех красных партизан, нескольких рабочих — членов союза, двух членов стансовета, одного портного и меня. В наш участок входило примерно тридцать домов.

Вошли мы в первый дом. Способ вхождения теперь изменился: коммунисты считали себя в каждом доме начальниками, поскольку дом стал собственностью колхоза. Стучать, не говоря уже о разрешении войти или извинении за беспокойство, никому из них даже в голову не приходило.

Хозяин и двое его сыновей сидели в комнате, и их поведение мне сразу напомнило поведение арестантов при входе надзирателя. Ни один из них не смутился, не сдвинулся с места, на лицах их можно было прочитать: “Теперь ваша власть, можете делать что хотите. Мы вас постараемся обмануть, это единственное, что у нас осталось”.

Заговорил командир взвода:

— Ну, хозяин, знаете, за чем мы пришли?

— А откуда нам знать? — ответил старик медленно, деланно-равнодушным тоном, в котором чувствовалось: “Не за добром, конечно”.

Мы пришли за хлебом. Государство нуждается в хлебе. А вам он теперь не нужен. Вас теперь будет кормить колхоз.

— Оно-то известно, как он будет кормить... А хлеба, товарищи, нет, — таким же невозмутимым, усталым от вечных приходов коммунистов голосом отвечал хозяин.

Вы середняк?

Да, говорят. Вам лучше знать...

Середняк, зажиточный.

Был когда-то. Недаром у меня три сына. Все работящие, работали всю жизнь, не пропивали. Теперь на других работаем, да и то не дают.

Покажите окладной лист. Ого, хозяин, что-то много на вас наложено! У вас хлеб должен быть. Подумайте, хозяин, лучше вам будет.

Я сказал: хлеба нет. Ищите, сколько хотите.

Начался обыск. Сначала по сундукам и под кроватями, потом полезли на чердак, в пустую конюшню. Вилами и щупами тыкали в землю. При обысках больше всего руководствовались доносами — так называемой “работой бедняцких групп”, то есть тесной связью коммунистов с наиболее опустившимися из батраков. В первый день у этих крестьян ничего не нашли, но на следующий день, получив более подробные доносы, стали копать в указанном “шпионами” месте и нашли два мешка зерна, весь запас семьи в десять человек. За утайку государственной собственности (зерна) у них конфисковали имущество, а самих сослали.

Миновав хату-развалюху, вошли мы во второй дом, где жила почтенная семья крестьян-старообрядцев, не пивших, не куривших, не злословивших. Отец, дочь, сын с женой всю жизнь работали не покладая рук.

Раньше у них было пятнадцать десятин, теперь — шесть. Пара лошадей, две коровы, много птицы. Дом небольшой, но чистый, любо смотреть. В светлой комнате со старыми иконами, в углу и на стенах, со снежно-белыми занавесками на окнах, чистым, покрытым простыми дорожками полом была в сборе вся семья. Вся станица уже знала, что ходят по домам и отбирают хлеб.

— Здравствуйте, хозяин. Знаете, за чем мы пришли?

— Да, слыхали, за хлебом, говорят, — ответил высокий, широкоплечий старик с длинной седой бородой.

— Ну так как, отец, сами дадите или искать будем?

— Хлеба нет, делайте что хотите. Сами знаете, какой летошний год урожай был.

— А как ты, хозяин, думаешь, — сдвинув фуражку на затылок, спросил комсомолец лет двадцати, — неурожай был потому, что Бог не дал?

Старик посмотрел на него и сказал спокойно и уверенно:

— Да, сынок, если Бог не даст, то урожаю не будет.
Другой комсомолец весело, поучительным тоном воскликнул:

Ничего, хозяин, вот увидишь, на этот год все тракторами вспашем, без вашего Бога управимся.

Старик на него глянул и промолчал.

— Ну так нет хлеба, говорите? — начал снова взводный.

— Я сказал, что нет. Если бы вы были христиане, я бы перекрестился и вы бы поверили. А так, ищите.

Ну, хозяин, плохо тебе будет, если найдем!

Были еще в двух домах. В одном сами отдали два мешка зерна, в другом комсомольцы вырыли три мешка зерна и мешок муки.

После обеда зашли в хату, где за корытом стояла пожилая крепкая женщина. Муж — тоже пожилой, хилый, болезненный — сидел в углу возле печи. В углу была икона, лампада, стены увешаны революционными картинками, вроде крейсера “Марата”, “Первой конной”, и фотографиями молодых людей в красногвардейских формах.

— Что, за хлебом пришли? А вам его много нужно? — шутливым, неискренним тоном спросила хозяйка.

Нам много не нужно, пудов десять дадите, уйдем.

А у меня его пудов двести.

— Где же, мамаша?

— А вон, гляньте, под печкой...

Ну, мамаша, вы все шутите, давайте делом поговорим. Сколько у вас хлеба?

Да вон же, говорю вам...

А мы знаем, что он у вас припрятан.

Женщину как хлыстом ударили. Она оставила корыто, стала посреди комнаты, подбоченилась и закричала:

Припрятан? Мой собственный хлеб припрятан?! А кушать чего будем? Вы нам дадите? Знаем, как вы дадите! Все, что вы забрали, все пропало. И кони пропали, и коровы пропали, и поля пропадают, и дома разваливаются, и заборов не стало... Вы дадите! А моих четырех сыновей, погибших в Красной армии, тоже дадите? Первыми они пошли с Ахтарским полком Таманской дивизии. Да что вам говорить, вы еще без штанов бегали, а теперь по домам ходите хлеб отбирать! За что только они погибли? Говорили: за землю, за свободу! А теперь в сто раз хуже стало, чем раньше. Есть у меня хлеб, шесть пудов. Спрятан, и не отдам! Четырех сынов отдала советской власти, а этого хлеба не отдам. Хоть убейте, вилами отбиваться буду, а не отдам!

Она вышла, хлопнув дверью так, что затряслась вся хата. Взводный пошептался с комсомольцами и сказал:

Пошли!

Мы и пошли. Но начальники были недовольны: они считали, что в подводе, за нами следовавшей, мало хлеба. В двух комнатушках было много детей.

Хлеб есть?

Откуда у нас хлеб?

Все так говорят, а мы потом находим!

Да разве вы не видите, какие мы зажиточные? Все детишки голые. Боже мой, хлеб! Где его взять?

Но взвод уже начал шарить по скрыням. Из другой комнаты раздался крик:

Нашли!

Да Боже мой, это же ячмень для детишек! Не забирайте, это у нас последнее!

Приходите в совет или колхоз, вам выдадут.

Один из взвода поднял мешок на плечо и направился к выходу. Дети бросились к нему, вцепились в мешок, подняли крик:

Дяденька, не забирайте, мы голодные, больше у нас нет хлеба!

Двое комсомольцев оттолкнули детей, третий выскочил с добычей. На улице стояли соседи, ожидавшие своей очереди.

Что было с ними дальше, не знаю. Я видел достаточно. И боялся, что могу сорваться. Я вышел со двора и отправился домой.

Что делать? При “проклятом царском режиме” легко было восклицать “Что делать?” или, для разнообразия, “Что же делать?” В худшем случае человек рисковал прокатиться в Сибирь, где в глуши и тиши мог заняться самообразованием. А теперь? Уйти в лес? Поздно... Сейчас надо думать о другом. Большевиков начинает люто ненавидеть большинство народа, даже те, кто им верил. Мать четырех погибших за большевиков сыновей, старик, дети, нищие и голодные! Что творится в их душах? Тут может произойти взрыв народного негодования.

Я пошел к заврайздравом просить освободить меня от участия в грабежах, но он сам уже это сделал: врач был необходим в больнице.

Вечером я пошел на собрание полка “бойцов хлебного фронта”. В президиуме сидел военком, командир полка и ротные командиры. На стенах были красные флаги и лозунги на длинных бумажных полосах. Все партизаны почему-то оказались на задних скамьях.

Военком, подводя итоги двухдневной работы полка, заявил, что задания выполнены только на 18% и что полк будет продолжать работу, пока не осуществит директиву партии и советской власти “на все сто”. Хлеб должен быть, кулаки его прячут. Вопрос о чересчур мягкотелых коммунистах придется поставить на бюро райкома. Для успешного выполнения пятилетки необходимы громадные усилия. Наш Советский Союз со всех сторон окружен врагами, которые не дремлют и ежечасно готовы на нас напасть, чтобы уничтожить первое и единственное в мире пролетарское государство. Мы должны добиться полнейшей независимости от капиталистов и создать мощную Красную армию для выполнения задач, стоящих перед мировым пролетариатом и мировой революцией.

Эта революционная патетика, ежедневно повторявшаяся на всех углах громкоговорителями (на одной только базарной площади орало четыре), красных партизан совершенно не тронула. Они начали выступать один за другим:

Кого, товарищи, мы считаем теперь кулаками? До бедняков добрались!

Стали перечислять, у кого взяли последнее, вспомнили и изъятие мешка ячменя, при котором я присутствовал. Там кого-то избили. Там женщина вилами продырявила кому-то пальто... Партизаны кричали:

Молодец баба! Надо было в пузо ткнуть!

Шум и крики с задних скамей заглушали ответные речи, военкому никак не удавалось восстановить тишину. Я не верил своим ушам: и у красных партизан, значит, упала повязка с глаз? Президиум выпустил против них двух своих “тузов” — коммунистов из красных партизан — слепое орудие партии.

Предстансовета соседней станицы начал рассказывать, как они находили хлеб, как по ночам рассылали по станице и по полям своих людей следить, куда крестьяне его прячут. Помогла в виде наградных и водочка, вообще развернули колоссальную и продуктивную работу. А все потому, что правильно поняли и провели в жизнь директиву партии и советской власти об организации бедняцких групп и контактной работы. Он подробно рассказал, как они выезжали в поле, как выкапывали мешки с зерном: у одного четыре пуда, у другого три мешка, у третьего десять...

Его рассказ все чаще прерывался выкриками партизан:

Больше, больше нашли! Целый вагон!

А когда он назвал десять мешков, закричали:

Брешешь, сукин сын!

Конец его речи потонул в общем гуле. Переворот, совершившийся в большевицкой гвардии, был необычен и радостен. Беспартийные, присутствовавшие на собрании, смотрели широко раскрытыми глазами. Президиум снова выпустил их брата, красного партизана, бывшего их ротного командира, который начал с воспоминаний, завел речь о “битвах, где вместе рубились они”. Тут-то и послышались самые замечательные выкрики возбужденных красных партизан:

— Если бы знали, не в ту бы сторону стреляли! Теперь умнее будем! Для комиссаров воевали, а сами без штанов остались!

Военком, объявив, что полк будет продолжать работу, пока не выполнит план, поспешил закрыть собрание. На следующий день двоих членов общества красных партизан вызвали в областное ГПУ. Не успели они уехать, как повестку получили еще трое. Через неделю были арестованы и увезены двадцать три красных партизана.

Так добивали крестьянство по всей России. Откуда бы люди ни приезжали, где бы наши друзья ни побывали — повсюду тот же грабеж во имя Коминтерна и его армии, тот же стон и плач по всей России.

Уже весной 1931 года люди выходили в поле полуголодные, но еще от истощения не падали, еще не умирали. Но голод был не за горами. Озлобленная и ограбленная Россия, обнищалый народ с трепетом ждали грядущего. Кто мог ему помочь? Кто его понял? Кто хотел его понять? Небольшая помощь извне в эти годы, хотя бы одного из славянских народов — и рухнула бы власть большевиков, и мы бы праздновали воскресение русского национального государства.

Но вокруг было тихо, как на кладбище. А вскоре вся Россия покрылась и кладбищами, и братскими могилами. Два мира встали друг против друга непримиримыми врагами: с одной стороны — Россия, всеми оставленная, одинокая и нищая, но верующая, с другой стороны — коммунисты, свои собственные, российские, и международный сброд, поддерживаемый до зубов вооруженными чекистами.

Гибель скота

Свой рогатый скот крестьяне стали форменным образом истреблять, как только их начали загонять в колхозы. Власть строго преследовала убой как злостное и преднамеренное уничтожение колхозного имущества. Но крестьяне резали по ночам и ночью же продавали. Россия тогда в последний раз поела вдоволь мяса. И к нам тоже по ночам стучали в окно и предлагали мясо по очень низкой цене. Люди чутьем предугадали судьбу коров в колхозе. И не ошиблись: лучший скот угнали куда-то на фермы, и крестьяне больше не видели ни своих коров, ни молока.

В нашем районе тоже была молочная ферма, на которой вырабатывали сыр и масло, шедшие на экспорт или в Торгсин. Из этого “корыта” кормились и ответственные товарищи. Один из них, наш пациент, как-то угостил меня этим сыром. Крестьяне и не знали, как он выглядит.

На молочных фермах был создан целый ряд должностей: заведующие, старшие доярки, младшие доярки, посудницы и другие. Если колхозникам выдавали молоко, то это отмечалось как особое событие, о котором даже сообщала районная газета.

Весной достигло высшей точки и другое бедствие, начавшееся одновременно с коллективизацией, — падеж лошадей. Лошади стали дохнуть от плохого ухода, тесноты, недостатка корма и переутомления. Корма для лошадей стало не хватать уже в январе. В областях России, где недостатка в кормах никогда не было, начали скармливать лошадям солому с крыш.

С 1 января 1931 года я с работой в больнице совмещал должность санитарного врача. Объезжая свой район, я мог заезжать в соседние районы. Но и там положение было не лучше. В богатой когда-то станице, славившейся своими конями, с начала апреля по середину мая из оставшихся 600 голов пало 275. На Украине, на Волге было то же самое.

Но власть не терялась. Центр приказал соорудить “ускоренными темпами” (выражение, которое можно было слышать сотни раз в день) районные салотопки. Обрабатывали павших лошадей. На открытие салотопки было необходимо разрешение санврача. Когда я приехал в салотопку нашего района, чтобы ее осмотреть и выдать разрешение, там уже четыре дня работали полным ходом. Какой там санврач, какое там разрешение, если партия приказала, а кони дохнут не переставая!

Салотопка состояла из трех помещений. В одном рубили на куски павших лошадей, в другом эти куски вываривали в котле. В третьем была канцелярия. Построена салотопка была из “подручного материала”, главным образом из разоренных построек высланных людей, как и другие помещения, строившиеся в колхозах, деревнях и станицах. Кроме того, валили деревья: фруктовые, нефруктовые — роли не играло.

Объезжая район, я однажды разговорился с изрядно выпившим инспектором милиции, бывшим тамбовским то ли рабочим, то ли батраком, полуграмотным человеком. Я ему оказал какую-то услугу, ко мне он относился хорошо, к тому же ему льстило знакомство с иностранцем, который скоро уедет на Запад. Он был в благодушном настроении:

— Ты вот, доктор, много учился, много читал, языки знаешь, мне все-все про тебя известно. А все-таки ты ни черта не понимаешь. Ты на меня не обижайся, я тебя здорово уважаю. Но понимать — не понимаешь. Ты вот домой приедешь и скажешь: “Вот проклятые большевики, убивают, выселяют, мужиков разоряют!” Скажешь, скажешь. Я знаю, тебя мужики любят. Тебя любят, а нас ненавидят. Значит, ты с ними, а не с нами. У них, у проклятых, чутье! Их, брат, не обманешь. Если бы могли, они бы нас в порошок стерли. А этого захотели? А наган видели? А ты фокус видел? Наш, большевицкий фокус? — Он вытащил из кармана грязную тряпку. — Видел? — Он спрятал тряпку и показал пустые руки. — А теперь видишь? Была, и нет! Ха-ха! Вот что большевики придумали: был мужик, а теперь его нет. Теперь одни рабочие, товарищи рабочие. Я в крестьянском деле ничего не понимаю — и он не должен ничего понимать: на это есть товарищ агроном, наш, советский агроном. Он обязан думать. А эти обязаны не думать, а выполнять, мать их... — Он свистнул. — Какое приказание будет, товарищ агроном? Десять рабочих-боронщиков? Являются специалисты-боронщики! Борони и не думай! Вот ты доктор, а не знаешь, что думать вредно? У нас при раскулачивании несколько милиционеров думать начали, так мы им дали духу! Сколько, ты говоришь, крестьян в России? Сто миллионов? Это было сто миллионов, а теперь нет ни одного. Где ты найдешь на свете такую силу, как большевики? Было сто миллионов и — нет!

Лошади тоже были и — нет! Ну и не нужно, к черту! У нас свои, большевицкие лошади — трактора. А кто на тракторе? Рабочий-тракторист. Кто на сеялке? Рабочий-сеяльщик! Кто на комбайне? Одни рабочие. Кончилось счастье — домой таскать и сундуки набивать. Теперь фабрика: получай паек и крышка!

Крестьяне меня, действительно, любили, и это, несомненно, было отражено в моем деле как лишний повод для подозрений. Ведь дела велись на каждого советского гражданина, а на иностранца — тем более. И когда в нашем небольшом порту грузили отобранной у крестьян пшеницей итальянское судно, вмиг нашли меня, чтобы переводить переговоры с капитаном, который тут же начал ругать советскую власть. Уже после этого случая я начал подумывать о переезде, а после откровений пьяного инспектора понял, что откладывать не следует. В этой стране нужно чаще переезжать. На новом месте ты хоть какое-то время в относительной безопасности.

“Кони стальные”

Тракторы и комбайны, по замыслам большевиков, должны были сделать государство независимым от крестьян, потом по “призыву мирового пролетариата” к тракторам прицепят не плуги, а пушки и победоносная Красная армия двинется “бить агрессора на его территории” и совершать мировую революцию. О тракторах пели, как о живых существах, необходимых и во время мира, и во время войны: “Боевые друзья, трактора... Нам в поход собираться пора!”

Все это с шумом, криком, самовосхвалением, и все “в мировом масштабе”! С использованием всех ресурсов страны, вплоть до последнего куска хлеба, отобранного у крестьянина, большевики начали строить “заводы-гиганты, каких мир не видал” и перед которыми “бледнеет Америка”.

Многие вначале поверили в созидательную мощь большевиков и смирились с лишениями: “Год-два потерпим, а потом размахнемся”. Большевики были так уверены во всемогуществе тракторов, что даже не обратили особого внимания на падеж лошадей.

Но уже первый год показал, что тракторов выпустили намного меньше предусмотренного планом и что многие из них вскоре двинулись не в поход, а в ремонт или даже в утиль. Тут большевики завопили и вспомнили о лошади. Послышались свирепые фразы о головотяпстве, левом уклоне и, как обычно, о врагах, вредительстве и саботаже. Тут же было взято на вооружение новое понятие “конно-тракторные группы”, которые, как все у большевиков, надо было создавать, и “в ударном порядке”. Что же произошло?

Плохие хозяева выпустили негодную продукцию и передали ее в неумелые руки. В первую пятилетку только военная промышленность была отстроена относительно солидно. Остальная хромала “на все четыре ноги”. Тракторы были сделаны плохо, из недоброкачественного материала. Уже в 1933 году подсчитали, что они изнашиваются в три-четыре раза быстрей американских. А запасных частей не было. На курсы трактористов, созданные в каждом районе, брали только “социально близких”, которые “не подгадят”. И вот “социально близкие”, но слабо подготовленные механики в рекордный срок выпускали “социально близких” недоученных трактористов, а те быстро портили плохую социалистическую технику.

Начали твориться и другие невероятные вещи: каждый день ожидают из Москвы приказа на выход в поле, а горючего нет. Большевики бросили все силы на тяжелую промышленность и запустили давно не ремонтированные железные дороги, о которых еще Троцкий сказал, что, мол, ничего, до начала мировой революции, которая не сегодня-завтра начнется, они выдержат. Но мировая революция почему-то не начиналась, а транспорт начал сдавать.

Запасные части лежали на станциях, а в это время в ремонтных мастерских, мобилизовав всех слесарей и кузнецов, разбирали один трактор на части, чтобы починить ими другой. Снова обратились к “местным ресурсам”: на заводах, в учреждениях отбирали керосин и сдавали в МТС. Я, как врач, по особой записке мог купить керосин для вечерней “научной работы” (на которую не было ни времени, ни сил). И разложив на всякий случай на столе книги и рукописи, мы вечером зажигали лампу.

В то время спорили, чем лучше обрабатывать землю: тракторами или лошадьми. Крестьяне в один голос утверждали: трактором хуже. И понятно: трактор был фактором политическим, помощником врага, орудием порабощения и пролетаризации людей. Если бы тракторы выполняли нормальную хозяйственно-экономическую роль, принадлежали крестьянам и вводились по мере надобности, отношение к ним было бы иное. К комбайнам, игравшим как экономическую, так и политическую роль, крестьяне относились с не меньшей ненавистью.

В пятнадцати верстах от Приморско-Ахтарской были земли громадного совхоза “Красный приазовец”. В определенный день был назначен выход на сбор урожая примерно двадцати комбайнов, которые должны были доказать всем ненужность ручного труда и независимость “механизированной” советской власти от крестьян.

Толпа крестьян, собравшихся со всех окрестностей, ожидала выступления. Я наблюдал за их лицами: такие лица я видел только в 1917-1918 годах. Свирепые, полные ненависти глаза впивались в эти уборочные машины: вот он, зверь из Апокалипсиса! В мыслях выплыло сравнение: в конце XVIII века в Англии с такой же ненавистью смотрели люди на прядильные машины, сделавшие ненужным их труд и лишившие их хлеба. Сама по себе прекрасная машина, чудо техники, и там и здесь попала в руки презирающих человека эксплуататоров.

Комбайны загудели, заработали, как живые существа, и двинулись, убирая пшеницу, которая потоком неслась по конвейеру, исчезала в башне и поступала оттуда обмолоченной, отвеянной, насыпанной в мешки и готовой к транспортировке. На башне стоял человек, как капитан корабля, плывущего по морю золотой пшеницы. Впечатление большое. И вдруг раздался торжествующий крик крестьян. Романтика сухопутного корабля их нисколько не обворожила: они увидели то, чего жаждала их душа: комбайн “догоним-перегоним”, чудо техники, оставлял немалую часть урожая неубранной!

Бюрократия

Советская бюрократия, или учет, — еще одно чудовище коммунизма. “Советская власть — это электрификация, механизация и учет”, — беспрерывно кричали громкоговорители, повторяли ораторы, писали ежедневно газеты и журналы. Сто шестьдесят миллионов жителей, семьдесят тысяч сел, тысячи городов, миллион разного рода проявлений человеческой жизни — яблоко не имеет права упасть с дерева, чтобы это не было где-то учтено и отмечено, чтобы не составлен был акт! Небольшая лавчонка должна иметь своего бухгалтера — а как же иначе? Ведь теперь все государственное, каждую вещицу кто-то выдает, каждую вещицу кто-то принимает, кто-то расписывается в выдаче, кто-то расписывается в приеме. Ордера, расписки, резолюции, запросы, отчеты, бумаги, бумаги... Организация работников учета стала самой многочисленной, всеобъемлющей, гигантской, фетишем, таинственной силой, самоцелью.

Я слышал на одном собрании отчетный доклад важного бухгалтера, договорившегося до “геркулесовых столпов”:

— Если на сегодняшний день мы имеем 270 рабочих, обслуживающих нашу бухгалтерию, то завтра, если окончится сырье, эти рабочие могут уйти. Но бухгалтерия останется, она никуда уйти не может, и не должна никуда уйти!

Какое было раньше начальство на селе? Староста, писарь, урядник и больше, кажется, никого. Не уверен, буду ли в состоянии восстановить в памяти все начальство, восседавшее теперь в качестве власти и учета над несчастной деревней. Предсельсовета или стансовета, его помощник, канцелярия, состоявшая из главбуха, помбуха, одного-двух делопроизводителей, зав. налоговым столом, завхоза, завфина, завзагсом, кассира, секретаря, машинистки... У совета свой президиум, который тоже входит в администрацию. Партийная ячейка со своим секретарем, комсомольская — со своим да еще женорганизаторша получают зарплату, как и другие упомянутые. Комиссии: культурно-бытовая, земельная и еще две, названия которых забыл. И все они — органы советской власти. В каждом колхозе — правление: председатель, его помощник, секретарь и бухгалтерия, численность которой зависит от мощности колхоза. Бухгалтерия каждого колхоза должна ежедневно отсылать пять отчетностей, кроме того, отчетность по месяцам, кварталам и полугодиям, годовой отчет. Всего двадцать четыре отчетности.

Наряду с этими государственными, общесоюзными отчетами канцелярии были завалены отчетами для местных районных организаций. Отчетности требовали райисполком, райколхозсоюз, финотдел, животноводсоюз, райком, райагроном, райздравотдел, женорганизация, райсовпроф и еще, и еще...

В противовес этому “творчеству” они особенно тщательно и злорадно уничтожали остатки подлинного творчества, наследие великого Столыпина. Хутора сносили, жителей переселяли в села или станицы. В 1930-1931 годах можно было уже видеть их полуразрушенные дома — немых свидетелей былого благосостояния. После ухода степных наездников, опустошавших страну и уводивших русских полонян, оставались, по-видимому, подобные же картины. Но великая разница была в том, что те жгли, забирали и уходили, а эти занимались тем же, но не уходили. На одном заседании райисполкома разбирался вопрос о ликвидации большого хутора. Малые они уничтожали не церемонясь, административным порядком. Но в этом хуторе было около восьмисот жителей, Зампредрика доказывал необходимость перенести хутор, а на его более пригодных для пастбищ землях расширить коневодсоюз (всего-то было в нем тогда шестьдесят лошадей). Такое мероприятие соответствовало бы политике советской власти по отношению к хуторянам и продвигало бы конно-тракторную перестройку. Постановили: выселить хуторян в двухнедельный срок. Заврайдом-отделом должен был “под личную ответственность следить за проведением данного постановления в жизнь”.

Это пример образа действий советской власти по отношению к своим гражданам, в данном случае к целой деревне. Люди уходили из родного края кто куда мог и куда кому удавалось. Им советская власть не шла навстречу, видя в хуторянах закоренелых собственников.

Рыбколхоз

Вскоре после сельскохозяйственных колхозов большевики начали организовывать такими же методами рыбацкие.

Рыбаков у нас было примерно столько же, сколько жителей на упомянутом хуторе, и их сопротивление в конце концов тоже сломили. В колхозные амбары навалили горы сетей, вентерей, волокуш, переметов и других рыбацких принадлежностей. Часть из них была объявлена устаревшей. Ловля переметами, например, была даже запрещена, так как рыба иногда срывалась с крючков и портилась. Ее обещали ловить в будущем более совершенным “научным” методом. Рыбаков, как и колхозников, разделили на бригады по десять-двенадцать человек в каждой во главе с бригадиром, назначенным правлением колхоза. Рыбаки делились на основных, занимавшихся рыболовством с малолетства, и на новых, ставших рыбаками после войны ввиду выгодности этого дела.

На третий же день после “обобществления” всего рыбацкого инвентаря разразилась сильная буря. Буря на Азовском море налетает часто и внезапно и носит хаотический характер, поскольку оно мелкое (средняя глубина 9 м, наибольшая — 14,5 м). Если сильный ветер дул из степи, он отгонял воду от берега, дно обнажалось на сотни метров. Казалось, что вода стоит вдали колышущейся стеной, и мы собственными глазами видели, насколько реально описан в Библии переход евреев по дну Красного моря. Если же ветер дул с моря, то волны набегали с большой силой и докатывались до крутого берега, обрушивая целые пласты земли.

На этот раз ветер пришел с моря, а у берега были сотни баркасов, байд и лодок. В таких случаях рыбаки, не считаясь ни с какими стихиями, бросались в воду, помогая друг другу, и за короткое время весь их флот оказывался на суше.

За четырехлетнюю работу при коллективизации я видел много тягостных картин, но эта была одной из самых своеобразных и характерных.

Жители, памятуя 1914 год, когда вода, гонимая ветром, залила станицу, бросились к берегу. Рыбаки были уже там и молча стояли, глядя на бушующее море. Между ними, размахивая руками, бегали люди. Я узнал в них коммунистов и членов правления рыбколхоза, кричавших:

Товарищи рыбаки, что же, дадим пропасть колхозному имуществу?! Товарищи, давайте спасать байды!

В ответ послышалось:

Лезьте вы вперед, мы за вами!

Волны захлестывали берег. Когда они откатывались, под рокот шторма слышался стук и треск бьющихся друг о друга и о дно баркасов. Одни из них срывались с якоря, другие погружались в воду. Одну байду выбросило на берег, и она стала вертикально у обрыва, как выбившийся из сил конь, упершийся передними ногами в берег, не в состоянии двинуться дальше. Двое рыбаков, не выдержав, бросились к своему детищу.

Послышались крики:

— Не смей! Пускай они спасают! Это теперь не наше!

Рыбаки махнули рукой и вернулись. А байды уже не стало: новая волна ее смыла. Рыбаки были мрачны. Их морские кони уже им не принадлежали. Подвергаться опасности? Зачем, для кого? Рыба все равно теперь не их. Ее съест Коминтерн и пятилетка. Жаль, что при этом символическом поражении коммунизма не было ни одной иностранной коммунистической делегации...

Байды чинили неделю. Пятая часть из них вышла из строя навсегда.

Рыбаки выходили в море на рассвете под контролем членов правления рыбколхоза, а улов сдавали вечером в контрольно-приемочных пунктах. Вначале они еду брали с собой, потом и для них организовали бригадное питание, явно недостаточное, в особенности не хватало хлеба. Рыбаки стали воровать рыбу у самих себя. У них это выходило удачней, чем у хлеборобов: бригады были меньше, создавшаяся и окрепшая в море солидарность — крепче, даже бригадиры не выдавали. Против этого большевики начали борьбу характерным для них методом.

Во время выборов в станичной школе устраивали комнаты для малых детей на то время, когда матери были на собраниях. На дежурство назначали медицинских сестер и акушерок. В 1931 году в школе колхозной молодежи как-то дежурила моя жена. Сына нашей уже упоминавшейся соседки-коммунистки пионерская организация назначила ей в помощь, но он опоздал.

— Где же ты, Игорек, так долго был?

Мы, тетя Зина, проводили работу по утечке рыбы. Нас посылают на берег, чтобы смотреть за рыбаками, а то они рыбу государственную воруют. Если мы видим, что рыбак спрятал рыбу и несет домой, мы следим за ним, а потом бежим в милицию. Это — задание райкома и эта работа нам засчитывается.

Теперь стало понятно новое явление: дети, шнырявшие по базару и заглядывавшие в кошелки и корзины рыбачек, вместо того чтобы быть на уроках, следили за рыбаками. Потом выяснили, что они заглядывали и к колхозницам. Шла, значит, также и “работа по утечке сельскохозяйственной продукции”.

Совершилось чудо, подлинное большевистское чудо. До коллективизации в нашу кладовую нельзя было войти, не рискуя угодить головой в один из висящих там балыков. Паюсная икра, подарок от рыбаков-пациентов (попробуй не взять или предложить деньги!), стояла там килограммами. Впрочем, сами рыбаки паюсной икры почти не ели, предпочитая зернистую. После коллективизации у нас, живших на берегу богатого красной рыбой Азовского моря, ни икры, ни рыбы не стало.

В 1931 году частная врачебная практика пришла в полный упадок, и в городах большинство врачей ею уже не занималось. К тому же лекарства было трудно достать даже для больниц. Я начал изучать гомеопатию: гомеопатические средства еще были. Жалованья не хватало, по карточкам — мизерные подачки. Поневоле приходилось отдавать последние часы практике. И вот рыбак-колхозник вытаскивает из-за пазухи украденную у самого себя пару таранок — гонорар. Будет хороший ужин.

Доски красные и доски черные

У берега моря водрузили большую доску. Половина красная, половина черная. На черную записывали рыбаков и бригады, не выполнившие задания, на красную — выполнившие и перевыполнившие. Большевики считали, что это подействует. Но над досками смеялись. Тогда героев красной доски стали одаривать. С речами, с музыкой. Стоимость подарков, по оценке мирного времени, не превышала десяти рублей, а однодневный улов в доколхозное время стоил в несколько раз больше.

Подарки не возымели действия, и власть снова прибегла к испытанному методу — репрессиям. Отбирали хлебные карточки, уменьшали пайки, отравляли жизнь мелкими бытовыми притеснениями. Не прекращались и притеснения крупные: высылки и аресты. Смех над черно-красной доской сменился страхом за хлебную карточку. В 1931 году большевики, увидев, что полуголодные и не заинтересованные в деле люди неохотно и плохо работают, прибегли к помощи презираемого и чуждого им идеалистического мировоззрения: стали призывать к энтузиазму, выбросив лозунг соцсоревнования и ударничества.

Когда большевики собирались запустить новый лозунг (часто диаметрально противоположный предыдущему), то его сперва в секретном порядке рассылали по всем райкомам партии. Когда его там вызубривали наизусть, он появлялся в печати... и поехало!

На всех партийных, беспартийных, профсоюзных, бригадных, комсомольских и женских собраниях было слышно одно и то же. Возвращаешься вечером, усталый от всех этих собраний и тошнотворных, трафаретных, заводных речей, а тебе на улице громкоговорители в лицо и спину кричат то же самое.

Бригада № 2 заключила соцдоговор с бригадой № 22, обязуясь перевыполнить план на столько-то процентов, закончить починку сетей такого-то числа, бороться с утечкой рыбы, подписаться на заем на сто процентов и распространить его среди населения на столько-то рублей. Бригада № 22 выдвигает встречный план. Это значит, что все обязательства бригады увеличиваются. Какие-то люди объявляют себя ударниками, обещают бороться с браком, не допускать ни одного прогула и идти впереди всех по выполнению общественной работы. Мы поднялись теперь на высшую ступень труда соцсоревнования и ударничества, мы должны преисполниться энтузиазмом и таким, для буржуазных стран недостижимым и непостижимым, способом выполнить гигантские задания, поставленные перед нами партией и советской властью. Наш лозунг — “Догнать и перегнать!”. Кого? Америку, естественно.

Все понимали, что это ничего общего с энтузиазмом трудящихся не имеет, а придумано для усиления пресса потогонной системы. На тему ударничества и “догнать-перегнать” начали циркулировать бесчисленные анекдоты. Например: догонять Америку можно, но перегонять не следует, так как тогда американцы увидят, что у нас зад голый. Как ни сильно давление любой из диктатур, оно всегда сопровождается облегчающим душу подпольным юмором. Перед весенней путиной центр преподносит трестам план и контрольные цифры, а тресты его “спускают” до низовых организаций — рыбколхозов — с наказом выполнить как минимум на 100%. Коммунисты дрожат за партбилет, который народ теперь называет “хлебной карточкой”, и лезут из кожи вон. А над всеми парит ГПУ.

Как могут перевыполнить план рыбаки? Разве улов от них зависит? Нет, не от них, а от большевиков. У рыбаков на борту баркаса были зарубки, по которым они до прихода советской власти и коллективизации определяли размеры дозволенной для ловли рыбы. Рыбу маломерную возвращали морю. Это правило строго выполнялось, ведь от него зависели будущие уловы. Теперь колхоз стал ловить обещанным “новым научным методом” все сорта рыбы в любое время года, любого размера, повсюду, всеми способами. Начали уменьшать и ячейки новых сетей. Что вчерашнему рабочему или батраку до рыбы в Азовском море? Сегодня он председатель рыбколхоза, а завтра за тысячу верст отсюда — директор гвоздильной фабрики или судья...

Метод лова путем ограбления моря не мог не окончиться трагедией для природы и рыбаков. Но у многих большевицких трагедий есть и комедийный оттенок. Планы улова вырабатывались не на одну путину, а на всю пятилетку: рыбколхоз “Красный Октябрь” обязуется в 1929 году выловить по плану, предположим, сто тысяч пудов рыбы. В 1930 году — сто семнадцать тысяч, в 1931 — сто двадцать пять... и так далее. Нередко к тысячам пудов для придания достоверного вида прибавлялись сотни.

Для достижения высот социализма был изобретен целый арсенал повышения продуктивности. Тюрьмы и ссылки — от начала до конца советской власти. А в промежутках — красные и черные доски, премирования, встречные планы, соцсоревнования, ударничество, труддисциплина, самокритика, самозакрепление, перекличка, выдвижение. И через какое-то время изобрели новое чудовище — стахановщину.

Весь этот еще неполный арсенал средств был не в состоянии перевесить два как будто малозаметных момента: личную заинтересованность и свободу труда. Все падало: эффективность труда, и урожайность, и улов — все становилось день ото дня хуже. Люди говорили: “На них проклятие”.

Советская школа

Советская школа стояла на четырех китах: классовом принципе, безбожии, материализме, интернационализме. Намерение большевиков воспитывать детей в духе интернационализма характеризовалось уже названием школ: имени Карла Маркса, Розы Люксембург, Луначарского, Первого мая, Ленина, Октябрьской революции, Фридриха Энгельса, Сакко и Ванцетти. Это были исходные точки советского воспитания детей.

В 1922 году я со знакомым учителем присутствовал при чистке школьной библиотеки. Чистили два комсомольца и учительница, говорившая с иностранным акцентом. Первым делом она стала искать книги религиозно-патриотического содержания, но они были изъяты уже до этого. Затем направилась к классикам и стала бросать на пол книги Достоевского, дважды проверив, не остался ли какой-нибудь том. Одной из самых ненавистных для коммунистов книг были “Бесы”, их обладателю грозило три года лишения свободы, то есть столько же, сколько и рассказавшему антисоветский анекдот.

Классики постепенно исчезали из школьных библиотек, оставаясь в нужных для власти хрестоматийных выдержках. На смену старым пришли новые писатели. На экзаменах по литературе преобладали Демьян Бедный, Маяковский, Есенин (которого затем изъяли), Сейфуллина, Эренбург, Максим Горький, Чернышевский (“Что делать?”) и им подобные.

Ни одну из областей своей духовной жизни русский человек не любит так, как литературу. Главная идея русской литературы, религиозно-нравственная, основана на ценности человеческой личности. Возникла она в беспрерывной борьбе против крепостного права, была носительницей евангельских истин.

Религиозно-нравственное начало было немедленно исключено из школьного воспитания и заменено грубым и примитивным материалистическим мировоззрением, кульминацией которого была классовая ненависть. Детей стали воспитывать в атмосфере жестокой классовой борьбы, которая, в отличие от борьбы с внешним врагом, велась на уничтожение, в которой отсутствовало какое бы то ни было сдерживающее начало или снисхождение к побежденному. Эта внутренняя гражданская война, насыщенная ненавистью и чувством мести, переносилась на детей и внуков: пролетариев всех стран надо любить, это наши друзья и союзники, представителей чуждых классов следует ненавидеть и уничтожать. С приближением коллективизации увеличивалось число людей, которых следовало ненавидеть и обезвреживать любыми способами.

“Освоение ребенка”, работа над превращением его в сознательного пролетарского борца начиналась с очернения и дискредитации всех авторитетов, кроме большевицкого. Ребенку внушалось, что старые люди воспитаны в отжившем мещанском духе и поэтому их нельзя слушать, а со всеми вопросами надо обращаться к представителям советской власти. Школа воспитывала вражду к родителям и была источником бесчисленных трагедий. Детям, а особенно пионерам, внушали, что шпионство и доносительство в пользу советской власти — дело почетное и необходимое.

Знакомый врач рассказывал: когда он работал на Нижней Волге, там за донос выдавали детям по гривеннику. Можно привести немало случаев, когда по доносу детей арестовывали их родителей или соседей. Вовлечение детей и подростков в политическую борьбу, оскверненную низменными пороками и чувствами, растление детской души с целью превращения человека в аморального и жестокого члена коммунистического коллектива само по себе уже достаточно, чтобы исключить большевиков из общества культурного человечества.

Линия большевицкого воспитания проходила красной нитью во всех школьных предметах. Основой всей учебной программы были социально-политические науки. В вузе мы проходили пять политических предметов, перечисленных в моем врачебном дипломе: политэкономия, история ВКП(б), история материализма, конституция СССР и вневойсковая подготовка. История изучалась как история классовой борьбы, причем если на русскую историю приходилось двадцать-двадцать пять страниц, то на двухстах красовались циммервальдские, стокгольмские съезды, биографии Маркса, Энгельса, Лассаля, Либкнехта и, разумеется, Ленина, покушения на царей и иные бомбометания; “Земля и воля”, “Черный передел”, 1905 год на пятидесяти страницах, затем буржуазный 1917 год и, наконец, Великая, Всемирная, Октябрьская...

Общую географию отменили, вместо нее преподавали географию экономическую — для углубления историко-материалистического понимания внешних процессов. Это, конечно, полезно, если излагается без вранья, но полное незнание общей и частной географии людьми, закончившими университет, и отсутствие необходимого багажа знаний средне-культурного человека производило тягостное впечатление.

Когда рассказываешь западному человеку, что и в таком школьном предмете, как математика, отразился политический подход и служение классовому принципу, он недоверчиво улыбается. Но это так. В условиях задач по арифметике фигурировали военные расходы капиталистических стран, площади церковных и монастырских земель в царской России, численность компартий в мире, все двадцать четыре колхозные отчетности, преимущество колхозного хозяйства над единоличным, разница между обработкой земли тракторами и живой тягловой силой. Мой девятилетний сын как-то должен был высчитывать, во сколько обходилась минута мировой войны. В третьей группе дети оперировали миллиардами текущих и будущих пятилеток.

Классовый принцип, или социальный подход, при приеме учеников в специальные учебные заведения и вуз был также одной из причин понижения образовательного уровня, общего и специального, и настоящей трагедией для бесчисленных молодых жизней. Детям лишенцев, высланных крестьян, единоличников и большой части служащих двери в высшие учебные заведения были закрыты. Уже в средних учебных заведениях их ожидали препятствия материального и морального характера, преподаватели политических предметов и пионерско-комсомольская прослойка отравляли им жизнь: “Молчи, кулачка, а то выкинем!” Учебники можно было получить только в школе, но для кулачек и поповичей учебников не было. Травля ребенка, виновного в социальном происхождении отца и деда, велась тысячами мелких и утонченных способов. А как раз среди этих детей было немало способных и любознательных. Выхода из этого положения существовало два: один унизительный, второй опасный. Надо или отказаться от родных и в течение пяти лет не иметь с ними сношений, или уехать куда-нибудь подальше, достать новые “чистые” документы и на какое-то время стать рабочим. (А “чистые” документы иногда предлагались провокаторами.) Для женщины был еще способ: выйти замуж за рабочего или за коммуниста. Первый способ редко облегчал положение. Второй из-за постоянных чисток, слежки и подкапывания отравлял существование и нередко приводил к катастрофам.

Детям служащих прием в вузы тоже был затруднен. Легче было детям спецов, приравненных к рабочему классу, например, инженерам на заводах тяжелой и военной промышленности или врачам в колхозах и совхозах. Я знал многих, которым отказывали в приеме, хотя они в течение нескольких лет блестяще выдерживали вступительные экзамены. Экзамены по физике, математике и словесности в последние годы стали строгими, но строгость касалась, в первую очередь, беспартийных и социально-сомнительных. Командированным, комсомольцам, рабочим от станка, бывшим батракам вопросы задавали, главным образом, по политическим предметам.

После “вредительского” процесса в Донбассе партия решила революционным путем создать свою, пролетарскую, интеллигенцию. Во втузы и вузы была командирована тысяча рабочих от станка — “тысячники”. Они явились как покорные командированные с женами, детьми, подушками, мешками и поселились в специально для них оборудованных общежитиях. Для них были созданы подготовительные курсы, если не ошибаюсь, полугодичные, где изучались элементарные науки, начиная чуть ли не с арифметики. С первого же курса многие жертвы внезапных умственных перегрузок бежали, потому что, по свидетельству других участников, “у них заболела голова, и они сделались как дурные” (признаки неврастении).

Другие все-таки окончили вуз. Вопрос, конечно, как они его окончили, к примеру, медвуз, более мне знакомый. В 1927 году, когда я получил диплом, обучение продолжалось десять семестров. В 1929 году срок обучения снизили до восьми семестров и упразднили экзамены. Профессора лекций больше не читали, обучение производилось по производственному групповому методу, медфак был разделен по фабричной системе на цеха с цехкомом. Цеха: хирургический, терапевтический и профилактический. В 1930 году число семестров сократилось до семи с половиной. Каждой группой руководил ординатор или ассистент, который в конце семестра выдавал всем удостоверение, что они посещали групповые занятия, — и этим дело кончалось. Роль профессора сводилась к роли надзирателя. С пятого семестра студенты уже делились по специальностям. В конце обучения выдавалась бумага об окончании вуза. Таким образом, общее и специальное образование состояло начиная с первого класса начальной школы, из семи- или девяти- летки и трех с половиной лет вуза. Если учесть, что от 30 до 40% учебного времени уходило на изучение политических предметов, то можно себе представить культурный уровень врача тех лет.

Некоторые из этих несчастных специалистов сознавали свою абсолютную непригодность и старались особо внимательно относиться к больным, задавать вопросы более опытным врачам, пополнять свои знания. Другие держались заносчиво и считали себя всезнающими — характерное отличие полуинтеллигента. В 1932 году мне прислали женщину-врача с годичной практикой, хотя ей был всего двадцать один год. Относилась она к больным невнимательно и вызывающе: “Я врач, понимаете, с кем вы говорите?” Она была мне не в помощь, а в тягость, и я охотно променял бы трех таких врачей на одну хорошую сестру... Но она была комсомолка и жена ответработника. Безопасней было оставить ее в покое и выполнять ее работу самому.

Не диво, что врачи из старых ротных фельдшеров, которых мы в свое время обвиняли в “фельдшеризме”, были профессорами по сравнению с этими врачами, и между ними возникала непримиримая вражда.

Власть очень хорошо понимала, что делает: заболевшие большевики не вызывали врачей “своей собственной продукции”. Когда Зиновьев в Сочи после ночного кутежа “заболел животом”, его приближенные сбились с ног, отыскивая врача с не менее чем десятилетним стажем.

В 1930 году в нашей больнице лежал с воспалением легких коммунист из исполкома. В полубессознательном состоянии он кричал:

— Подайте мне врача, только допотопного! Хоть контрреволюционера!

Долго работники нашей больницы со смехом вспоминали и вполголоса повторяли его вопли.

Бюрократическая система, чудовищная по размерам и по силе власти, отравляет людей уже в пионерском возрасте. “Работа дураков любит” — эту фразу можно было слышать постоянно от людей всех возрастов. А командовать уже пионеру хочется, не говоря о комсомольце с портфелем. Редкий комсомолец из активистов не ходил с портфелем и не воображал себя диктатором.

Антирелигиозная пропаганда входила в план всех предметов, и ею были обязаны заниматься все без исключения преподаватели. Дважды в год, на Пасху и на Рождество, у агитпропотдела — страдная пора на “безбожном” фронте. Все партийные и советские органы обслуживают безбожников. АПО райкома совместно с обществом безбожников устраивает антипасхальные и антирождественские карнавалы и выступления. Готовят сатирические пьесы на безбожные темы, разучивают безбожные песни, рисуют антирелигиозные плакаты и транспаранты, ученики заучивают речи. Я слушал доклад мальчика лет двенадцати на тему: “Жил ли Христос?” Доклад начинался словами:

Товарищи, каждому пионеру теперь ясно, что Христос хитрая выдумка буржуазных классов в целях порабощения трудящихся масс.

Запомнились мне еще некоторые его фразы:

— Наш ученый Древс утверждает следующее... — И мальчик привел ряд цитат из известной книги Древса “Миф Христа”. Затем слова Ленина, Ярославского, Сталина и других. — Значит, если Христос выдумка, то и Евангелие выдумка, и все учение Христа тоже выдумка, полезная для буржуазии и вредная для пролетариата. Выдуманный Христос на службе у буржуазных классов должен исчезнуть из первого в мире пролетарского государства вместе с помещиками, попами и кулаками!

Мальчик прочел доклад, длившийся ровно сорок минут, наизусть без конспекта. За исключением часто повторяемого слова “выдумка”, текст был хорошо составлен и произнесен. Видно было, что над докладом и над мальчиком поработали специалисты безбожного дела. Становилось жутко: какая сила движет этим сатанинским оружием!

Второй мальчик разъяснил слушателям, какой вред коллективизации наносит религия, и призывал учеников просвещать родителей и бороться у себя дома против мракобесия и религиозного дурмана.

Затем началось представление. Сын коммуниста, в рясе, с громадным красным носом, волосами по пояс, в колпаке в виде митры с наклеенными на нем шутовскими изображениями, размахивал “кадилом”. Под гармонику исполнялись безбожные частушки. Я не выдержал и ушел. Уходили и другие. Всюду, где только возможно, я старался наблюдать за характерными проявлениями советской жизни и хранить их в памяти в надежде когда-то изложить на бумаге. Но плохо развитая способность до конца бесстрастно наблюдать за вивисекциями и экспериментами над живым телом русского народа часто мешала мне довести наблюдение до конца.

Не удивительно, что буйно разросшееся на этой почве хулиганство часто парализовало школьную жизнь. У учителей не было никаких возможностей воздействия.

Со школьной жизнью я постоянно сталкивался. Союз Медсан-труд обычно шефствовал над какой-нибудь школой, и нам приходилось принимать участие в ее общественной жизни. В школах проводились врачебные осмотры, лекции, были организованы курсы первой помощи. Но приходилось и составлять акты, зашивать раны, накладывать гипсовую повязку.

В соседней станице ученик украл у другого нож и книгу. Товарищи пострадавшего потребовали от учителей и заведующего школой его исключения. Им разъяснили, что надо ждать школьного совета, он разберет этот вопрос. Тогда ученики затащили вора на чердак и повесили. Уборщица услышала шум и успела вынуть посиневшего мальчика из петли.

Группа хулиганов терроризировала школу, обращалась к учителям на “ты”, столкнула учительницу в канаву и кричала: “Ты все равно ничего не можешь!” Просьбы об исключении их из школы или переводе поодиночке в разные школы ни к чему не привели:

— Вы должны уметь подходить к ученикам, научиться социалистическому методу работы. Вы не умеете общаться с пролетарскими детьми. Вам чужда пролетарская идеология.

Эти бессмысленные и глупые фразы начальники, как попугаи, бесконечно повторяли измученным учителям, которые всегда оказывались виноватыми. Так и в этом случае: учительнице пришили ярлык “социально чуждого элемента” (ее отец работал чиновником в земской управе), сняли с работы и перевели в другую станицу. Хулиганы же продолжали хулиганить. Одного, правда, отправили в соседнюю школу.

А вот другой случай. Учительница привела к нам в больницу ученика с тремя глубокими резаными ранами на спине и на голове, нанесенными школьными хулиганами. Одного из них, сына зажиточного когда-то крестьянина, исключили, другим вынесли общественное порицание.

А одного ученика вытолкнули из окна, и он сломал плечевую кость. На вопрос, почему они это сделали, хулиганы ответили: “Просто захотелось!” Устроили собрание, заведующий произнес речь, призвал хулиганов к сознательности. Затем выступили несколько учеников, уверявших, что советская власть создала самую свободную школу в мире и что стыдно иметь в ней таких несознательных учеников. Выступила учительница, назвала их поступок хулиганским. На это один из обвиняемых негромко, но внятно сказал: “Сама ты хулиганка!” Я решил помочь учителям и заявил, что разбираемый хулиганский поступок есть признак психического расстройства и что я напишу в центр и потребую изолировать виновных. Это их немного испугало. В конце концов, после долгих уговоров двое покаялись, третий же отвернулся и не пожелал разговаривать. Вечером двоих из выступавших учеников забросали камнями “неизвестные”.

В первые годы советской власти учителям пришлось скрывать религиозные и национальные чувства, распространять безбожие и интернационализм, принимать участие в разрушении народного образования. А начиная с 1928 года на учителей нагрянуло еще одно бедствие: их вынудили участвовать в политическом угнетении, в реквизициях, в выявлении кулачества и уничтожении его как класса, в пропаганде коллективного хозяйства и, наконец, в насильственной коллективизации. В 1928 году их заставили ходить по домам и учитывать скот.

Я шел как-то от больного домой. И вдруг из переулка слышу отчаянный лай собак и крики. Вижу: две знакомые учительницы с какими-то бумагами, и с ними парнишка-комсомолец с “Дрючком” (палкой) в руке.

Вы что тут делаете?

Ах, доктор, лучше бы повеситься! Третий день ходим по станице, скот переписываем. Люди ругаются, во двор не пускают. А если пускают, то не отгоняют собак. Некоторые, кто нас знает, те хоть понимают что к чему, а другие ругают самой площадной бранью. Вчера мы заявили нашему групповому, что больше не пойдем. А он отвечает: “Если вы отказываетесь помогать советской власти, значит, вы против нее. А если крестьяне к вам так относятся, то, значит, вы не умеете к ним подходить, не находите с ними общего языка, пора вам, товарищи учителя, научиться работать и мыслить по-пролетарски”.

Хозяйка меня хорошо знала по больнице и по моей просьбе отогнала собак, но тут же во весь голос стала “высказываться”:

И где это видано, чтобы власти заставляли учителей ходить по домам скотину переписывать?

В 1930 году учителям в составе смешанных групп пришлось ходить по дворам и участвовать в реквизиции корма для колхозных лошадей. Одна из учительниц была на волосок от смерти. Богатырской силы крестьянин долго упрашивал не отбирать у него последний корм, предназначенный для коровы, которую у него еще не успели реквизировать. Когда это не помогло, он пришел в ярость и схватил оглоблю. Коммунисты и вся группа разбежались, а крестьянин замахнулся на учительницу, но жена ее спасла, повиснув у него на руке. Ночью меня вызвали к учительнице, она билась и рыдала.

Лекарства? Какое же я могу прописать вам от этого лекарство? Какое лекарство от этого поможет? В Бога верите?

Верю, доктор...

Тогда молитесь. Это единственное, что могу вам посоветовать.

Началась коллективизация. Вся Россия застонала. Русский народ как будто очнулся от гипноза. Враг сбросил маску, и русский народ увидел его в неприкрытом виде. Увидели его и дети. Они стали неузнаваемы, у большинства из них исчезла беспечность и налет хулиганства, их сердца горячо и непримиримо отозвались на разгром деревни, на гибель тысяч людей. У учителей возникла новая проблема: дети начали открыто выступать против советской власти. И не только дети. Секретарь райкома партии Каневского района застрелился, оставив письмо, в котором обвинял Сталина в злонамеренном истреблении русского народа. Содержание письма передавалось из уст в уста.

Участились выходы из партии и самоубийства. Из нагана, который ему выдали для участия в проведении коллективизации, застрелился восемнадцатилетний комсомолец, Игорек-старший, часто затевавший игры с детьми в нашем дворе. Наш сын и дети соседей очень по нему горевали. В одной из станиц одиннадцать комсомольцев подали письменный протест против двух членов партии, которые избивали арестованных крестьян, чтобы выбить у них признания в сокрытии хлеба. Коммунистов райком перевел в другой район, двух комсомольцев куда-то откомандировали, троих сослали, шестерых исключили из комсомола.

Антисоветское выступление произошло в 1929 году в Школе колхозной молодежи или “шекеме”, как ее называл народ. Большевики стали строить обучение по производственному принципу, с уклоном в узкую специальность и создавали такие школы в сельских местностях, сокращая количество школ общеобразовательных. В первой группе второй ступени двадцатичетырехлетний преподаватель политграмоты задал вопрос:

Откуда государство получает средства?
Ученик ответил:

Известно откуда: грабит!

Учитель в возмущении обратился к классу, чтобы вызвать осуждение этой контрреволюционной вылазки. Но весь класс закричал:

Правильно, правильно он говорит!

Забили тревогу, произвели следствие, объявили ШКМ “неблагополучной в смысле кулацкой агитации”, однако ученика не тронули: он был сыном бедняка.

От учителей я почти ежедневно слышал о выступлениях учеников, говоривших о моральном выздоровлении народа. Два раза в неделю стали проводить собрания учителей с представителями партийных и советских организаций, на которых говорилось о недостаточной агитации среди учащихся в пользу колхозов. И вот все уроки стали начинаться и оканчиваться доказательствами выгоды колхозов. Многие дети после урока говорили учителям:

— Мы понимаем, что вас заставляют нас агитировать, но мы знаем, что и вы думаете, как мы.

По доносу сына коммуниста, узнавшего, что ученица третьей группы в первый день Пасхи не явилась в школу, а кроме того, отнесла сырную пасху своей бабушке, учком по указанию райкома устроил над девочкой суд. Доносчик произнес обвинительную речь, требуя исключения из школы. Но когда дело дошло до голосования, то оказалось, что, кроме нескольких учеников, все четыре группы против исключения. Результат голосования был встречен аплодисментами, ученицы кинулись целовать девочку.

Колхозы не могли уже справляться с прополками и уборкой. После грабежей, ссылок, голода, бегства крестьян с земли и других несчастий количество хлеборобов сильно уменьшилось. Но я считаю, что главной причиной была начавшаяся вскоре после коллективизации молчаливая и упорная забастовка крестьян, не желавших выполнять рабский бесплатный труд. И так будет, надо думать, до конца коммунистической власти.

Эта власть, вероятно, впервые в русской истории, начала направлять на полевые работы школьников. От трудовой повинности были освобождены только ученики первой и второй ступени. Остальные вместе с преподавателями трудились в поле целые дни. Сначала на работу отправляли только в выходные, потом чаще. Наконец, на двух-трехнедельные сроки. Младшим отводили ближние участки, не дальше шести-восьми километров. Старшие уходили в поле с ночевками. Спали на земле, кормили их дрянной похлебкой, они мокли под дождем. Появились простудные заболевания, вплоть до воспаления легких. Бывало, что на занятиях в классе отсутствовало до 20-30% учеников. Как-то детей третьей группы в поле застала гроза с ливнем и они с учительницей спрятались под навесы и в амбары бригады. Одна из опор сдвинулась, и амбар завалился набок. К счастью, дети успели выскочить, трое только получили ссадины и синяки.

В Краснодаре во время уборочной кампании опустели почти все учебные заведения. Полторы тысячи учащихся выгнали в свекловодческий совхоз. Эта сельхозфабрика засеяла земли сосланных крестьян сахарной свеклой. Для учащихся не было приготовлено ни ночлега, ни питания, ни орудий труда. Только на третий день начали варить им похлебку из той же свеклы. Молодежь начала болеть и разбегаться. Курсистки и преподавательницы в городской обуви и легких платьях — другой одежды у них не было — грязные, голодные. Добирались домой по нескольку дней.

На второй год коллективизации в колхозах трудодни стали записывать не на главу семейства или на едока, а за выполнение определенной трудовой нормы. Теперь все должны были работать: от детей до стариков.

Классовая медицина

Советскую медицину невозможно изучить на показательных объектах, построенных для властьимущих и интуристов. Сущность медицины измеряется не количеством и размерами лечебных заведений, а ее духом и отношением к человеку. В дореволюционной России была лучшая в мире организация медицины — земская. Земство построило сеть больниц, и медицинская помощь, включая лекарства, для крестьян была бесплатной. Земские врачи были воспитаны на нравственных началах русской культуры. Они были поставлены в хорошие условия, у них была возможность совершенствования в России и за границей. Из их рядов вышло немало выдающихся врачей и профессоров. Уездные и сельские больницы были хорошо снабжены и оборудованы всем необходимым. Только сегодня, вдали от России, я четко вижу громадную разницу между коммерческой медициной “культурного Запада” и земской медициной “варварской России”.

Большевики медицину долго не трогали, и она не подверглась такому развалу, как другие государственные и общественные учреждения. Наоборот, был создан прекрасный по замыслу план здравоохранения, как затем оказалось, предназначенный главным образом для пропаганды. И вскоре перед нами, медицинскими работниками, разверзлась пропасть, на дне которой зашевелилось чудовище — классовая медицина.

После войны, в особенности гражданской, в России резко повысилось число венерических заболеваний. Половая распущенность во время НЭПа тоже этому способствовала. Но у нас в течение нескольких лет не было сальварсана. Тот, кто хоть немного знаком с медициной, знает, какие катастрофические последствия должно было вызвать отсутствие этого существенного при лечении сифилиса лекарства. Сальварсан в любом количестве можно было закупать за границей, тем более что валюты у большевиков было достаточно, хотя бы в виде ценностей, отнятых у Церкви. Но перед коммунистической властью никогда не стояла дилемма: здоровье и благосостояние российских народов или мировая революция, на организацию которой эти ценности, несомненно, тратились.

В первые же дни после коллективизации медицинские учреждения переполнились. Медицина оказалась между двух огней: люди искали у нас помощи и облегчения, власть требовала твердости и жестокости. По закону амбулаторный врач за пять с половиной часов работы мог принять не больше сорока больных. У нас в приемных толпилось их теперь до восьмидесяти, а то и до ста двадцати. Люди всеми способами старались добыть справку о болезни, чтобы оправдать нежелание записываться в колхоз или выходить на работу. Мечтой была справка об инвалидности.

В единоличном хозяйстве крестьяне, особенно в страдную пору, работали, часто не считаясь со здоровьем, зная, что по окончании работ смогут подлечиться и собраться с силами для следующей страды. К тому же каждый был сам себе хозяин, мог когда угодно отдохнуть, а затем снова выйти на работу. Теперь крестьянин стал крепостным у государства, и каждое его движение контролировалось. За невыход на работу штрафовали, а дальше грозило исключение из колхоза, арест, высылка, голод.

Невыход на работу засчитывался за трудодень только в том случае, если крестьянин представлял официальную справку от медицинского учреждения. Каждый заболевший колхозник: мужчина, женщина, трудоспособный ребенок должны были иметь больничный лист. Поскольку питание людей теперь зависело от милости или немилости колхозного начальства, то количество справок чудовищно возросло. Выздоравливающим и хронически больным нужна была справка для усиленного или диетического питания с такого-то по такое-то число. Обычно начальство выдавало им несколько стаканов молока, это было и “усиленное питание”, и “диета”.

Работа врача стала каторгой. Каждый больной превратился в малую, а иногда и в большую проблему: симулянт ли он, каким его почти всегда считают правление колхоза и бригадир? Или на самом деле больной? Хроническое заболевание, на которое он жалуется, действительно не позволяет ему выполнять работу? Какую именно? Постоянно или какое-то время? Как помочь человеку без того, чтобы самому не оказаться на скамье подсудимых?

В ожидальной гудит толпа, а ты в амбулаторной обстановке, превращенной в какой-то конвейер, определяй состояние больного так, чтобы и его не ущемить, и не вызвать подозрения у начальства, которое может на тебя и в ГПУ донести. Послать его в больницу? Но больница перегружена. Люди, по двадцать лет ходившие с грыжей, просятся на операцию.

Двадцать лет не мешала?

Теперь колхоз, теперь мешает.

У множества крестьян появлялись аппендициты, возникала необходимость удалить небольшую кисту или бородавку, которые после коллективизации стали мешать. Народ быстро изучил симптомы болезней, главным образом язвы желудка. Люди начали жаловаться, что амбулатория им не помогает. Доходило до того, что человек являлся в венкабинет и говорил:

У меня сифилис. Я был в Краснодаре, там нашли в крови. Справку потерял. Дайте бумагу, что мне нельзя идти в колхоз, чтобы другие не заразились.

Резко увеличилось количество травм. Люди, не привыкшие обращаться с тракторами и другими сельскохозяйственными машинами, то и дело получали ранения, от небольших ссадин до тяжких увечий. В газетах и медицинской печати забили тревогу, появились глубокомысленные высказывания о необходимости создания специального травматологического института и при нем кафедры по изучению профессиональных заболеваний. Стали разрабатывать обширные планы по обслуживанию колхозников, а в особенности — трактористов. В общем, по обыкновению шумели и запускали воздушные шары там, где без лишних слов следовало в первую очередь позаботиться о лучшей технической подготовке людей, имеющих дело с новыми для них сельскохозяйственными машинами и тракторами, и добиться своевременной доставки раненых в больницы.

В 1932 году появилась статистика, хотя и явно преуменьшенная, но все же показательная. Были приведены многотысячные цифры погибших из-за запоздалой доставки в больницу или вообще из-за недоставки. Транспорт для больных отпускали с большим трудом. Лошади передохли, возник кризис живой тягловой силы. Несколько раз доставляли к нам рожениц с патологическими родами, с процессом разложения или сепсисом. Несколько дней хлопотали люди о подводе и получали ее с трудом и скандалом. Чуть ли не каждый больной, привезенный издалека, жаловался на бесчеловечное отношение начальства:

Пусть сдохнет, а лошадей не дам.

Особенно запомнился мне двадцатилетний колхозник, пролежавший дома с зараженной раной пять суток. Я был вынужден ампутировать ему ногу выше колена. Как он ни умолял председателя колхоза, тот лошадей не дал. Мы, медицинские работники, несколько раз поднимали этот вопрос перед организациями, которые вместо конкретных дел выносили громовые резолюции и распоряжения.

Не следует думать, что председатели колхозов были какими-то садистами и не давали лошадей по злой воле. Некоторые из них мне говорили:

Знаете, доктор, мы становимся просто зверьми. Ежедневно к нам являются начальники, и каждый грозится отдать под суд за невыполнение плана. Бумаг, приказов, распоряжений по нескольку каждый день, и все с угрозами. Вот посмотрите: за невыполнение плана — под суд, за это — выговор, за то — исключение из партии... А зампредрика мне прямо заявил: “Никаких больных! Выполняй план или душа из тебя вон!”

На следующий же день после того, как у крестьян отобрали лошадей, вопрос о транспорте стал трагическим для больных, и весьма неприятным, например, для пассажиров, сходящих с поезда в уверенности, что они, как обычно, смогут разъехаться с вещами по домам. Но на станции — ни одного извозчика, всех лошадей отобрали в колхоз. Это нелепое положение длилось до тех пор, пока не додумались назначать к приходу поездов дежурные колхозные подводы. Но и они бывали не всегда. Во время разных “кампаний” люди напрасно ждали на вокзале подводы, наблюдая, как новый правящий класс подъезжает на “своих” и на них же отъезжает.

В течение первого же месяца после введения колхозов все ямы с нечистотами переполнились — вывозить было некому. Мы были вынуждены поставить этот вопрос на заседании рика. Вызвали зампредколхоза, который заявил, что никто не согласен садиться на бочку, говорят: “Мы все теперь равны, мы все теперь служащие”.

Думали, обсуждали, предлагали разные мероприятия, в большинстве, конечно, репрессивные. Но секретарь райкома с ними не соглашался, утверждая, что колхозников еще больше озлоблять никак нельзя. В конце концов решили нанять людей, как прежде — за плату.

Но вскоре вопрос разрешился по-иному: страна переполнилась арестованными, их и заставили “садиться на бочку”. А впоследствии в колхозах создали еще и соответствующую должность.

Дважды в неделю заседала врачебная колхозная комиссия, тянувшаяся иногда часами. Переутомленный врач, принявший не менее восьмидесяти человек, нередко спрашивал мужчину, была ли беременность. Или писал рецепт: бронхит — 0,3, шесть порошков. Аптекарь, зная условия работы, отпускал нужный порошок.

В задачу комиссии входило определить степень трудоспособности по упрощенной классификации: “трудоспособен”, “пригоден к легкому труду”, “нетрудоспособен”. Вторую категорию еще можно было оговорить в случае какой-нибудь особенности заболевания. Каждый колхоз получал длинный список с перечнем видов легкого сельскохозяйственного труда. Списка никто не придерживался, да и не мог придерживаться.

Со стороны начальства на врачей посыпались обвинения в мягкотелости и, наконец, до той поры небывалое в медицине обвинение в “неклассовом подходе”. Мы надеялись, что в этой новой вспышке гражданской войны сможем остаться в стороне, сохранив нейтралитет. В первые месяцы после начала коллективизации это удавалось. Но советская власть, бросившая все силы и средства на борьбу против стомиллионного крестьянства, не могла не использовать такой резерв, как медицина. Местные власти получили указание вовлечь в классовую борьбу медицинских работников. Сначала действовали через профсоюзы путем “собеседований” и “индивидуальной обработки”, не желая предавать это широкой огласке.

— Вы, медики, нейтральны и кулаку помогаете в такой же мере, как рабочему и колхознику!

Через полгода стали приезжать медицинские начальники повыше с инструкциями и секретными предписаниями. На общих собраниях медработников они призывали к классовой борьбе “как таковой”. А на совместных заседаниях врачей с месткомом давали вполне конкретные указания по борьбе с кулачеством и врагами коллективизации. Медицина должна была превратиться в орудие классовой борьбы. Нас упрекали, что мы все еще не можем освободиться от “буржуазно-земского наследия”, и высмеивали врачебную этику, которая в период обострения борьбы с классовым врагом идет на пользу кулакам и их приспешникам. Обращаясь за медицинской помощью, кулак должен почувствовать, что он враг советской власти:

Кулака вы обязаны лечить хуже, чем колхозника, уже не говоря о рабочем. Ни одного дефицитного медикамента кулаку! В амбулаториях и больницах вы обязаны принимать кулака в последнюю очередь. А можете и совсем не принимать. Не должны выдавать им никаких справок, не пропускать через комиссии. У вас огромные возможности, и вы должны их использовать для агитации в пользу колхоза. Принимая больного, вы должны его спрашивать, почему он до сих пор не в колхозе, и объяснить, почему вы его принимаете в последнюю очередь, не так внимательно осматриваете, не даете лекарства и так далее. Когда у вас в приемной до ста человек, вы должны несколько раз выйти и во всеуслышание разъяснить разницу в оказании медпомощи колхозникам, с одной стороны, и неколхозникам и кулакам — с другой. Во всей вашей медицинской деятельности красной нитью должен проходить метод дифференцированного лечения. Теперешнее положение продолжаться больше не может, мы не можем допустить, чтобы в период жесточайшей схватки с врагом советской власти, во время, когда решается ленинское “или мы их, или они нас”, медработники стояли в стороне и сохраняли нейтралитет. Принцип “кто не с нами, тот против нас” относится и к медработникам. Мы не можем сегодня рассуждать о методах — в борьбе против кулака все методы допустимы. Можете отказывать кулакам даже в оказании экстренной помощи. Ничего, кроме спасибо, вам не скажут”.

Такие указания руководители советской медицины давали по всей России. Многие врачи мне впоследствии это подтвердили. Разница была лишь в том, что в одном месте начальство говорило “вы можете отказывать”, а в другом “вы должны отказывать”.

Мы начали лечить этих несчастных людей на дому, да они и сами стали избегать амбулаторий и больниц. Идешь вечером к больному “кулаку”, несешь ему лекарство, даешь справку с условием, чтобы он не использовал ее здесь, на месте. Земская медицина ушла в подполье, стала заниматься хождением в народ.

Вот два примера “классовой медицины”. Среди выселяемых на Север крестьян, ожидавших погрузку в эшелон, была женщина на сносях. На перроне у нее начались схватки. Отвезти ее в больницу не разрешили. Вызвать акушерку отказались. Ее оттащили в сторожку, и она там родила. В это время подали состав и ее погнали в вагон. Детское место не успело отделиться, и от сторожки до вагона протянулся широкий кровавый след. Ее родственники вызвали меня по телефону из района, но я успел приехать только после отправки поезда.

Второй случай был у нас в больнице. Семидесятипятилетний старик, бывший зажиточный крестьянин, раскулаченный и выгнанный из дома, заболел самопроизвольной гангреной нижних конечностей. На одной ноге процесс ограничился пальцами, но на другой распространился на голень. Мы ампутировали ногу ниже колена и положили его в общую палату. Больница была переполнена, и мы были вынуждены положить в общую палату также и коммуниста. Он закричал, что мы принимаем в больницу кулаков и отнимаем место у рабочих и колхозников. Мы стали его успокаивать, говоря, что выпишем старика при первой возможности, что рабочих принимаем в первую очередь и что в больнице для рабочих еще есть два свободных места. Но он, тем не менее, донес, и меня через два дня вызвали в райком:

До сведения райкома дошло, что вы там кулаков принимаете, а рабочим отказываете в местах.

Я объяснил, как было дело.

— Не знаю, что нам с вами, медиками, делать? Все вы в нейтралитет играете: и нашим и вашим. Долго вы еще кулаков лечить будете и дефицитные лекарства на них тратить? Какого черта вы с ними возитесь? Будете вы нам когда-нибудь помогать?

Надо было обладать большой силой воли и выдержкой, чтобы удержаться от резких слов...

Дифференцированное лечение

У амбулаторного врача на столе лежало в ряд восемь разноцветных рецептурных книжек. Для активно застрахованных — две книжечки! Желтая — для сложных рецептов, белая — для простых. Для членов семьи — другой цвет. Для колхозников — серая, для членов их семей — белая. У двух коммун был свой собственный лечебный фонд и отдельные рецептурные книжки. Единоличникам выдавали только платные рецепты. Лишенцы и кулаки должны были платить и за осмотр, и за лекарства. Платных больных было немного, они предпочитали не ходить на прием в амбулаторию. Там их принимали в последнюю очередь, да и платить им часто было нечем.

По разным рецептам полагались разные лекарства. Это называлось “дифференцированным медикаментным лечением”. Здесь необходимо пояснение: до войны русское правительство не предпринимало серьезных попыток создать свою собственную фармацевтическую промышленность, хотя при естественных богатствах России это напрашивалось само собой. Так, во время войны было сразу организовано производство йода.

При большевиках был создан фармхимпром. Хорошее, казалось, дело, и можно было лишь пожалеть, что не создали раньше. Но и здесь сказалось проклятие, тяготеющее над каждым большевистским начинанием. Едва начав создавать собственную промышленность, стали запрещать ввоз медикаментов из-за границы. Но не все нужные медикаменты производились, а производимых не хватало. По совершенно непонятным соображениям (скорее всего из-за ненависти коммунистов к природе и всему “ненаучному”) исключили из аптек лекарственные растения, очень ценившиеся народом, чем только еще больше усилили лекарственный голод. Как и следовало ожидать, созданные наспех советские медикаменты оказались плохого качества, вызывали побочные явления, которые особенно резко проявлялись при новосальварсане. Циркуляр о негодности выпущенных лекарств обычно поступал, когда они были уже в употреблении. Но все же качество советского сальварсана улучшалось, и в конце концов его можно было применять, не опасаясь последствий.

Затруднения с лекарствами осложнились еще целым рядом экспериментов и нововведений. Вдруг из здравотдела во все аптеки прислали книжечки с нумерованными стандартными рецептами без наименований лекарств. В московских аптеках, обслуживавших рабочих, завели барабаны с нумерованными отделениями, наполненными нумерованными же лекарствами. Больной приносит нумерованный рецепт — завертелся барабан и... готово! Привыкшие к экспериментам и непременному их провалу, мы возмутились, но потом пришлось смириться: выше головы не прыгнешь. По новому методу стали писать только номер стандарта и способ его применения. Например: “Номер 37, три раза в день по порошку”.

Но уже через месяц стали происходить трагические ошибки: у перегруженного врача в глазах рябило и 37 могло превратиться в 73. Очередной эксперимент провалился.

С этой манией изобретательства можно было бы еще мириться, если бы не опустели аптеки. Всегда с нетерпением ожидали мы очередного поступления медикаментов, которые делились на импортные, дефицитные и обычные. Каждую посылку сопровождали инструкции, касающиеся дифференцированного лечения. Наша аптека, обслуживавшая 16 000 жителей, получала, например: пирамидона — 15-20 граммов на квартал (только для рабочих промышленных предприятий); висмута — 50 граммов на квартал (только для детской практики и застрахованным); марганца (экспортный товар) — 250 граммов на полугодие, йода (только для операционных) — в ничтожных количествах. Вместо него отпускали малопригодный суррогат. Во время эпидемий летних детских поносов, от которых в России умирали десятки тысяч детей, мы часто оставались вообще без нужных лекарств. Касторового масла, которого было в стране достаточно, но которое шло на экспорт, мы не получали, а если получали, то 100 граммов на все лето; к тому же аптека и заврайздравотделом припрятывали его для новой знати. Чернику, которой в России сколько угодно, присылали в количестве однонедельного расхода, да и то часто к осени.

Если к лекарственному голоду добавить продовольственные затруднения, то станет понятно, почему в СССР так усилилась детская смертность.

Перевязочного материала катастрофически не хватало, его перестирывали до полного износа. О резиновых перчатках для операционной и говорить не приходится, они были только в некоторых больших клиниках и, естественно, в кремлевских больницах. Так, по классовому принципу, для дифференцированной медицинской помощи использовались остатки былого изобилия.

Чтобы уменьшить расходование лекарств и сократить выписку дорогостоящих рецептов для застрахованных, врачам было вменено в обязанность 40% рецептов заменить советами. Пришли инструкции, где приводились научные цитаты, которые должны были подкрепить новое распоряжение. Мы возражали. Выписывать рецептов еще меньше, чем мы выписываем, уже невозможно.

Говорили, что аптечные полки и так уже пусты. А злобу за отсутствие лекарств больные, в особенности застрахованные, переносили на врачей, которым было строго запрещено подрывать авторитет советской власти и сообщать пациентам, что лекарств почти нет, а на часть из тех, которые есть, наложена броня. Верным людям мы, конечно, говорили, как обстоит дело, а те сообщали дальше. Вышестоящие организации требовали от нас выполнения директив и проверяли в аптеке выписанные нами рецепты.

Для проведения этих мероприятий в жизнь нас заставляли и в медицине применять методы социалистического труда: соцсоревнование и ударничество. Врач или целый кабинет соревнуется с другим врачом или кабинетом: кто выпишет меньше рецептов и израсходует меньше лекарств (!). Производственная комиссия протоколирует договор, и все кончается ничем. А количество рецептов все равно сокращать надо. И ты их сокращаешь и, как обычно, идешь по линии наименьшего сопротивления.

Труд детский, труд женский

Детский труд в колхозах и коммунах обязателен. В начале 1930 года мне предстояла трудная и гадкая задача: меня назначили в комиссию по определению нормы детского труда в рыбколхозе. Я должен был ознакомиться с производством рыбной промышленности, сконцентрированной на берегу моря, чтобы получить некоторое представление об отдельных производственных процессах и применяемости в них детского труда. Для сельскохозяйственных колхозов центр уже определил эти нормы, для рыбколхозов их должны были высчитать только после полученных с мест данных и предложений. Нормы детского труда в СССР единственны в своем роде и характерны для систем, применяющих принудительный детский труд. Дети делились на три категории: первая — от десяти до двенадцати лет, вторая — от двенадцати до четырнадцати, третья — от четырнадцати до шестнадцати. Дети первой категории обязаны были работать два часа в день, второй — четыре, третьей — шесть.

Советское законодательство перечисляло все виды возможных полевых работ для каждой категории и в сответствии с этим определяло четверть, половину и три четверти трудодня. Подобные же нормы и классификация составлялись и для рыбколхозов.

Я ходил на производства, расспрашивал рыбаков и, наконец, составил себе некоторое представление об их труде. В нашей комиссии был комсомолец, прозвище которого было “идеалист”. Он тихо негодовал, видя, как детей заставляют работать без нормы, как колхозы не считаются ни с какими предписаниями и не несут за это никакой ответственности.

Примером жестокой эксплуатации был женский труд. Женщины работали в колхозе наравне с мужчинами, и трудодень им засчитывался только после выполнения нормы, назначавшейся каждое утро бригадиром. Мужчина уже не мог содержать семью, паек был полуголодный и рассчитывался на одного работающего, имеющего колхозную книжку.

Каждый колхозник старался развести около своего жилья огород, все дворы были перекопаны. Если бы не постоянные переселения и перемещения, то огород мог бы как-то поддерживать семью. Работать дома возможно было только по вечерам и по ночам. Женщина должна была еще и варить, стирать, латать, следить за домашним хозяйством, и, хотя мужчина теперь больше помогал по дому, на женщину все-таки ложилось тяжелое бремя. Нормы, назначавшиеся человеку в колхозах, забирали все силы, а домашний труд истощал совершенно. Никогда еще русская женщина не была в таком тяжелом положении, как в это время.

Но еще более тяжелая судьба была у малых детей. Ребенок начинал недоедать уже в грудном возрасте. Количество женщин, способных кормить грудью, сокращалось. Я видел, как с каждым годом увеличивалось количество детей, переводившихся на искусственное питание, а питания этого не было. При потребкооперациях должны были существовать отделения, снабжавшие кормящих матерей продуктами детского питания и другими принадлежностями по уходу за детьми. Но там можно было приобрести только игрушки.

Я несколько месяцев добивался, чтобы этому отделению (Уголок матери и ребенка) отпускали какое-то количество манной крупы и сахара по справке врача. Во время приема в амбулатории я ежедневно выдавал до восьмидесяти таких справок. В “Уголке” по справке выдавали полфунта крупы и полфунта сахару. Служащие потребкооперации были мной недовольны, так как я доставлял им добавочную работу: каждую выдачу надо было регистрировать. Поскольку я не мог обращаться к их человеческим чувствам, пришлось ради спасения хотя бы нескольких детских жизней заняться демагогией. Демагогия подействовала.

Это счастье продолжалось несколько недель, а затем матери снова рыскали по станице в поисках манной крупы и сахара, давали поручения едущим в город. Но и там уже почти ничего достать было нельзя. Случаи рахита, авитаминоза, туберкулеза учащались, и мы удивлялись здоровому ребенку: “Как вам удалось его так сохранить и вырастить?”

Детская смертность во время коллективизации резко выросла. Завзагсом было строго запрещено об этом сообщать. Умерших детей зачастую стали хоронить без справок врача и загса, что до коллективизации было невозможно.

Санминимум

В начале коллективизации санитарное состояние в России пришло в такой упадок, что правительство вынуждено было издать декрет о санитарном минимуме. Он появился после всех других “минимумов” и не произвел никакого впечатления. Грязь стала невыносимой, всюду царила мерзость запустения. Берег моря стал свалкой, улицы не подметали, нечистоты со дворов, в основном бригадных, не вывозились, в учреждениях люди ходили по слою окурков.

А ответственность ложилась на меня: я по совместительству снова был санитарным врачом. Что я ни делал, ничего не помогало: ни штрафы, ни угрозы милицией. Никто из власть имущих пальцем не шевельнул: им надо было раскулачивать, выселять, выполнять и перевыполнять, а тут я со своими пустяками.

Однако надо было что-то делать, и я предложил устроить день санминимума с помощью школьников. Райком разрешил, но с условием, что инициатива якобы исходит не от меня, а от пионерской организации. Учителя и ученики получили инструкции от врачей, разбились на группы и обследовали станицу. Результаты сообщали в штаб, устроенный перед больницей. Проходившая у нас практику студентка делала стенгазету: тут же рисовала карикатуры, писала к ним тексты.

Мы зашли во двор третьей бригады и спросили:

Товарищи, почему у вас такая грязь? Двор не выметен, уборная не вычищена, дохлая собака валяется?

Нам сказали:

Идите, откуда пришли! Теперь хозяина нет, некому следить за чистотой.

В канцелярии рыбтреста нет форточек, нет плевательниц, на полу бумага и окурки, уборная грязная, доски проваливаются, нечистоты плывут через верх. В общежитии рабочих на полу толстый слой грязи со втоптанными окурками, все заплевано, умывальников нет, уборная далеко, оправляются возле общежития. В райкоме нельзя войти в уборную, оправляются за уборной. Заходили к колхозникам, а те говорят:

Есть нечего, откуда будут нечистоты?
И еще говорили:

Так зачем чистить? Завтра нас, может, отсюда выгонят, теперь мы тут — не хозяева.

Одна колхозница сказала:

И чего вы, детки, по чужим домам лазите? Вам бы в школе сидеть да учиться.

Женщина была, конечно, права. Но у меня не было иного выхода. Кроме необходимости добиться хоть какого-то подобия чистоты, я знал, что кому-то из начальства вдруг может прийти в голову всю вину свалить на меня и нескольких коллег, и нам “пришьют дело”, по которому мы окажемся саботажниками и вредителями, виновными в “отсутствии гигиены”.

Выезды в районы

С медицинской точки зрения от коллективизации была одна, может быть, единственная польза: еда из общего котла вызвала боязнь заразы, в особенности сифилисом. Нас стали часто вызывать в детские ясли, бригады, общежития для определения, главным образом, кожных заболеваний, которые в большинстве случаев оказывались неспецифическими. Но мы охотно жертвовали временем, довольные тем, что сам народ указывает на людей, скрывавших от врача венерические болезни.

Несколько раз в год по выходным дням один или несколько врачей со средним медперсоналом выезжали в какой-нибудь отдаленный участок района или области, откуда трудно было добираться до медицинских учреждений с квалифицированными врачами.

Население оповещают заранее, прием происходит в школе или другом общественном здании. Врач-венеролог производит подворное обследование для составления картотеки кожно-венерических заболеваний района и предлагает соответствующее лечение.

Выезды были одной из редких положительных сторон советской действительности. Однако с началом коллективизации они стали для врачей новым источником моральных мучений: помощь людям свелась почти исключительно к выдаче справок. Отсутствие самых необходимых лекарств, в особенности мазей и хинина, свело эти выезды к профилактической болтовне. Хорошее начинание советская действительность превратила в карикатуру.

Вскоре после начала коллективизации в отдаленный колхоз выехала бригада: терапевт, зубной врач, две сестры и я. Мы приехали раньше условленного часа. Около школы сидела только одна средних лет женщина с ребенком.

Здравствуйте, мамаша! Чем болеем?

Женщина долго молчала, а затем крикнула так, что шарахнулась наша лошадь:

Чем болеем?! Колхозом болеем, больше ничем!

Бытовые условия

С начала пятилетки жизнь стала резко ухудшаться, и каждый день превращался в мучительную проблему: что есть, где достать, чем топить, чем освещаться, что надеть, чем зашить, что пришить? Базары и кооперации опустели. Важнейшими персонами голодного государства становились служащие потребкооперации. Среди них попадались скрывающиеся интеллигенты, но большинство было на уровне полуграмотных приказчиков мелких лавчонок. Дружба с ними считалась хорошим, вернее, полезным тоном. Говорили: “Что ему, он знаком с кооперативщиками и достает через них все что угодно”. Это “все что угодно” было килограммом сахара в месяц, парой чулок, копченой рыбой или — верх счастья! — куском мыла для стирки.

Один из наших врачей стал с ними брататься и чуть ли не ежедневно стоял невдалеке от магазина, ожидая его закрытия, чтобы через черный ход получить подаяние по казенной цене. Появилось новое деление людей: на умеющих достать и достать не умеющих. Начались очереди за хлебом и другими продуктами. Женщинам снова пришлось хуже всех: после двух-трех часов стояния в очередях измученная и озлобленная женщина приступала к домашней работе, побывав до этого на работе государственной. Мужчина, не работающий на “хлебном месте”, один прокормить семью уже не мог. Только один товар, который продавали даже в мануфактурных магазинах, был в изобилии и по специальному распоряжению отпускался вне очереди — водка. Мимо длинной вереницы людей проталкивался человек навеселе и кричал, размахивая пустой бутылкой: “Это для вас, дураков, очередь. А нам водка без очереди. О нас государство заботится!” Неделями, иногда месяцами пустовали кооперативы, а перед “монополькой” толпился народ. У милиции было секретное предписание не препятствовать продаже водки пьяным, распиванию оной на улице, скандалящих пьяных не преследовать, а, по возможности, утихомиривать.

На одном из известных мне заводов общее собрание постановило закрыть ближний киоск, потому что рабочие выбегали, покупали и пили водку, отчего страдала работа. Но вдруг из задних рядов поднялся никому не известный мужчина и сказал, что закрывать киоск запрещает. Выяснилось, что это фининспектор, обладающий большими полномочиями. Продажу водки голодному народу власть всячески поощряла.

Пьянство на Руси и “царев кабак” не делали чести и дореволюционному правительству, но тогда народ был хоть сыт, и продажа не превращалась в массовое спаивание голодных с двойной выгодой: пьяный не думает о сопротивлении произволу коммунистической власти, а коммунистическая власть зарабатывает на водке чуть ли не тысячу процентов.

Закрытые распределители

Рядовые коммунисты жили, по сравнению с народом, неплохо. Они или занимали “хлебные места”, или от занимавших эти места партийных товарищей получали необходимое с черного хода.

На совсем особом положении были коммунисты, сидевшие на “верхушках” власти. Для них создали закрытые распределители, заведовали которыми надежные товарищи, имевшие строгое предписание не впускать никого из посторонних. Даже моя санитарная комиссия, как я ни старался, не смогла проникнуть в это “святое корыто” правящего на Руси класса, и я так и не смог увидеть своими глазами тщательно скрываемое от голодающего народа изобилие.

Прикрепленный к распределителю работник должен был являться туда сам (или его жена), с закрытой кошелкой или чемоданом. Крупные заказы доставлялись на дом по вечерам, под прикрытием темноты. В нашем районе на парткормлении состояло сорок коммунистов. В то время как мы стояли в очередях за 500 граммами пайкового черного хлеба с мякиной, они получали по два пуда белой муки в месяц. Рыбу мы теперь ели только тогда, когда ее тайком приносил, тоже под прикрытием темноты, пациент-рыбак. Предрика же или секретарю райкома привозили ящиками первосортную экспортную копченую рыбу.

Принудительный труд

С началом коллективизации и пятилетки все летоисчисление в СССР стало отсчитываться от кампании до кампании. Раньше тоже бывали кампании: в помощь рабочим Англии, по распространению займа, по изъятию кормов или тары и другие. Но они не охватывали так всю государственную жизнь, как эти новые.

Основными кампаниями стали: посевная, прополочная и уборочная. Во время кампаний страна переводилась на военное положение. Коммунисты опоясывались наплечными ремнями и подвешивали кобуру с наганом. Перед посевной проходила предкампания, начинавшаяся уже в феврале. Ее признаки: циркуляры, распоряжения, указания, воззвания, а также недоступные для простого смертного секретные предписания. Затем из центра появлялись инструкторы. Ежедневные заседания становились теперь почти круглосуточными. Все громкоговорители хрипели и призывали колхозников готовиться к посевной кампании и разъясняли им, какое это важное дело — сеять. А то ли еще будет в уборочную. Несчастные пахари дореволюционных столетий! Какими сиротами и неучами они должны были себя чувствовать без экспертов с наганом в ту темную, не озаренную социализмом эпоху!

“Профсоюзы” бегают, собирают данные, заключают соцдоговора, назначают вечера критики и самокритики, где говорят об ошибках всех и каждого во время прошлогодней кампании. Газеты переполнены лозунгами и статьями. Все о посевной. Выход народа в поле организован по-военному, побригадно, в колоннах, с лозунгами и плакатами: “Не бог, не поп, а наука на службе у большевиков даст нам урожай!” Доморощенный духовой оркестр исполняет вальс “На сопках Маньчжурии”. И не знают безграмотные руководители, насколько современны сегодня слова этого старинного, дошедшего к нам с русско-японской войны вальса: “Плачет отец, плачет жена молодая, плачет вся Русь, как один человек...”

Включается и город. Сотни коммунистов, тысячи рабочих-ударников, десятки врачей и сестер — все устремляются на посевную:

— Итак, товарищи, исход посевной зависит от правильного медобслуживания бригад и проведения на 100% ясельной кампании!

По плану указано открыть в районе во время посевной кампании 25 сезонных колхозных яслей. Организация их поручена здравотделу.

Учреждена специальная должность инструктора охрматмлада: (охрана материнства и младенчества). На нее назначена коммунистка-выдвиженка. Малограмотная. В беготню втягиваются все медработники. В потребкооперации для этих 25 яслей накладывается броня на какое-то количество сахара, крупы и мануфактуры. Центр отпускает средства на их содержание, а колхозы обязаны отпустить все остальное.

Опять соцдоговора. Обещают, подписывают, приключаются, переключаются, перекликаются...

Медицинское и санитарное обслуживание яслей поручено врачам и среднему медперсоналу. Для заведующих и сестер яслей организуются двухмесячные курсы. Дело нужное, если бы и на эти курсы не посылали по социальному отбору. Но тем не менее попадаются хорошие крестьянские девушки, которым курсы приносят немалую пользу.

Состояние яслей всецело зависит от состояния колхозов, а так как начиная с 1930 года колхозники, за редкими исключениями, недоедают или просто голодают, то, разумеется, то же самое происходит и в яслях.

Идея освобождения крестьянки от ухода и присмотра за ребенком во время полевых работ очень хороша. Но большевики руководствовались не гуманными, а чисто утилитарными практическими целями. При их системе никогда не хватало рабочих рук, особенно во время уборочной кампании, и не было случая, чтобы часть урожая, иногда довольно значительная, не осталась неубранной. В поле обязана была выйти каждая женщина в возрасте от 16 до 60 лет, если она не полный инвалид.

Указанные 25 яслей обычно размещались в домах высланных крестьян и могли вместить только часть детей, опять-таки по социальному отбору. Для остальных детей устраивали полевые колхозные ясли где-нибудь под деревом, под навесом или в амбаре, вывезенном в поле, невдалеке от бригады, чтобы кормящие матери не отрывались надолго от работы. Здесь за детьми обычно присматривали две старушки. Полевые ясли с их недостаточным питанием и грязью всегда производили самое безотрадное впечатление.

Во время уборочной обычно “выбрасывался” лозунг: “Ни одного колхозника в амбулатории!” Это означало: медработники — в поле! Колхозники не должны терять ни часа рабочего времени. В амбулаториях и больницах запрещалось принимать колхозника без записки бригадира. Медобслуживание бригад в поле заключалось в создании бригадных аптечек, постоянных наездов врачей и медперсонала с санитарными и лечебными целями. Не были забыты и докладчики для чтения лекций во время обеденных перерывов!

Это гигантский труд и с ним нельзя было бы справиться, если бы большевики не мобилизовали городских медработников, вплоть до профессуры. В городах создавались бригады из врача и сестры или фельдшерицы, которые направлялись на весь сезон в колхозы. Оставшийся в городах медицинский персонал в это время, конечно, перегружен, амбулатории переполнены, работа становится каторгой.

Живо помнится мне приезд к нам в станицу двух врачей и акушерки на уборочную кампанию. Заврайздравом был некогда кочегаром. Обрадовавшись появлению бригады, он хлопнул женщину-врача по спине:

— Здорово, девка! Хорошо, что приехала!

Та остолбенела. Но он быстро нашелся:

Ты, кажется, с буржуйскими предрассудками? А мы здесь по-пролетарски!

Городские бригады не всегда приносили дельную помощь. Узкий специалист из клиники иногда назначался участковым врачом в отдаленный колхоз или совхоз. Один такой врач, никогда не имевший дела с глазными заболеваниями, закапал колхознице концентрированный раствор лекарства и вызвал слепоту. Пришлось ему спасаться бегством и ночью пешком добираться до железнодорожной станции.

Каждый выезд в бригады сопровождался тяжелыми душевными переживаниями. Угнетало уже одно сознание, что труд этот — принудительный. А тут еще вспоминаются картины насильственной коллективизации.

В обеденный перерыв бригада собирается возле кухни, становится с посудой в очередь, где бригадная кухарка разливает баланду. (Говорили: “Русское национальное блюдо — щи, украинское — борщ, советское — баланда”.) В другой очереди получают хлеб.

Как только появишься в это время в бригаде, тебя обступают крестьяне. В течение четырех лет в разных колхозах, в разных частях страны я слышал одну и ту же жалобу:

Посмотрите, доктор, чем нас кормят! Разве можно работать при таком питании? Раньше собак так не кормили!

Однажды я был командирован в колхоз, находившийся в сорока километрах от районного центра: оттуда шли непрерывные жалобы. Колхозники меня обступили с хлебом и посудой в руках:

Хоть вы нам чем-нибудь помогите! Мы уже жаловались начальству столько раз... Оно сюда приезжает десятками, портфели только мелькают, а пользы от них никакой. Посмотрите, какой хлеб!

В черном вязком хлебе, который получали мы, попадались немолотые зерна, кусочки стекла, камушки, бывал и таракан. Но на этот было просто страшно смотреть.

Скотину таким хлебом кормить нельзя, подохнет. А суп или борщ — неизвестно, что оно такое, смотрите: бурак и капуста, жира ни капли. Колхоз недавно свинью заколол, все мясо пошло начальству. Нам и попробовать не досталось.

Я составил протокол. А затем начались обычные просьбы о справке на молоко, на крупу для детей, о необходимости больничного лечения, об отпуске после перенесенной болезни. Женщины жаловались на плохое питание в яслях, на то, что нечем лечить детский понос. Двое мужчин просили их осмотреть, так как были не в силах работать.

Обеденный перерыв окончился, бригадиры закричали:

Давай на работу!

И все постепенно разошлись, кроме двух больных. Составленный акт я передал в РИК. Через месяц от колхозников узнал, что им на весь колхоз прислали мешок перловой крупы, чем улучшение питания и окончилось.

Отсутствие мяса, жиров и удобоваримого хлеба было преддверием голода 1932-1933 годов. Уже в 1930-1931 годах люди недоедали, худели и едва справлялись с работой. Скот падал от недостатка корма, плохого ухода и болезней. Громадный аппарат, мобилизованный для проведения кампаний, ложился тяжким бременем на голодных крестьян. Никто из бесчисленных погонщиков и надзирателей не работал и не голодал.

На весеннюю путину в наш рыбколхоз приехало 17 ответработников. Даже сам предрыбколхоза, и тот жаловался мне на этих гастролеров, как саранча объедавших рыбаков.

Четверо из ответработников приехало из Москвы. На совещание с одним из них, женщиной, вызвали и меня. Нас было человек двадцать, члены комсомола, профсоюза, культотдела, рыбколхоза, апо райкома и другие. Москвичка стала читать нам план, составленный в Наркомпросе и спущенный до низовых организаций. В него входили и лекции, и библиотечки, и аптечки, и громкоговорители в море на “культбайде” или “культбаркасе”... План был на двенадцати убористых страницах. Ни о каком выполнении плана, за которым она якобы должна была наблюдать, не могло быть и речи. Планов была куча, у правления же была только одна мысль: как наловить требуемое Москвой количество рыбы. Члены совещания начали нервничать:

Я сижу на третьем заседании, а у меня их еще два.

У меня на девять часов назначено еще два заседания одно временно. Все равно это пустая болтовня... Чего она там читает? Как она думает выполнять этот план?

А никак. Партийка из Наркомпроса пускала пыль в глаза. Она изволила прибыть к нам с сынишкой на поправку и была занята выполнением только одного плана, плана самоснабжения, подобно другим высокопоставленным товарищам из райрыбтреста, рыб-синдиката, пищевого института, рыбтехникума, рыбколхозцентра, а также из облкома — остальных я забыл. Все они прибавили в весе за счет отнятого у рыбаков и запаслись ворованной красной рыбой и икрой...

Во время обеденного перерыва утомленных колхозников и рыбаков заставляли еще выслушивать лекции о финансовой кампании, о займах и их распространении, об агроминимуме, о стопроцентном выполнении уборочной кампании. Люди сидели как обреченные, никто не слушал. Как-то послали и меня с лекцией в одну бригаду. Уже заканчивал свое выступление завфинотделом. Когда он ушел, люди меня обступили:

Доктор, это не для вас. Это вам не подходит. Это занятие только для этих босяков. Если спросят, скажем, что вы читали.

Я посидел с ними полчаса и уехал, довольный, что не пришлось кривить душой перед крестьянами.

Коммуны

Январь 1931 года. В степи метель, живой души не видно. Я решил отправиться в одну из коммун на границе соседнего района — десять километров по железной дороге, десять километров степью. Хотел испробовать силы и нервы. Сколько их еще у меня осталось на двенадцатом году советской власти?

Моей семье предстоял долгий путь. Я ежегодно ездил в Москву добиваться разрешения на выезд в Югославию. Мне вначале отказывали, а затем сказали:

— Ну вы езжайте, а ваши жена и сын — советские граждане, они смогут выехать через некоторое время, после необходимых формальностей.

Что это означало, понять было нетрудно. А уходить из СССР надо было как можно скорее, опасность все увеличивалась. И мы решили двинуться в Таджикистан, оттуда уйти в Афганистан, а из Афганистана в Индию и на Запад.

Ледяной ветер пронизывал насквозь, и у меня было впечатление, что я полураздетый в голой степи. Я продвигался боком, опустив низко голову, потому что иначе невозможно было набрать в легкие воздух: ветер в своем безумном полете не давал вздохнуть. Степь гудела, темно-серые тучи навалились, заполнили пространство между небом и землей. Из серого водоворота неслись, кружились миллионы снежинок и снова взлетали, не достигая земли. Видно было на двадцать шагов, дальше все было серо и непроницаемо.

В коммуне люди с испугом увидели человека, обвешанного сосульками. Еще больше было их удивление, когда они узнали знакомого почти всем врача. Меня отвели в комнатку, где я согрелся и отдохнул.

Итак, я в коммуне. В коммуне, в которой после переходного колхозного периода должны будут жить все народы бывшей России. Комната грязная и неуютная. Стены завешаны портретами Ленина, Сталина и других вождей.

Сейчас, доктор, угостим вас чаем: послали подписать требование на сахар и хлеб для вас.

Затем из ближайших домов начали приходить больные. Все были больны одной болезнью — недоеданием. Я принял одиннадцать человек. Из них девять просили справку на молоко или на добавочное питание. Все жаловались на жизнь. Меня они знали по больнице, бывали на комиссиях, приезжали на консультацию.

К вечеру погода улеглась, и председатель коммуны созвал людей на лекцию. В большой, общей для всех кухне я говорил о венерических заболеваниях и отвечал на вопросы.

На следующий день я обошел коммуну. Вдоль лимана на пригорках стояли дома бывших хуторян, восемьдесят-девяносто домов. Правление находилось в доме, принадлежавшем когда-то богатому, культурному садоводу, у которого, первого в районе, задолго до большевиков было два трактора.

В коммуне числилось около пятисот членов, а основана она была коммунарами-добровольцами в 1920-1921 годах. Я уж не запомнил, сколько раз сменялся состав коммуны, но цифра была внушительная. Теперешний председатель был одиннадцатым. Коммунары были со всех концов России, многие из них до того никогда хозяйством не занимались.

Имущество коммуны расхищалось, за садом и виноградниками никто не ухаживал. Несмотря на то что коммуна приняла готовое хозяйство с богатым инвентарем, коммуна существовала на субсидии. Государство ее поддерживало по политическим соображениям и дотянуло до коллективизации. Почти все коммуны пользовались среди крестьянства дурной славой. Слово “коммунар” стало синонимом слов “вор”, “лентяй”, “дармоед”, а коммуна — “примером” бесхозяйственности.

В районе было три коммуны, своеобразные опытные станции для колхозов, а также пример организации труда и конечной стадии социалистического общежития. Разница между колхозом и коммуной была, главным образом, в том, что в коммуне был резче, чем в колхозе, выражен казарменный порядок жизни бывших крестьян.

В доме, где я ночевал, была канцелярия, в которой работали бухгалтер, делопроизводитель и три писаря. Тут же председатель коммуны, бывший батрак, приехавший сюда недавно, каптенармус и кухарки. В соседнем доме — секретарь партячейки и завхоз. Помощник председателя жил в другом доме. Вокруг домов — амбары и склады, сельскохозяйственный инвентарь и навес для летней столовой и собраний.

За два дня я обошел почти все дома. В жизни я видел много безотрадного, но более жуткого чувства, вызванного этим новым образом жизни человеческой, во имя которого погубили миллионы людей, я, думаю, еще никогда не испытывал.

В начале коллективизации коммуна прибрала к рукам все лежавшие вокруг хутора и хозяйства. Крепких хозяев просто выгнали, а других превратили в коммунаров. У них не было никакой собственности. Жили они в домах коммуны квартирантами, спали на кроватях, принадлежавших коммуне, ели из коммунальных мисок, ходили одетыми в то, что выдала коммуна. Я наслушался уже стонов колхозников, но такой тоски, как здесь, еще не видел:

— Доктор, чем бы вас, дорогой, угостить? Даже пустого чая нет. Вы видели на кухне, что мы едим? Четыреста граммов хлеба на день, да вот эту бурду на обед и на ужин. Хоть бы детишкам стакан молока. Молоко в коммуне есть, немного, правда, но мы его не видим. А у правления даже сало есть. Недавно наш парнишка отвозил председателя и женорганизаторшу на станцию, так по дороге они сало ели. Отворачивались, чтобы он не видел. А мы и забыли, какое оно.

Скажите, а этот шкаф ваш?

Какой там наш! Когда нас забрали в коммуну, пришли и все описали, забрали на общий склад, а оттуда выдают по ордеру. Если тебе что нужно, пиши заявление в правление. А они на заседании решают: дать или не дать. Жаловаться некому. Постановят в ячейке и на заседании правления выгнать тебя из коммуны — и выгонят. М. помните? Она у вас в больнице лежала, вы ей аппендицит вырезали. Так вот, они с правлением спор завели. Из-за молока. Председатель не захотел выдать резолюцию на стакан молока. А муж настаивал, потому что жене после операции нужно. Председатель говорит: “Дай справку от врача, что молоко нужно”. А муж: “Дай лошадь, в больницу за справкой съездить”. — “Не дам, нечего взад-вперед кататься, лошади коммуне нужны”. Ну, М. его и обозвал. А через месяц пришло постановление ячейки и правления: исключить М. из коммуны за склоку и подпольную агитацию. Так и ушли без копейки, даже одеяла им с собой не дали.

— А белье у вас есть? Простыни, например?

Вы видели хоть одного коммунара, чтобы он спал на простынях?

Действительно, почти все больные, которых я обошел, спали на мешках, набитых соломой, без простыней.

Все, что лишнего было, мы продали и проели, детишкам молоко и хлеб покупали. А что остается, стирать нечем. Мыла нет нигде ни куска.

Мыло было неразрешимой проблемой: с начала коллективизации мыло исчезло.

— Мне удалось достать два куска мыла, — как-то радостно сказала жена. — Правда, дорого, по 15 рублей, и я обещала, что ты ее обследуешь и выпишешь лекарство...

Трудно передать впечатление, испытанное нами в Варшаве на второй день после переезда границы при виде мыла, да еще туалетного, в свободной продаже, по доступной цене! Наш двенадцатилетний сын такого мыла не видел еще никогда в жизни и принял его за пирожное...

У нас было секретное предписание: медработники ни в коем случае не должны объяснять невыполнение санитарного минимума недостатком мыла, а обязаны знакомить колхозников и рабочих с мылозаменителями, такими, как зола и другие. Аптека получала на квартал 25-50 кусков туалетного мыла плохого качества. Часть его была забронирована для операционной, остальное аптекарь раздавал власть имущим. Вспомнив любовь русского человека к бане, можно еще лучше понять тяжесть этого лишения. Нас посылали читать лекции о санитарном минимуме, и мы знали, что не успеем открыть рот, как услышим: “Мыло!”

Под вечер пришли из дальней коммуны, куда я в тот день не успел добраться:

Отец при смерти, доктор!

Больного я знал, он два раза лежал у нас с декомпенсированным органическим пороком сердца. Сейчас у него были застойные явления в легких, приближавшие кончину. Я сделал инъекцию и выписал лекарство, которое надо было достать за десять верст в аптеке.

Доктор, напишите справку в правление, что нужно сразу ехать за лекарством, а то не дадут лошадей. Отцу так плохо уже три дня, а лошадей мы достать не могли.

Поздним вечером они снова за мной пришли, и я просидел у них часа два. Около хаты, где лежал больной отец, стояло еще шесть домиков, где жили его сыновья, здоровые, работящие крестьяне. Когда-то у них были коровы, лошади, свиньи, куры, пасека. Теперь они стали полунищими батраками. С большим трудом они доставали для отца молоко и масло.

Тут же невдалеке в хатенке-развалюшке уже около полугода лежала больная женщина, и никто, кроме соседей, о ней не заботился. Я обратил на это внимание председателя:

А, чтобы ее скорей черти взяли! Сидит на шее у коммуны. Нельзя ли, доктор, — спросил он со смешком,— какого-нибудь лекарства, чтобы она скорей того?..

Я ответил, что “на данном этапе на такое лекарство решения Москвы пока нет, но не сомневаюсь, что со временем будет”.

Побывал я в этой коммуне еще и в третий, и в четвертый раз. Мы с заведующей женсектором, ленинградской работницей, отправились в находившийся в нескольких верстах от правления коммуны детский городок. В прошлое мое посещение его только начали строить, и я горел желанием увидеть эту “кузницу свободных коммунаров”. Женорганизаторша была симпатичной женщиной лет 35, женой завмага коммуны. Она тоже побывала у нас в больнице.

Ну как у вас в коммуне с курами? Как решили?

— Знаете, доктор, пришлось некоторым петуха оставить, уж очень просили. Привыкли, чтобы их петух будил, что с ними поделаешь? Темные, отсталые еще люди, сразу их не перевоспитаешь. Которые давно в коммуне, те без петуха привыкли. Мы решили: пускай до весны будущего года побудут с петухом, а потом отберем. Нельзя поощрять мелкособственнические инстинкты. Если ты в коммуне — обходись без петуха.

— Ну а как коммунары, охотно в коммуне живут?

Есть такие, что охотно. А большинство нет.

А если бы вы им сказали: “Вот вам каждому хозяйство, живите, как жили раньше”?

— Понятно, все бы согласились. Только, доктор, они бы нам не поверили...

Детский городок находился в бывшем хуторке из шести домов. Вокруг раскинулись прекрасные фруктовые сады, постепенно дичавшие. В домах были собраны все дети коммуны, от грудного до десятилетнего возраста. Матери грудных детей работали там няньками и кухарками.

В этом году мы их после уборочной кампании еще распустим по домам, а потом уже не будем отдавать матерям. Мы обязаны их воспитывать как коммунаров, а старики их развращают. Родителей будем пускать на полчаса, час, сперва каждый день, а потом раз в неделю. Только, доктор, помогите достать мыла, золой стираем, какая это стирка?

Потом я направился в другую коммуну. Она отличалась от первой только теснотой, доходившей до предела возможного. В комнате жило по две семьи. Когда я осматривал больных, приходилось просить, чтобы четыре, а то и шесть человек вышли. Назначать лечебные процедуры было затруднительно: женщина не могла их производить при посторонних.

В коммуне построили новое здание, примитивное, из глины, кирпича, срубленных акаций и фруктовых деревьев, с глиняным полом. Начальство долго спорило: размещать ли мужчин и женщин раздельно или еще по-старому, посемейно. Пока решили посемейно. Люди спали на нарах, белья не было, все пожитки умещались под нарами. Пахло сыростью, затхлостью, глина месилась под ногами, пол был неровный. Сначала на семью приходилось по комнате. Но затем в каждую комнату вселили по второй семье. Коммунары хотели построить отдельные хатки на одну-две семьи: удобней, быстрей и прочнее. Но ячейка и правление обрушились на них с сокрушительными речами.

Здание, построенное по типу казармы, вернее конюшни, должно было воспитывать коллективный дух у коммунаров, зараженных еще мелкособственническими и семейными инстинктами. Любая мысль о мало-мальски человеческих условиях должна была уступать место политическому началу.

“Кулаки”

Лучшим примером того, что означает слово “кулак” в большевицком толковании, были единоличники, проживающие по соседству с коммуной.

Вдоль улицы выстроились небольшие дома, почти все принадлежавшие бывшим красным партизанам, получившим здесь землю после гражданской войны. За несколько лет все они стали зажиточными крестьянами. Примерно из двадцати хозяев только двое пошли в коммуну, остальные продолжали упорствовать, оставаясь единоличниками. Весь “живой инвентарь”, за исключением двух лошадей, у них отобрали. Оставались козы и несколько свиней. Двум или трем, поступившим работать на железную дорогу, оставили по корове.

С большим удовлетворением я обошел их дома. Нужно было своими глазами видеть это чудо крестьянской любви к земле, силу русского человека, не побоявшегося обрабатывать большой кусок земли двумя лошадьми, мотыгами и лопатами. Все они помогали друг другу, в поле выходили как один, с женщинами и детьми. Их хозяйство было тоже совместное, артельное. Но добровольное. На их примере и на примере находившейся тут же рядом коммуны можно было наглядно изучать разницу между свободным трудом и рабской принудительной работой, русской артелью и коммунистическим колхозом. Рядом с ними пыхтели, тарахтели, крошили землю сопровождаемые проклятиями колхозников тракторы, а здесь, на островке плохой земли (единоличникам отводили худшие отдаленные участки) в поте лица любовно трудились крестьяне.

Долго я сидел у одного из них, угостившего меня медом и хлебом.

Пойдемте, доктор, покажу вам свою пасеку.

В садике, у самого дома стояло четыре улья и ходила на веревке коза. На вымя был надет чистый мешочек. Козье молоко было для троих детей.

Вот, доктор, всю жизнь я пчеловодством занимался, пчел, как детей своих, любил. Все, конечно, отобрали, только эти ульи удалось спрятать, и теперь дрожу над ними. А там говорят: “У него целая пасека, мед продает, коза, целое хозяйство, надо его раскулачить!” Кулак для них каждый, кто не хочет в колхоз идти. Но мы хоть бедно живем, да спим на простынях, хотя и латаных. Молоко детям есть, меду немного. И хлеб наш не колхозный, правда? А знаете, где у нас мельница? Третья хата с краю, там, где женщина после родов, которую вы осматривали. За сараем вручную мелем, никто знать не должен. И хлеб наш такой, что есть можно.

“Красный боец”

Приходилось мне бывать и в показательной, известной на всю область коммуне “Красный боец”. Она пользовалась особыми привилегиями и внешне была похожа на настоящую, задуманную социалистическими теоретиками, коммуну. Около нее паслось все начальство района, что уже относилось не к теории, а к социалистической практике.

Около правления, бывшей усадьбы богатого хуторянина, расположились полукругом новые постройки. В центре, в старом здании, в двух комнатах была канцелярия и квартира секретаря ячейки. В соседнем доме жили председатель и завхоз. Каждый занимал по две комнаты, что считалось большой роскошью. Когда я собирался туда, знакомые сказали:

Будете у председателя, посмотрите на шкаф и комод, это все наше.

На комоде у председателя стояли пустые флаконы из-под одеколона. К ним были прислонены открытки с любовными парочками. В разноцветных вазочках красовались искусственные цветы. Окна завешены тяжелыми гардинами, не пропускавшими “вульгарный” свет и придававшими комнате таинственный полумрак, в котором жена председателя, очевидно, воображала себя героиней кинодрамы или портнихой Мопассана.

Это было не простое мещанство, а советское. В красном углу, где у русских людей были иконы и лампада, висело целых два Ленина: один — кудрявый мальчик, второй — лысый апостол нашей планеты.

В новых крепких кирпичных зданиях были склады, амбары, мастерские и общежития для холостых. В одном из зданий был клуб, где проходили собрания. Я должен был присутствовать на торжестве по поводу годовщины основания коммуны и прочесть доклад о детских яслях.

Главным оратором выступил приезжий ответработник, сообщивший о международном положении, о расширении в мире коммунистического движения и о том, что враг не дремлет. Затем председатель прочувствованно описал историю коммуны. По его речи можно было понять, что хозяйственная жизнь коммуны до коллективизации слагалась из понятий “достали”, “конфисковали”, “дали”, “отпустили”, что вокруг были лишь одни ненавидевшие коммуну богатеи-кулаки и что, несмотря на крупные государственные субсидии, коммуна стать на собственные ноги не смогла. При коллективизации коммуна расширила свои владения за счет отнятых у крестьян хозяйств и теперь жила лучше других коммун и колхозов. Характерным для определения жизненного стандарта земледельца в СССР были данные о величине рабочего пайка и количестве выданной мануфактуры, которыми хвастал в своей речи председатель:

— Каждый коммунар во время полевых работ получает 800 граммов хлеба. У нас два раза в неделю мясной борщ, детям почти все лето выдавали молоко. За текущий год было выдано по 12 метров мануфактуры на человека. Какая коммуна может похвастаться такими достижениями?

Затем выступил секретарь коммунистической ячейки и объявил собранию, на котором присутствовало 500 человек, что за выдающиеся заслуги перед советской властью и коммуной правление постановило премировать: председателя золотыми часами, завхоза — охотничьим ружьем, секретаря ячейки — серебряными часами, а одного коммунара-коммуниста — отрезом на костюм. Самопремирование приветствовали рукоплесканием несколько коммунистов. Коммунары зло переглядывались.

После окончания торжества меня обступили, повели к больным и засыпали просьбами о выдаче разных справок. Хотя в этой коммуне жилось лучше, чем в других, она, кроме правления, разбежалась бы при первой возможности. Но кругом было еще хуже.

“Сталинские быки”

Когда не стало мяса, большевики решили немедленно покончить с этим “прорывом” и всем органам советской власти приказали организовать кроличьи хозяйства. Не успела родиться эта кроличья мысль, как печать запестрела миллиардными цифрами будущих кроличьих поколений на 1931-1933 годы. Разведению кроликов учили в газетах, брошюрах, на собраниях, в школах, в колхозах. Кролиководы стали цениться на вес золота. Через какое-то время и больницы обязали завести кроличьи хозяйства, которые должны были в точно указанный, по науке высчитанный срок “покончить с иждивенческими настроениями” и стать независимыми от “рабочего снабжения”. Появились медицинские статьи о преимуществе кроличьего мяса, о количестве в нем калорий и так далее.

К тому времени я уже был старшим врачом в Пархаре, на афганской границе. Выполняя предписание, а к тому же надеясь улучшить питание больных и персонала, месяцами не получавшего зарплаты, я послал человека за триста верст за кроликами. Вернувшись, он рассказал, что на ферме, где в ожидании миллиардного потомства было несколько тысяч кроликов, вспыхнула какая-то эпидемия, наложен карантин и при нем выбросили сотню дохлых кроликов. Неплохую идею погубила большевистская гигантомания: в громадную ферму попадал больной кролик, и она превращалась в кроличье кладбище. Через два года не стало и кроликов, существовавших до кампании. В 1933 году о кроликах в советской печати уже не упоминали, на собраниях о них не заикались, они просуществовали еще какое-то время в анекдотах как “сталинские быки”.

Надо думать, что большевики висящее на них проклятие на кого-то свалили, кому-то пришили вредительство, кого-то расстреляли. До нас эти повседневности не дошли.

Голод

В ноябре 1931 года на Украине не стало хлеба. Крестьянская Украина зашевелилась и устремилась к железным дорогам. Люди уходили в города в надежде там прокормиться. Многие устремились на Восток, Кавказ, в Центральную Азию, в Сибирь, на Дальний Восток. Из одних районов уходила только часть населения, но были и районы поголовного бегства. Дома оставались старики, надеявшиеся как-то пропитаться картошкой и зеленью.

Люди начали умирать от голода. Старики, оставшиеся в деревне, собирались в один дом, надевали чистые рубахи и ложились на лавки, ожидая смерти.

Закон от 7 августа уносил тысячи людей, прозванных “стригунами”, на тот свет и в лагеря. Вина их была в том, что они срезали колосья на колхозных полях, всегда остававшиеся после уборки. Впервые после набегов кочевников и горцев большевики поставили на полях наблюдательные вышки. Против внутреннего врага — голодного колхозника.

Школы пустовали, многие дети были не в состоянии до них дойти. Были случаи самоубийства учителей.

Дети умирают от голода как-то особенно. Сначала плачут, потом затихают и быстро стареют лицом. Годы предназначенной им жизни протекают по дням и по часам, сжатые в жуткую квинтэссенцию действительности. Их большие глаза покорно смотрят на мир, как глаза старика, постигшего всю неправду жизни. Ужасы войны ничто перед выражением глаз умирающих от голода детей: то, что и ты не умираешь вместе с ними, ложится на тебя, как тяжелая, непоправимая вина. Когда тлеющее пламя их жизни догорает, они ложатся, как ложились убаюканные матерью, и засыпают, чтобы больше не проснуться.

Мужчины и женщины, от природы одаренные силой (горы бы им двигать), бродили по деревне и по полям, собирали траву, ловили кошек, собак, ворон, ели лебеду, древесную кору. Украинские крестьяне, видавшие на своем веку и набеги татар, и панское рабство, и Хмельницкого, и Сечь, и немецкие каски, и бесчисленные отряды махновцев и марусек, всех пережившие, теперь бродят, шатаются, падают и умирают.

Мужчины умирали раньше женщин. Красивая, крепкая когда-то украинская женщина, теперь худая как щепка, с землистого цвета лицом, хоронила стариков, мужей, детей и ложилась в землю последней. Сама природа пыталась сохранить мать-родительницу.

Идешь в больницу, а возле нее лежит несколько десятков опухших от голода людей.

— Сейчас пройдем сквозь строй, — говорит знакомый врач. — Боже, что делается!

— Доктор, примите нас, доктор, примите нас, — слабыми голосами твердят обреченные.

Служащие больницы сами ходили как тени. В некоторых районах их “сняли со снабжения”, в других выдавали по 200 граммов чего-то, напоминающего хлеб. Больным тоже выдавали по 200 граммов этого хлеба в день, суп из капусты и пустой чай. Эта пища притягивала десятки людей, и они дожидались, лежа часами во дворе больницы. Все больницы были переполнены, люди лежали в коридорах, как один похожие друг на друга, опухшие, неподвижные, с лицом цвета земли. К весне истощенность и смертность достигли таких размеров, что люди уже не в состоянии были хоронить своих покойников самостоятельно. Врачи обходили дома, проверяя наличие мертвых, потому что иногда вымирала вся семья, и об этом никто не знал.

По утрам к больнице подъезжала дежурная подвода, прозванная “бригадой смерти”, и забирала умерших. Затем она начинала ездить по селу. Бригады смерти сбрасывали трупы за околицей в неглубокие братские могилы: у возчиков не было сил копать. По вечерам подкрадывались люди и отрезали куски тел. У людей были отняты крест и культура, и атавизм с безумными и бесчувственными глазами вырвался на Божий свет из глубины веков и впился в тело своего брата, как Уголино в шестнадцатой песне Дантова “Ада” в тела своих сыновей.

Не было села, где не было бы людоедства. Детей не выпускали на улицу, где их подстерегали обезумевшие от голода люди. Я присутствовал при обысках у людоедов, у которых находили засоленные куски человеческого мяса.

Врачи получили указание не загружать больниц голодающими. Строго воспрещалось указывать, что причина смерти — голод. Было несколько условных эрзац-диагнозов. Один из них “авитаминоз” врачи использовали часто как условный код для будущих поколений.

Вскоре советская власть спохватилась, что некому будет сеять, то бишь проводить посевную кампанию, и приказала гнать обратно бежавших. Их начали вылавливать и в ожидании отправки сажать в подвалы. Но в подвалах не кормили, а передачу носить было некому. Так, в одну кубанскую станицу из группы в шестьдесят человек доставили только двадцать четыре: остальные умерли в тюрьме от голода. Весной в поле работали голодные и отечные люди, главным образом женщины.

В украинской деревне стало тихо: собаки, кошки, птицы были съедены. Пастеровские станции не функционировали: не было собак, не было и бешенства. В нашей станице начальник ГПУ водил своего служебного доберман-пинчера на поводке и не выпускал, хотя голод у нас не так свирепствовал: мы были у моря, в пищу шли молотые рыбные кости, удавалось доставать рыбу. Если она была испорчена, ее все равно ели, и было немало отравлений.

На Северном Кавказе голод начался внезапно в конце 1932 года и был еще более катастрофическим, чем на Украине. Власти утверждали, что хлеб есть и что голода не будет, а когда он начался, люди заметались, но бежать было некуда.

Станица Полтавская (40 000 жителей) не смогла выполнить хлебозаготовок. В это время на Кубань явился сам Каганович. Он приказал станицу выселить. Мужчин сослали достраивать Беломорканал и на лесозаготовки. Семьи — на Урал и в Ставропольские степи. Медицинский персонал больницы перевели в другой район.

Вот вкратце рассказ высокого чина милиции, которого я лечил:

— Доктор, ты К-х из Брюховецкой не помнишь? Такая здоровенная баба лет тридцати. Мы у нее в сарае нашли три детских трупа. Арестовали. Она хоть бы что, пожала плечами и пошла с нами. На следующий день вызываю ее на допрос. Пришла, стоит. “Садись”,— говорю. Села, сидит и молчит. Готовлю бумаги для допроса и поглядываю на нее. Крепкая, красивая баба, и как-то жаль ее стало. До чего народ дошел! А как посмотрел на ее губы, так, понимаешь, затошнило меня, аж рвать потянуло. Значит, эти губы она после детских котлет облизывала. Я посмотрел в окно и как-то себя переборол.

Начинаю допрос, а она, сволочь, молчит. Я данные ее знаю, записываю. Ну рассказывай, говорю, как все это было, как ты все это делала. А она молчит и меня рассматривает, а глаза ненормальные, блестящие. А потом встает, берет меня за плечо и щупает. У меня мороз по всему телу, аж кожа на голове заболела. “Толстый ты, дядя, — говорит, — много бы из тебя котлет вышло!” Я как сорвался и — в другую комнату! “Дежурный, — кричу, — отведи ее такую-сякую обратно!” Как она мне ночью приснится, так начинаю стонать.

К оглавлению

На главную страницу сайта