Трушнович А.Р. Воспоминания корниловца.

 

Часть V. КРЕСТНЫЙ ПУТЬ ПРАВОСЛАВИЯ

 

Кризис и возрождение веры

Трудно сказать, кому труднее всего в СССР. В кругах интеллигенции первенство тернового венца принадлежит, бесспорно, духовенству. Русская история последних столетий проходила под знаком раздора между государством и обществом. Православная Церковь утеряла значительную часть своего влияния на народ, перестала заменять для него национальную идею. Она была на распутье между древним благочестием, живыми источниками Евангелия и мертвыми формами “министерства по делам религии”.

В годы перед войной Россия была наиболее уязвима. Национального единения русского народа еще не произошло. Концентрация сил под влиянием удачных реформ еще не окончилась. Православная Церковь была не в состоянии предотвратить развал армии, массовые убийства, грабежи, погромы усадьб и дворов, бандитизм, самосуды, пьянство, разврат и насилия. В разгар смуты религиозно-нравственное начало сохранилось только в устойчивых слоях интеллигенции, крестьянства и среди сектантов евангельского толка, в меньшей степени заражавшихся разрушительными идеями. В православную Церковь коммунистическая власть внесла раскол и смуту.

Борьбу власти против православной Церкви можно разделить на два периода: до коллективизации и с начала коллективизации. До коллективизации советская власть стремилась взорвать православную Церковь изнутри. К угодной большевикам “живой церкви” присоединились “попы”, опасавшиеся за жизнь, ставившие свое благополучие выше христианского долга. Говорили: эта церковь “живая” оттого, что советская власть оставляет в живых ее духовенство, повесившее в своих приходских канцеляриях портреты Ленина.

Но с началом коллективизации большевики уже громили Церковь сами, без помощников в рясах. Церкви суждено было возглавить путь христианской Руси на Голгофу и устелить этот путь телами мучеников. Пережившая во время смуты глубочайший кризис вера после голода 1921-1922 годов, вызванного действиями большевиков, воскресает очищенной. Примером этого было присутствие огромных масс верующих на похоронах патриарха Тихона (1865-1925), человека неустрашимой веры. В годы НЭПа религиозное напряжение несколько падает. Новый подъем начинается в предшествующие коллективизации годы, когда старая “тихоновская” Церковь, ставшая всенародной, сбрасывает земные оковы и приобретает первохристианские силу и чистоту. Попробую восстановить в памяти часть многострадального пути русской православной Церкви и религиозной жизни в России, свидетелями которой мы были.

Обновленная икона

Вскоре после начала моей практики в Приморско-Ахтарской, на Братской улице, где мы жили, обновилась икона. Ее оклад светлел в присутствии верующих. Начала сочиться жидкость, похожая на кровь. Весь день, до поздней ночи, под нашими окнами скрипел снег под ногами людей: со всего района шел народ к обновленной иконе. Сын собственников иконы вышел из комсомола. Скандал для большевиков необыкновенный.

Я работал в лаборатории, когда явился завагитпропом райкома:

— Вы должны подготовить какие-нибудь эксперименты и пойти с нами к этой иконе. Нас будет пять человек. Мы выступим с речами, а вы покажете научный эксперимент, например, как из двух белых жидкостей получается красная. Или что-нибудь в таком роде...

Я ни в коем случае не стал бы участвовать в антирелигиозной пропаганде. Но обосновать отказ надо было осторожно. Я сказал, что я начинающий врач, только что окончил институт, могу сделать ошибку и этим сорвать мероприятие. Кроме того, я никогда не выступал перед массами, буду смущаться, и люди это истолкуют по-своему.

Завагитпропом согласился с моими доводами и обратился к служащему аптеки, бывшему когда-то ее хозяином и из страха за свое прошлое старавшегося заслужить доверие власти. Через год или два, познакомившись с ним поближе, я узнал, что он боялся и настоящего. В то время у советских аптекарей были свои специфические трагедии, связанные с наркотиками, ядами и алкоголем.

В районе начальником ГПУ был бывший студент-медик, известный утонченными зверствами и садизмом. Несколько раз он брал у аптекаря стрихнин под предлогом травли бродячих собак. Кто-то из аптекарских служащих обратил внимание, что требования на стрихнин поступают обычно после ареста группы крестьян, главным образом казаков. А один из врачей шепнул аптекарю, что приговоренных не расстреливают, а травят стрихнином. Их предсмертные судороги доставляют наслаждение чекистам, находящимся под влиянием алкоголя и наркотиков в состоянии эйфории. Аптекарь едва не лишился рассудка и на следующее требование ответил, что в новой партии лекарств стрихнина не было. Начальник ГПУ проверил шкаф с ядами, нашел стрихнин и, вызвав аптекаря “на разговор”, прицелился в него из нагана:

Я очень люблю целиться этой штукой. Целюсь и жду, придет фантазия стрелять или нет? Хотите попробовать, товарищ?

— Пробовать я не согласился, — рассказывал аптекарь. — Однако ночью об этом пожалел: в два часа снова пришли за стрихнином.

Но это было, сказал он, в последний раз. Очевидно, чекисты опасались, что об отравлениях станет широко известно и что высшее начальство за такую “самодеятельность” может привлечь к ответственнности.

И вот аптекарь, надломленный, но стремившийся сохранить жизнь и место, стал показывать требуемые от него химические эксперименты. Народ выслушал речи, но когда аптекарь начал свои “чародействия”, поднялся крик:

— Ты — аптекарь, у тебя разные спирты, ты умеешь вытворять разные фокусы и обманывать людей!

Толпа навалила, сломала приборы и чуть не избила аптекаря. В ту же ночь арестовали 16 человек, главным образом женщин. Икону тоже “арестовали” и передали в суд. Было решено устроить показательный антирелигиозный процесс. Больше всех радовался судья Вениаминов.

Мне пришлось зайти к нему по делу. Окончив разговор, он перешел к рассказу о предстоящем судебном процессе и связанных с ним антирелигиозных мероприятиях. При этом он указал на стоявшую рядом на полу икону и с невыразимой злобой лягнул ее ногой. Тут только я ее увидел и обратил внимание, что она вся побита. Один из знакомых, узнав, что я был в суде, спросил:

Ты у Вениаминова был? Он икону показывал? Ногой пихнул? Подлец, он это при каждом посетителе проделывает...

Однако на показательном процессе по поводу обновления иконы, происходившем в зале кино в воскресный день, Вениаминову, как он ни сожалел, пришлось по директиве райкома “сократиться” и осудить главную обвиняемую всего лишь на шесть месяцев, а не на пять лет, как он грозился. Перед новым испытанием, которое предстояло народу в недалеком будущем, власть старалась не вызывать слишком сильного озлобления.

Показательные процессы над духовенством

В 1921 году в южном городе в зале кино шел показательный процесс над священником Евлогнем. Его обвиняли в разврате и подстрекательстве против советской власти. Мне с трудом удалось пробраться в переполненный зал. Перед сценой под охраной чекистов сидел священник. Голова его была приподнята, строгое худощавое лицо было неземной красоты, тело напряжено в ожидании великой радости — принятия мученического венца во имя Христа.

Я не мог оторвать от него глаз: поражало сходство с обликом Яна Гуса (1370-1415) перед судом в Констанце. Зал казался окутанным в туман, на галерее кто-то кричал, но до меня это не доходило. Потом я увидел множество устремленных на священника глаз, влажных от волнения. Постепенно я рассмотрел и лица чекистов. Сердце сжалось: эти лица не были человеческими, на них была печать зверя. Я снова и снова переводил взгляд с отца Евлогия на чекистов, на судей, на прокурора. В те дни моя душа проходила трудный путь от атеизма, закаленного в борьбе с иезуитским отрицанием живого Бога, и утверждением непогрешимости главы католичества на земле, к живым источникам Евангелия и Христа.

На галерее общественный обвинитель, окруженный обществом безбожников, размахивал кулаками, выкрикивая слова, которые еще недавно разожгли бы страсти толпы. После фраз, порочивших честь священника, тот молча поднялся, медленно раздвинул полы рясы и показал вериги, в которые долгие годы было заковано его тело. В народе раздались вздохи и возгласы одобрения, а чекисты направили на него штыки. Даже обвинитель на галерее замолчал, но потом пришел в себя и продолжал извергать ругательства. Ему рукоплескали командированные на суд коммунисты и комсомольцы. Народ молчал. Затем у перегородки, отделяющей суд от публики, возникла фигура священника с черной бородой, с черным лицом, в черной рясе. Это был секретарь “живой церкви” Делавериди. Он начал тихо, но постепенно его голос усиливался. Среди моря воспоминаний в моей памяти остались аскетическое лицо и устремленные вдаль горящие глаза отца Евлогия и черный обвинитель с угрожающе поднятой рукой, кричавший:

— Я утверждаю, что он контрреволюционер!

После судилища люди ожидали священника на противоположной стороне улицы и низко ему кланялись. Десять чекистов с направленными на арестованного штыками, четверо с наганами со взведенными курками, конвоировали его так несколько дней: в кинозал на суд и назад в подвал. И каждый день его ожидала толпа, люди кланялись и тихо молились.

В прекрасной речи, долго ходившей среди населения, отец Евлогий отверг все обвинения, плоды злого вымысла. Это должен был признать и суд: священника приговорили не к расстрелу, а “всего-навсего” к семи годам. Где он умер, я не знаю, скорее всего, на далеком севере. Там же умер и Делавериди, сосланный после того, как стал не нужен.

Через год или два после суда над Евлогием я шел в Екатери-нославе в толпе, спешившей встречать своего возвратившегося из ссылки пастыря. Площадь была полна народа. И снова помню, как будто это было вчера: исхудалый, пошатывающийся от истощения, идет священник. Глаза, устремленные вдаль и немного вверх, горят, светятся внутренним светом. Те же глаза, что у священника, то же лицо аскета, готового на подвиг во имя Распятого. С ним движется многотысячная толпа, гул утих, и над проспектом несется молитва. Милиция оттеснила толпу в боковые улицы. Церковь, где шел благодарственный молебен, вместила малую часть людей. Большинство молилось под открытым небом.

Священника вскоре снова арестовали. В подвале Екатерино-славского ГПУ он заболел, и ему разрешили лежать дома, но приставили “дежурную сестру”. Что это означало, он и его близкие хорошо понимали. Последние его слова были о Христе и о России.

В Кубанской области на наших глазах в течение нескольких лет проходила жизнь нескольких священников. Они были отверженными, лишенцами, не имели никаких прав, их дети не могли ни учиться, ни поступать на службу. Их вызывали по ночам, часто по вымышленным делам, издевались, богохульничали, грязно ругались. Налоги на церкви, которые числились среди кабаков и увеселительных заведений, накладывали произвольно, и очень высокие для того, чтобы закрыть их за неуплату. Небольшая деревянная церковь у нас в Приморско-Ахтарской была давно закрыта. Большую каменную закрывали четыре раза, и каждый раз верующие собирали требуемую сумму. Однажды конюх совета с женой начали переносить к себе из церкви ценные лампады. Заметивший это человек взбежал на колокольню и ударил в набат. От самосуда сбежавшихся крестьян воров спас священник,

Дочь священника приняли на службу только после того, как она доказала, что не встречалась с родителями пять лет и на собрании осудила деятельность отца-“попа”. Тайно встречаться с отцом ей помогали, главным образом, крестьяне. Она была моей пациенткой и приходила на прием по вечерам. У нас иногда уже ждал ее отец. После свидания она спешила уйти, а его мы приглашали на чай. Он как-то сказал:

Напрасно советская власть нас преследует. Мы бы и за нее молились. Ведь всякая власть от Бога.

Как, и советская?

Ну да, и советская.

В 192 8 году один “служитель культа” сбросил во время богослужения облачения и стал призывать народ оставить Церковь “этот очаг обмана и лжи”. Крестьяне выкинули его из храма. А советская власть наградила хлебной карточкой, которой у него, как у лишенца, до тех пор не было, и избирательным правом — голосовать, как укажет партия. Он открыл парикмахерскую (был еще НЭП), где работал до начала коллективизации. Узнав, что он в списке выселяемых, бежал на Кавказ и умер там от тифа.

Третий “служитель”, сребролюбец и пьяница, жил мыслью о материальном благополучии. Когда начались гонения, он отрекся от сана и куда-то уехал.

Четвертый скрылся ночью, сказав о своем уходе только близким родственникам. Потом я узнал, что он стал хлеборобом.

В нашем районе скрывались два священника, “чужих”, прибежавших к нам издалека. В мое время их еще не обнаружили. Как жили другие наши пастыри? Как-то вечером меня позвали к священнику, которого я очень уважал. За месяц до этого я видел у него еще какую-то мебель, сейчас же остались нары, стол и две табуретки. Стены были голыми и только в углу висели икона и зажженная лампада.

Спасибо, доктор, что пришли, хотя знаете, что с нами опасно разговаривать. Видите, как живет русский священник? Все пришлось продать, чтобы уплатить налоги, а теперь продавать уже нечего. Жена при каждом стуке вздрагивает. Уже две недели спим в одежде, чтобы не выгнали в одном белье, как отца Василия. Его взяли в исподнем и угнали, не дав одеться. У нас в соседней комнате его матушка и двое детей, их выгнали из дому, в чем стояли. Они надеялись, что мы им поможем. Но мы сами ждем, когда и нас выгонят. Вас мы просили прийти, чтобы вы помогли этим несчастным. Девочка заболела, давит в горле, не дифтерит ли? А у ее матери настоящие припадки: рвет на себе платье и беспрерывно плачет.

В пустой комнате на мешках, без постельного белья, лежала женщина лет сорока в заплатанном ситцевом платье, а рядом — большеглазый, худой, бледный четырнадцатилетний мальчик и восьмилетняя миловидная девочка. Ее заболевание, к счастью, не было тяжелым. Я принес лекарства и сидел у них до ночи. Тихо и бесхитростно вспоминал священник людей, положивших жизнь за Христа. В его рассказе шла вереница расстрелянных, замученных, высланных, бродящих по Руси скрывающихся служителей Церкви:

Теперь от нас отходят последние сребролюбцы. Мы же будем с нашей верой до самой смерти. Русский народ, надо думать, проходит посланное Богом испытание. И не нам дано уразуметь пути Господни.

Священник с сыном пришли ко мне днем, при людях:

Теперь все равно. Сыну четыре года удавалось скрывать свое происхождение, через год должен был закончить техникум. И вот — донесли. Теперь конец учению, а на службу его не примут. Помогите ему! Он хочет пробраться в Закавказье. Но там, говорят, сильная малярия. Нам хинина не продадут, да и купить его не на что. Вот, видите, до чего мы обносились!

Потупленная голова, привыкшая переносить гонения и насмешки, латаная-перелатаная ряса с рваными полами, стоптанные сапоги, на одном вместо подметки подвязанные шпагатом тряпки...

Отец, а почему бы и вам не уехать? Я подозреваю, что вас хотят устранить. Вы же знаете, на что они способны.

Пастырь не смеет оставлять свое стадо, когда появляется волк. Народу мы теперь больше всего нужны. А к смерти мы давно готовы.

Вскоре она и пришла, избавительница. Весной 1930 года, по ночам, с обысками ходили группы коммунистов. Был издан, но не опубликован указ, запрещавший держать у себя серебряные деньги. Пожертвованные гривенники и полтины нашли, понятно, почти в каждой церкви. Настоятелей арестовали, а особенно нежелательных для власти расстреляли.

Нашего священника тоже взяли, через три дня расстреляли и зарыли невдалеке от тюрьмы в яму с другими семью священниками. Всем была оказана большая “милость”: их зарыли в одежде. Причина этого, я думаю, понятна.

Диспуты с богоборцами

Во время НЭПа большевики ослабили террор и пытались одолеть Бога словом так, как они одолели старую власть России. В течение нескольких лет всюду шли открытые диспуты между духовенством и богоборцами.

С трудом я пробрался в большой зал театра. Первым с часовой речью выступил член райкома, глава местных безбожников. Он то пытался разжечь страсти, крича, что каждому пионеру теперь известно, что Бога нет, а партия постарается, чтобы его и не было, то излагал давно известные мысли грубого материализма, блуждая между трех безбожных сосен: Энгельсом, Геккелем и Древсом. Рукоплескали распределенные по залу коммунисты и комсомольцы. Большинство молчало.

Выступил священник, побывавший в подвале, благочестивой внешности, но плохой оратор. Он запинался, полемизировать не умел, необходимой литературы не знал. Но когда он, волнуясь и возвысив голос, закончил словами “будем благословлять Господа ныне и присно и во веки веков!”, зал загремел рукоплесканиями и долго не мог успокоиться. Настало время, когда народ снова нашел Бога и Церковь и ждал от священников не столько красноречия, сколько уверенно, всенародно произнесенных слов: “Есть Бог и русская православная Церковь!” Слово “русский” в противовес внесенному революцией “международный” стало звучать все чаще. Я знал бывших революционеров и атеистов, ставших верующими и относившихся к большевикам гораздо хуже, чем когда-то к царскому правительству. Православие, окруженное ореолом мученичества и гонимое теми, кого все ненавидели, становилось символом всего русского и антисоветского.

В 1925 году Россию объезжал “профессор Ардов, представитель швейцарского центра безбожников”. Во время выступления, где присутствовал и я, девушки узнали в нем знакомого из Могилева. Он ловко связывал антирелигиозную аргументацию с верноподданными чувствами к Третьему интернационалу. У присутствующих не было охоты возражать, и большевики истолковали это как победу.

Старые священники были в тюрьме или ссылке, а местный живоцерковник, не решаясь выступить из-за недостатка знаний и боясь испортить отношения с властями, пригласил из Москвы “митрополита Александра Ивановича” Введенского. Безбожники же мобилизовали еще одного “первоклассного работника”, редактора газеты Письменного. “Заграничный профессор” выступил первым и вначале держался в рамках приличия. Но затем ненависть к христианству взяла верх и он назвал Евангелие “идиотской выдумкой”. Зал, в котором было около двух тысяч человек, негодующе загудел.

Вышел Введенский, воцарилась мертвая тишина. Его речь разочаровала. Использованная им аргументация была бы позволительна в кружке спорящих интеллигентов, а народ жаждал прямых и твердых слов о Боге и Христе. Ропот недовольства усилился, когда Введенский, обращаясь к ложе, где сидел Письменный, сказал, что “по существу, мы такие же коммунисты, как и вы” и что “Христа следует понимать как одного из основоположников коммунизма”. Это вызвало не только протесты зала, но еще и справедливые насмешки коммунистов. Живоцерковникам никак не удавалось служить одновременно и Богу и черту.

В дальнейшем Введенский уже не любезничал с коммунистами, а держался абстрактных доказательств существования Бога и культурных основ христианства. Каждый раз, когда его умозаключения утверждали Бога, его бурно одобряли. Но чувствовалось, что одобрение это было не столько в защиту веры, сколько демонстрацией против коммунистов.

Потом захотел еще раз выступить Ардов, но ему не дали говорить.

Поучителен был диспут, на котором выступали православный священник, сектант-евангелист и коммунист. Сектант выступал смело, держа в руках Евангелие, поносил и правых и левых. Признание досталось священнику. Люди видели воплощение христианства в православной Церкви и отвергали каждого, кто (как это сделал евангелист) говорил о гонениях на Церковь при царском правительстве, — настолько незначительными, по сравнению с большевицкими, они казались.

Чем грознее надвигалась коллективизация, тем более жестокими становились гонения на Церковь. Диспутов уже не устраивали, да и мало кто осмелился бы теперь выступить. Церкви продолжали закрывать. Одни превратили в клубы, склады, другие снесли, некоторые взорвали. В 1928 году в Страстную субботу много молящихся, не поместившихся в небольшой деревянной церкви, стояло у ограды. Вдруг вдали раздались кричащие и взвизгивающие голоса. Человек восемьдесят безбожников приближались со стороны площади с песнями и посвистом. Первой шла, припрыгивая, приплясывая и размахивая красным флагом, в платье фасона “колена ниже юбки” женорганизаторша, жена преподавателя обществоведения. Рядом шагал комсомолец в подобии облачения, в скоморошьей шапке, с подвешенным на цепочках горшком с тлеющими угольками, которым он как бы благословлял толпу, выкрикивая похабщину. Рядом, скандируя лозунги, шло несколько комсомольцев с зажженными факелами. Они скандировали лозунги, а безбожники орали “долой!” Горящие факелы, исступленные лица и безбожный маскарад производили среди темной ночи жуткую, но в то же время символически верную картину царства Антихриста. Банда пыталась проникнуть в ограду, но из толпы молящихся отделилась группа крестьян, и через минуту факелы валялись на земле, а ночь огласилась воплями разбегающихся безбожников. Вскоре на площади воцарилась тишина, и только в окошке церкви мерцал огонек — свет в темной ночи.

В 1929 году мне посчастливилось быть в Ростове свидетелем вспышки гнева на почве оскорбленного религиозного и национального чувства. В Белом соборе происходило “изъятие ценностей”. Время было утреннее, народу на громадном базаре вокруг собора было много. Внезапно из конца в конец пронеслось: “Грабят церковь!” Торговки оставили свои места, крестьяне — свои подводы, и тысячная толпа хлынула к собору. А там произошло следующее: отряд, пришедший для официального грабежа, возглавлял молодой комиссар. Он вошел в храм в фуражке, с папиросой в зубах и стал презрительно плевать вокруг. Толпа бы его растерзала, если бы не священники, спасшие дрожащего “героя”.

Власть отбирала ценности под видом помощи голодающим. В эти годы и родилась известная поговорка “в пользу голодающих”, означавшая обман и пустые обещания. Ценности пошли на Коминтерн и другие преступные мероприятия большевиков.

В 1931 году, возвращаясь из Москвы после очередной попытки получить разрешение на выезд из СССР, мы с сыном несколько дней пробыли в Ростове. На Садовой улице видели развалины взорванного храма. А в Екатерининском соборе сначала был устроен антирелигиозный музей. В алтаре, как и в других оскверненных церквях, размещали, я уверен, по распоряжению центра, абортное отделение, а на месте престола — гинекологическое кресло. Впрочем, вскоре храм превратили в склад, ссыпали туда картофель, который сгнил и был выкинут в Дон.

Примерно в это время в Советский Союз снова явился Бернард Шоу — один из гастролеров, которых власть встречала с объятиями, а народ с проклятиями. Известна его фраза:

— Говорят, что в России голод, но я в этом сомневаюсь: меня тут отлично кормили и угощали икрой!

На этот раз он пожелал ознакомиться с положением русской Церкви по “первоисточнику”, то есть побеседовать с русским православным священником. Ему привели священника. Утверждали, что в то время, когда шла эта “беседа”, в нескольких кварталах от этого места из закрытой церкви вытаскивали иконы и на глазах прохожих сколачивали из них мусорный ящик.

Этой темной силе русский народ давал не только физический, но и духовный отпор, усиливая свои религиозные организации. Например, рабочая молодежь в Донбассе в 1927-1928 годах создала Союз христианской молодежи (Христомол). Они собирались, читали Евангелие, пели, бывала и небольшая художественная часть. Без водки, танцев и сквернословия. В годы террора христомольцы ушли в подполье.

Гонения усиливались, из официальной советской церкви люди уходили в старую церковь или примыкали к евангельскому христианству. В годы перед коллективизацией власть уделяла особое внимание сектантам, которых, по утверждению Ярославского, было в стране до сорока миллионов.

В годы коллективизации, когда народ стал народом-мучеником, церкви закрывали сотнями. В “живоцерковниках” власть больше не нуждалась, ее прислужники — шпионы, доносчики, разоблачители — разбежались. Разорение и смерть стерли различия. Оставшиеся еще открытыми церкви перестали быть “живыми” или “старыми”, а стали просто православными. Религиозные споры потеряли смысл. Множество населенных пунктов оставались без церквей и без священников. Службы и обряды совершались по ночам в домах или сараях. Появились странствующие священники, в ветхой одежде, в лаптях, с котомкой за плечами, с посохом в руках обходившие верующих. Духовные училища были закрыты, и молодые люди шли в ученики к священникам. В русском народе воскрес Алеша Карамазов.

На Рождество 1933 года в центре безбожия, Москве, мы не могли попасть в церковь, переполненную молящимися, среди которых была молодежь и даже несколько военных. А в январе 1934 года мы присутствовали при крещении младенца. Горело несколько свечей, был полумрак, глухо звучали молитвы старика-священника. После крещения одна из женщин вышла и осмотрелась, затем все быстро разошлись.

Невдалеке от Москвы несколько тысяч людей остались без священника, и тайно по ночам обряды совершал скрывавшийся псаломщик. У него был только крест, который он держал в тайнике. Такое бывало не раз, и не это было удивительно. Удивительно было то, что ни один из рабочих завода, где он работал, его не выдал.

Доколе будет мука сия?

Когда-нибудь после освобождения от коммунистической диктатуры Россия узнает о тысячах тысяч преступлений. А может быть, это не нужно. Кому нужны эти рассказы о российских великомучениках? Самим русским, чтобы, обливаясь кровавыми слезами, читать книгу своей жизни? Ожиревшему буржую? И все-таки... Вот рассказ одного из оставшихся в живых мученика:

“Мы шли двенадцать дней. Из партии в триста человек осталось не больше половины. С нами было восемь детей: от двухлетнего мальчика до двенадцатилетней девочки. У одной крестьянки их было трое. Ее пятилетняя девочка умерла в начале пути. Мы зарыли ее в снег, и бывший с нами архиерей начал читать молитву. Подбежали конвойные, избили его прикладами:

Контрреволюцию будешь тут разводить, мать твою!..

Плакала мать, плакали дети, плакали все мы. Жутко было: пустыня, крики и брань конвоя, плач детей, рыдания матери и снежная могилка, на которой кто-то начертал крест.

Среди нас было восемь священников, двое служащих, несколько казаков, остальные крестьяне. Священники были в летней одежде, головы повязаны тряпками, ноги обмотаны тоже тряпками или в лаптях. Отставших конвойные забивали до смерти. Партия стала редеть уже на четвертый день пути. Людей мучил кашель; мать, шатаясь, несла своего двухлетнего мальчика. Мы ее поддерживали, возле нее шел священник и помогал, сколько мог. На шестой день умерла вторая девочка. Мать уже не могла ни плакать, ни молиться. Она сидела со своим мальчиком на снегу, мы зарывали в снег девочку, двое священников шептали молитвы. Видно было, что матери хотелось лечь в снег и не вставать. Под утро умер и сынишка, и она его, мертвого, несла еще полдня. Потом легла, и мы ее уже не могли поднять. Священники, их оставалось пять, пали возле нее на колени и стали молиться, а мы вместе с ними. Конвойные смотрели на нас зверьем, но уже не били, а только ругали:

Довольно, сволочи, помолились! Давай, пошли!

И мы пошли. У всех были отморожены уши, пальцы на ногах. Дотащились до места назначения. Два дня дали отдохнуть, потом погнали на лесоразработки. Выдавали по пятьсот граммов хлеба и похлебку без мяса. Еду получали только после выполнения нормы, а норма была такая, что и здоровый сытый человек с трудом бы выполнил. Вставали чуть свет и ложились ночью. Не выполнившим задание не давали есть, а потом стали снимать с них обувь, не пускать в барак. Если хватало сил, люди бегали вокруг барака, но обычно мы их утром находили замерзшими. Так нашли замерзшим и архиерея, того, которого избили за молитву. Мой брат не выдержал. Утром вышли на перекличку, а он говорит:

Я сейчас...

Начальник ругается. Побежали за братом, а он висит в петле.

Больше всего жаль детишек, за что они страдают? Из них одна девочка живой осталась. Она шла с отцом от Волги. Бывало, прибежит к нам на часок на разработки, а как станет ей холодно убежит. Да и далеко мы стали уходить в лес. Сколько народа погибло и еще погибнет, одному Богу известно”.

Так православное священство, покинутое всем культурным христианством, совершало свой крестный путь.

Но, несмотря на все преследования, пламя веры разгоралось в России с силой времен первых христиан и Реформации. Пройдя через потоки крови, через горы замученных, через тысячи детских трупов, Россия нашла Бога. В этой стране, которую таинственный индекс избрал всемирным рассадником безбожия и материализма, где видимые признаки Церкви разрушались, где с 1927 года не было напечатано ни строчки религиозного содержания, где начиная с детского возраста человеку внушалось презрение ко всякой вере, особенно к православной, — торжествовала победу духа истинная вера. Срывали кресты с куполов — начинали осенять себя крестом люди, ранее отвергавшие крест и Евангелие. Взрывали своды церквей — люди молитвенно обращали взор к небесному своду. Уничтожались церковные книги — Божье слово передавалось из уст в уста.

Сознаюсь, я не ожидал от православного священства, над которым еще недавно властвовал обер-прокурор святейшего Синода, такого великого подвига, такой духовной силы, которая поставила его во главе христианского мира.

Часть VI. НА ГРАНИЦЕ С АФГАНИСТАНОМ

Путешествие в Куляб

Мы испытали ужасы революции, провоевали всю гражданскую войну, пережили военный коммунизм, видели разврат НЭПа, окунулись в кошмар коллективизации. Нашу жизнь сохранили, как говорят сербы, Бог и счастье. Но мы слишком долго прожили на одном месте. Для таких, как мы, это было опасно. Разрешения на выезд в Югославию добиться не удавалось. Решили двинуться в Таджикистан, а оттуда через Афганистан выбираться из Советского Союза.

В Таджикистан, почувствовав к себе внимание ГПУ, уехал наш большой друг главный врач Иван Кондратьевич Кадацков. Я просил его узнать о возможности ухода в Афганистан. Вскоре от него пришла открытка с условной фразой “здесь хорошая зарплата и отличная охота”, означавшей, что переход возможен.

И вот мы вместе с людским потоком, хлынувшим с Украины и из казачьих областей в Закавказье и Туркестан, пустились в дальнюю дорогу. С нами был и семидесятилетний В.Е. Литьевский, мы не могли его оставить на верную гибель.

В Баку, ожидая переправы через Каспий, стояли табором тысячи крестьян. Мы достали билеты и переправились в Красноводск, забрались в товарный вагон, набитый людьми. Поезд шел со скоростью двадцать-тридцать километров в час вдоль персидской границы. Добрались до Бухары, затем до Сталинабада, который все еще называли Душанбе и куда с Украины, спасаясь от голода, бежали десятки тысяч крестьян в надежде спасти жизнь. Отсюда они пешком, на подводах, караванами перебирались в неизвестные русским места с непривычным климатом, где жили незнакомые им люди и царила малярия.

Из Сталинабада по узкой, врезанной в склоны гор, то и дело обваливавшейся дороге мы на закате солнца в полуторке двинулись в Куляб. Перевал надо было брать ночью: при дневной жаре закипала вода в радиаторе. Далеко внизу мерцало несколько огоньков вдоль Вахша, дикой-реки. В горах как гнезда расположились маленькие кишлаки, населенные, главным образом, таджиками, говорящими на фарси, носителями древней персидской культуры. Из плодородных равнин их в давние времена вытеснили наездники орд Чингисхана. Библейские фигуры в пестрых ватных халатах, в чалмах, с длинным, больше человеческого роста, посохом. Вера у них была общая, мусульманская, общей была и ненависть к советской власти, которую они, к сожалению, нередко переносили на всех русских.

Куляб — старое поселение на равнине, у подножья трех-четы-рехтысячеметровых вершин. Здесь когда-то обитал наместник бухарского эмира. Больница находилась в его огромном саду.

Весной мы навещали пациентов у самой афганской границы, проходившей примерно в пятидесяти километрах от Куляба. Дикие громадные горы, ущелья, висячие мосты-овринги, тропинки вдоль пропасти, где человек проходит, держась за хвост своего локайского иноходца. Гиндукуш отделен от Дарвазского хребта Пянджем. Горы эти были границей античного мира. Немного южнее проходил со своими воинами Искандер — Александр Македонский. Здесь его имя хорошо знают, и тут он, по местному поверью, похоронен. Его гробницей считали вершину горы, хорошо видную из Куляба. Старый Куляб — город-кишлак — расположен вдоль берега горной речки Яксу, дальше — новое поселение, так называемое европейское.

Окруженный высокой стеной, среди вековых чинар стоит мазар (культовое сооружение над гробницей) одного из сподвижников Тамерлана. Между мазаром и больничным садом большое кладбище без ограды, по преданию, восемь раз обновленное. В царское время русских здесь не было, в Бухаре стояла сотня казаков и находился представитель России. Эмир бухарский был самостоятелен, но одновременно — полковник русской армии, связанный по этой линии определенными обязательствами. Ему, к примеру, Россия запрещала казни, сопровождаемые мучениями: он не смел больше сажать преступников на кол или бросать их в клопиные ямы.

Новизна всего окружающего, своеобразие быта и нравов, языка и типов людей пленили и загипнотизировали нас. Но ненадолго. Спокойную песню Востока уже перебивало тарахтение социализма. В мечетях, превращенных в клубы и чайханы, уже висела борода Маркса. Колхозы добрались и сюда и расползлись вдоль границ Афганистана. Нас сразу захлестнула знакомая колхозная муть.

В этих субтропических краях зимой и весной идут почти беспрерывные дожди. Раньше тут сеяли рис, разводили хлопок, пшеницу на богарах — неполивных землях по склонам гор. Это отвечало местным требованиям, потому что горная Бухара была труднодоступна и не могла рассчитывать на подвоз сельскохозяйственных продуктов.

Советская власть запретила рис, зато невероятно расширила посевы хлопка. Рис, посеянный на клочке земли непослушным дехканином, уничтожали. Богарную пшеницу отбирали, и крестьяне получали хлеб в обмен на хлопок. Зависимость человека от куска хлеба проводили последовательно и здесь. Часть хлеба увозили верблюжьими караванами для снабжения рабочего Таджикистана.

Раньше часть хлопка крестьяне употребляли на собственные нужды, главным образом для халатов и одеял. Теперь это строго запрещалось. Милиция ходила по домам и под плач и крики женщин распарывала новые халаты и одеяла.

Хлопковая культура требует ухода и много рабочих рук. Поэтому в ноябре около четверти урожая оставалось еще не убранным. В этих субтропических краях последние дожди выпадают в апреле. Весной, летом и осенью, до середины ноября, осадков нет. Зато потом дожди не прекращаются, и дехкане, согнанные “европейские” служащие и ученики школ собирали хлопок под дождем. Хлопкоуборочная кампания длилась до конца декабря.

Больница в Кулябе была на 80 кроватей. Работали мы с переводчиками. В амбулатории принимали врачи-специалисты: их привлекли сюда высокие ставки и право через два года получить научную командировку:

Весной среди дехкан начался голод и при первом весеннем солнце — вспышка малярии. В кишлаке из тридцати глинобитных домиков в течение нескольких дней умерло одиннадцать человек. Меня послали с расследованием. Больные лежали по домам, их пища состояла из воды и хлопковых семян — чигита. Истощены они были настолько, что их состояние напоминало коматозную форму малярии, которая весной бывает в редких случаях. Люди пухли от голода, и в каждом кишлаке похороны были почти ежедневно.

У населения оставалась одна надежда — Афганистан. С начала коллективизации из нашего района туда уже ушла половина жителей. В самом Кулябе пустовала часть домов, а были и совсем пустые кишлаки. Раскулачивали так, как повсюду. В тюрьме на шестьдесят человек постоянно находилось до трехсот заключенных.

Как-то пригнали жителей целого кишлака, пробиравшихся из отдаленного района к границе. Милиционеры гнали их шестьдесят километров без отдыха, местами бегом. В тюремном дворе все до одного попадали на землю. Мы оказали им посильную медицинскую помощь. Все они были избиты камчами, ноги были изранены, один потерял зрение от удара прикладом. Два старика умерли в пути, ночью их привезли в тюрьму и там же закопали. Расстреливали каждую неделю, иногда ежедневно. Местное ГПУ в Кулябе “обслуживало” шесть районов и занималось “закордонной работой”. В течение года там сменилось три начальника.

Народ уходил в горы, собирался в отряды басмачей, совершал налеты. Русских рабочих и медиков они обычно не трогали, зато с коммунистами, особенно со своими, расправлялись свирепо. В апреле 1931 года под начальством Ибрагим-бека из Афганистана перешло около 7000 вооруженных, бежавших туда раньше дехкан. При поддержке местного населения они заняли чуть ли не всю горную Бухару. Подоспевшие воинские части подавили восстание: они были лучше вооружены и качественно превосходили басмачей. Среди восставших были и русские крестьяне, и интеллигенты. Начальником одного из отрядов был русский техник из Куляба, в том же отряде был русский бухгалтер. Оба ушли до этого в Афганистан и вернулись с Ибрагим-беком.

Весной, когда горные дороги стали проходимы, в Таджикистан снова хлынули потоки украинских и русских крестьян. Большинство шло пешком, голодные, больные, с детьми. Не все дошли до цели. Но дошедшие облегченно вздыхали; то, что творилось на Украине, оправдывало трудности пути. Целые деревни снимались там с насиженных мест, оставляя стариков и прощаясь с ними, как с покойниками. Здесь же почти для всех находилась работа: советская власть готовила подступы к Индии. Строились дороги стратегического значения, например, от Куляба до Калай-Хума и дальше на Хорог. Создавались новые поселения и совхозы. Некоторые охотились: дичи было здесь много. Стада диких свиней, “нечистых”, на которых мусульмане никогда не охотились, разоряли посевы, и против них направляли целые воинские части. За хвост убитой свиньи боец получал три рубля, свиная туша оставалась на месте. Среди охотников было много интеллигентов, предпочитавших жизнь в тугаевых зарослях духовному рабству. В больницу к нам приходил оттуда Родзянко, родственник или выдававший себя за родственника Председателя. Как-то пришел босой с израненными ногами сын известного исследователя Средней Азии, знавший местные языки так, что и таджики, и узбеки, и казахи спорили: каждый считал его своим. Больше всего бежало сюда с Украины, но немало и из Западной Сибири, где тоже был голод. Были даже из Олонецкой области, с Дальнего Востока, из Закавказья — со всех концов России. Люди с Камчатки и Сахалина рассказывали, что в их краях теперь можно встретить людей из Туркестана. Были немцы-колонисты, много татар. Были возницы-осетины, добравшиеся сюда с телегами и лошадьми.

Летом стала свирепствовать малярия — бич этих мест: главным образом тропическая, в исключительно тяжелых формах и с высоким процентом смертности. Бывали дни, когда целые учреждения не работали: все служащие лежали с приступами малярии. В нашей больнице из одиннадцати врачей целыми неделями работали только два-три. Во всей больнице оставалось две сестры. Отлежавшись после приступа, они снова брались за работу. Больница была переполнена, люди лежали на земле, на циновках под камышовым навесом, многие без сознания. Часто во время обхода некому было меня сопровождать и я брал в помощники нашего десятилетнего сына. В самое трудное время оставался один, обедал иногда в одиннадцать часов вечера. Тяжелее всего было в операционные дни. В летние месяцы у нас бывало до семидесяти случаев коматозной малярии с 40% смертностью.

Главной причиной таких тяжелых форм малярии был недостаток хинина. Без него жизнь здесь была немыслима, особенно для неакклиматизированных приезжих. Но здесь с особой последовательностью проводилась классовая медицина. Малярией болели в России миллионы, однако власть снабжала хинином только тех, кто был ей в этот момент нужен. Хинин покупали за валюту в Голландии, и у нас было строгое предписание отпускать его только хлопкоробам, промышленным рабочим и работающим на военном строительстве, причем только температурящим и не больше одного порошка, который надо было принять тут же в присутствии врача. На дом хинин не выдавали, чтобы нужный власти работник не мог его уступить больной жене или ребенку. Кончалась хлопкосдача, кончалась и выдача хинина. Другие болели и умирали без хинина, если не были в состоянии достать его из-под полы за большие деньги. Наш заведующий райздравом Э. на этом разбогател. Все наши жалобы ни к чему не приводили: у него была тесная связь с ГПУ.

Советская власть вкладывала в Таджикистан, а особенно в наши приграничные края, громадные средства. Область числилась в Коминтерне за отделом Индостана, и цель строительства была политическая. Но строительство что-то не получалось. За год до нашего приезда в Кулябе был заложен фундамент новой больницы. В произносившихся при этом речах говорили об Индии, Афганистане, Персии, откуда будут приезжать к нам лечиться эксплуатируемые трудящиеся, с волнением наблюдающие за достижениями пятилетки. В 1931 году строительство еще не сдвинулось с места. В 1932 возвели стены, но до начала дождей из-за отсутствия лесоматериала не возвели крышу, а стены были из кирпича-сырца, они трескались, размывались и разваливались. Когда какое-то количество забронированного за больницей леса доставили, то часть его забрало на свои нужды ГПУ, а часть по приказу райкома пошла на постройку клуба. В сентябре 1933 я осматривал эту “больницу”. Среди полуразмытых стен под открытым небом — заросли дурмана. Стены нависли, готовы были рухнуть, и я поспешил прекратить осмотр.

Постройки, которые удалось окончить, ежегодно нуждались в ремонте. За это попал под суд главный инженер, честный человек, не получавший зарплату в течение восьми месяцев и распродававший свои вещи, чтобы прокормить семью.

Примерно через год после нашего приезда в Куляб из итальянского посольства пришла бумага, приглашавшая В.Е. Литьевского в Москву. Жена отвезла его в Сталинабад и посадила в поезд. В Москве на вокзале его встретил работник посольства с машиной, и он вскоре отправился к родственникам. Через какое-то время мы получили от них письмо с сообщением, что через три недели после прибытия к ним он скончался...

В Пархаре

После отъезда Василия Елисеевича мы могли передвигаться свободней. В соседнем с нашим районе, Пархарском, прилегающем к самой границе, была острая нужда во врачебном персонале, и Наркомздрав предложил нашему райздраву командировать туда врача. Я обрадовался возможности переехать поближе к границе.

Было 23 декабря 1932 года. Мы с вещами двинулись в Пархар на двух подводах с возчиками-осетинами. Дорога шла через два перевала, а на равнине ее дважды пересекала Кызыл су, неглубокая, но широкая и быстрая река, увидев которую, наши возчики закричали: “Дон!” Объяснили, что “дон” по-осетински река. Через Кызылсу первый раз надо было переправляться на пароме, а второй раз — вброд. До Пархара считалось семьдесят километров, но в первый день мы не смогли выехать ранним утром, так как жене и сыну пришлось стоять в очередях за лавашами. Лошади были истощенные, двигались медленно, и закат застал нас на первом перевале. За неделю до этого выпал снег, какого, говорили дехкане, не было уже больше тридцати лет. Закат был необычайно красив. К востоку поднималась могучая цепь Дарваза, южнее виднелись громады Гиндукуша, а совсем вдали белесоватые великаны подпирали Крышу мира.

На второй день пути был Сочельник по новому календарю. Мы спустились к Кызылсу около 10 часов вечера, и возчик стал в темноте искать брод. Увидев на противоположном берегу возле камышей темное, лишенное снега место, он решил, что именно здесь брод, и направил туда лошадей. Впоследствии выяснилось, что это был не брод, а водопой.

Шагах в двадцати от берега лошади стали. Предполагая, что в камышах мог быть тигр, я выстрелил. Но оказалось, что телега до осей загрязла, и лошади не могут ее сдвинуть. Я спрыгнул в воду и попытался ее подтолкнуть, но это не помогло. Тогда мы решили идти за помощью в ближний кишлак, где, я знал, были русские учительница и фельдшер. Сына я перенес на берег удачно, а перенося жену, упал, и она тоже вымокла. Через несколько минут мы обледенели, и стоять на месте было уже нельзя ни минуты. Возница остался при лошадях.

Кишлака мы не нашли и двинулись по Артабусу — так называлась это гладкое, как стол, плоскогорье — по направлению к Пархару. Шли мы всю ночь без остановки. А мы ведь все трое недавно перенесли приступы малярии, да и питались в пути в основном лепешками. Мои силы подходили к концу, тошнило, кружилась голова, как при горной болезни, меня шатало, тянуло к земле, охватила апатия. Жена держалась лучше всех и даже несла мою двухстволку. Сын закинул за спину свою мелкокалиберную винтовку, подбадривал меня и упрашивал не останавливаться.

В какой-то момент мы обратили внимание на неяркий свет на горизонте, который вдруг в два часа погас. Слава Богу, направление верное: в два часа ночи в Пархаре выключала свет электростанция. Около пяти утра, как из другого мира, донеслись едва слышное подвывание и лай. С тех пор много лет ни один из нас не мог без волнения слышать отдаленный собачий лай. Каждый год в ночь под Рождество мы вспоминали о нашем ночном переходе.

Год, прожитый в Пархаре, — одно из наиболее интересных воспоминаний. Этот район начинается у Чубека, где Пяндж вырывается из гор и несется пятьдесят километров по широкой долине, которая кончается там, где к реке подходят скалы небольшого хребта Каратау, где еще водились барсы и росли фисташковые деревья. Оттуда бывшие пациенты приносили в подарок фисташки, пряча их за пазухой: фисташки предназначались для экспорта и собирать их было запрещено.

По договору между СССР и Афганистаном государственная граница проходила по главному руслу Пянджа. Но Пяндж это мало интересовало, он то и дело менял русло, и долина теоретически оказывалась то в СССР, то в Афганистане. Чтобы удержать за собой этот кусок земли и не дать реке воли, возле Чубека большевики “городили” полуторакилометровую дамбу, но Пяндж, во время таяния горных снегов без труда ворочавший громадные камни, ее то и дело сносил. Дамбу строили по-советски, наваливая камни и мешки с песком, и только в 1933 году затратили на нее восемь миллионов рублей, восстанавливая в третий и четвертый раз.

В августе к нам из Сталинабада явился некто, выдававший себя за специалиста по малярийным комарам из Наркомздрава. Задав ему несколько вопросов, я убедился, что комары тут ни при чем. Все стало понятно: органы спохватились, и особист явился проверить, чем занимается у самой государственной границы иностранный подданный, хлопочущий о выезде из СССР и недавно проводивший своего родственника (так считало ГПУ) в Италию.

Посещение это могло иметь фатальные последствия. На наше счастье, в эти дни высоко в горах таял снег, Пяндж вздулся, в очередной раз снес дамбу и свернул в нежелательное для советской власти русло. Я прибежал из больницы и, изображая сильное волнение, прошептал: “Мы в Афганистане!” Специалист заметался и кинулся на наш погранпункт. Через несколько часов на равнине вблизи Пархара приземлились два самолета, одноместный с пулеметом и двухместный, в который комариный эксперт поспешно влез. Наш сын издалека наблюдал за бегством опасного гостя. Больше он, слава Богу, не появлялся.

Большевики, не пожалев средств, выторговали у Афганистана этот клочок земли. Местный народ решил, что небо и большевики в своем споре пошли на компромисс: “Аллах победил, но Афганистану деньги нужны”.

Этнографически этот район был очень разнообразен. Здесь жили оседлые узбеки, которых русские раньше называли сартами. Теперь это слово считалось оскорбительным: мне объяснили, что на местном языке оно якобы означает “желтая собака” и произошло от шапок, отороченных желтым мехом. Жили здесь таджики, оттесненные узбеками на худшие земли и в горы. Кочевали киргизы и казахи. Вблизи Пархара, окруженная зарослями, стояла юрта казаха Абди, нашего проводника на охоте, нам доверявшего: иметь огнестрельное оружие местным жителям было запрещено, но он, сопровождая нас, доставал из тайника берданку. В трех кишлаках жили арабы. Были и цыгане. Из демобилизованных красноармейцев создали колхоз, считавшийся военным резервом. Раньше в районе насчитывалось 30 000 жителей. Однако большинство из них ушло в Афганистан. Сейчас по статистике рика их было 4600, причем коренных только 500 человек.

Вдоль Пянджа тянулись обширные тростниковые и кустарниковые заросли — тугаи, где ходить было возможно только по узким тропам, которые протоптали кабаны. В тугаях перед тем, как перейти афганскую границу, скрывались целые кишлаки, и мы не раз на охоте видели их покинутые стоянки.

Полуфеодальный и полудикий Афганистан по сравнению с Советским Союзом был для людей землей обетованной. Туда уходили не только местные жители, но и сотни русских. С дамбы у Чубека, где работало до 600 человек, в большинстве украинских крестьян, ушло за эти годы несколько сотен, состав рабочих там все время менялся. Как-то оттуда ко мне в больницу явилось шесть молодых парней с загадочными улыбками, попросили хинин, йод и бинт. “Спасибо, доктор! И прощайте!” Ночью они ушли, а через день подбросили своим записку: “Тикайте, хлопцы, воды мало!” Однажды ушло восемь охотников, среди них наши хорошие знакомые, с ними женщина на шестом месяце беременности. За одну ночь ушли почти все низшие почтовые служащие, остался только заведующий и один комсомолец. Из Сарай-Комара в 50 километрах от нас ушла целая артель столяров. Из пархарской МТС ушла группа кузнецов и рабочих. Один ушел прямо из нашей больницы, захватив больничный халат. Все — крестьяне и рабочие, среди них— ни одного интеллигента. Через границы бывшей империи уходили не только крестьяне, но и рабочие, предпочитая неизвестность советской власти.

Мы жили в полутора километрах от границы. Тихими ночами было слышно, как перекатываются и цокают, ударяясь один о другой, влекомые Пянджем громадные валуны. Вблизи больницы начинались заросли, оттуда выбегали перепелки, куропатки, иногда вертикально с треском взлетал фазан и затем бесшумно нырял в кусты. Змея, свернувшись пружиной, лежала в раскаленной солнцем пыли. Хлеба, который должна была поставлять нам власть, часто не было, но не загаженная еще природа поставляла дичь. Бежавшие сюда от голода нашли еще один источник питания — черепашье мясо и черепашьи яйца. Черепах было здесь много, и вскоре повсюду лежали их развороченные панцири.

Четвертая часть больничных коек постоянно была занята ранеными, главным образом стариками, женщинами и детьми. Мужчин пограничники обычно добивали, а трупы сталкивали в Пяндж или оставляли для устрашения на берегу.

При переходе границы целого кишлака у Чубека молодая женщина получила три сабельных ранения, два из них уже лежа на земле. Она осталась инвалидом. Двухгодовалый ребенок пробыл у нас несколько месяцев с тяжелым огнестрельным ранением. Лежали подобранные на берегу Пянджа дети. Родители были убиты на их глазах. Восьмидесятилетний старик умер от полученных на границе трех ранений.

Попавшие в больницу женщины нас сначала дичились, но уже через неделю переставали закрывать лицо и разъясняли вновь поступающим, что нам можно доверять.

Весть о хорошем уходе за больными быстро распространилась, и однажды ко мне на прием пришел таджик со сквозным пулевым ранением. Стоя у окна, я заметил в кустах нескольких человек и понял, что это его охрана. Он сказал, что поранился во время полевых работ. Я так и записал. Через какое-то время, когда я поздно вечером возвращался из больницы, он появился из темноты:

— Спасыбо, духтур! Ходи днем, ходи ночью, только скажи: духтур идет! Только не бери с собой ружье, у тебя слишком хороший ружье!

Перед отъездом в Таджикистан я приобрел зауэровскую двухстволку “три кольца”, двенадцатого калибра. Я понял, что лучшей возможности не будет, не дал ему нырнуть обратно в темноту и сказал, с какой целью мы сюда приехали. Он обещал, когда потребуется, переправить нас через границу.

В те месяцы, когда реки были мелководны, мимо больницы почти ежедневно гнали группы задержанных. Несколько раз были попытки перехода с оружием в руках, но почти всегда неудачные. У пограничной комендатуры были среди местного населения осведомители, получавшие за донос мануфактуру (насколько помнится, шесть метров ситца). Снявшихся с места погранохрана старалась перехватить в пути до того, как они достигнут приграничной полосы.

Большой переход готовился в начале сентября 1932 года. С афганской стороны к границе должна была подойти группа ранее ушедших и стрельбой привлечь к себе внимание пограничников. А в это время 8000 дехкан из пяти районов должны были с семьями и скотом переправиться через Пяндж в другом месте. В подготовке участвовали местные коммунисты и милиция нашего района с начальником во главе. Дехкан выдали. Руководителей расстреляли в Сарай-Комаре. К границе прорвались примерно две с половиной тысячи, но там их перехватила мангруппа (маневренная группа) пограничной комендатуры с пулеметами. В Афганистан ушло около тысячи человек, остальные полегли. Часть трупов уплыла по Пянджу, часть осталась на берегу, и их долго не убирали. Вскоре после этого был объявлен ударный пограничный месячник, во время которого в каждого, оказавшегося с наступлением темноты в пограничной полосе, стреляли без предупреждения.

Пархарский район считался показательным, и государство бросало туда большие средства. Колхозный строй и “кони стальные” должны были доказать свое преимущество перед отсталым строем Афганистана.

Тракторов сюда доставили много, но дехкане пахали деревянными омачами. Трактора, как и в начале коллективизации, ломались, запасные части были где-то в пути, горючее вовремя не поступало, а когда поступало, то рабочие, месяцами не получавшие зарплаты, немалую его часть распродавали. Дважды устраивали показательные судебные процессы. Не помогало. По официальной статистике рика из доставленных в Таджикистан тракторов работало в среднем 22%, остальные были в “хроническом ремонте”.

Надо сказать, что дехкане сначала отнеслись к тракторам с большим уважением, но после первого же сева подвергли хорошо обоснованной критике. Оказалось, что в Центральной Азии при обработке земли, пересеченной множеством больших и малых арыков, обеспечивающих искусственное орошение, живая тягловая сила имела ряд преимуществ.

В бухгалтерии МТС работали старший бухгалтер, два его помощника, три делопроизводителя, кассир, две машинистки и еще две девушки. Бухгалтерия отставала на шесть месяцев, хотя все работали с утра до вечера, а часто и до ночи. В штаб, или правление МТС, входили директор, три замдиректора, один из них завполит-отделом, технический и хозяйственный помощники, завмастер-скими, завскладами, завснабжением, старший агроном и два младших. В Средней Азии с ее искусственным орошением к МТС причисляли еще водных техников с их штабами. Мастерские МТС были тоже многолюдны, однако старых мастеров оставалось немного, а от новых было мало толку. Но самое замечательное: за два с половиной года в МТС нашего района сменилось двадцать директоров, а уезжая, мы на переправе через Кызылсу встретили двадцать первого. Трудно было бы поверить, но это происходило на наших глазах.

Рядом с больницей, участок к участку, находился хлопкоочистительный завод. Он существовал еще до советской власти, и его пропускная способность равнялась примерно теперешней. Тогда постоянный штат завода состоял из хозяина, трех помощников и двух мастеров при машинах. В сезон там было занято до 150 рабочих. Хлопок очищали, сортировали, прессовали в тюки и отправляли, как и при нас, верблюжьими караванами к железной дороге. Из хлопковых семян, чигита, давили столовое масло, низшие сорта семян шли на топку. (Топить надо было, подбрасывая чигит малыми порциями, иначе перегревшееся в семенах масло могло вызвать и вызывало взрыв.)

У меня на заводе почти ежедневно бывало какое-нибудь дело, и я знал его жизнь до мелочей. В 1933 году завод выпустил 42 вагона прессованного хлопка. На заводе 45 штатных работников. Директор — русский, партиец, бывший батрак из Пензы, его помощник, киргиз 24 лет, бывший конюх, секретарь ячейки — еврей, главный бухгалтер, три помбуха, экономист, статистик, несколько делопроизводителей, завзаготчастью, заврасчетной кассой, зав-транспортом, завклубом, завстоловой, старшая кухарка и две ее помощницы, три табельщика, завскладами, машинистка, зав-пунктами, они же приемщики по району, каждый с двумя помощниками, весовщики, шесть человек в машинном отделении. И так далее, до сорока пяти. Председатели групкома часто менялись; председатель завкома — таджик и два коммуниста ушли в Афганистан. Еще двое коммунистов пытались уйти. Их расстреляли.

Бухгалтерия завода считалась лучшей в районе, так как отставала всего лишь на три, иногда на четыре месяца, работая как угорелая, с бесплатной общественной нагрузкой, по 10-12 часов ежедневно. Как-то один из бухгалтеров сказал мне:

— Не удивляйтесь, доктор, если мы в один прекрасный день придем к вам и попросим отправить всех в сумасшедший дом.

В шестидесяти километрах от Пархара был громадный Дан-гаринский совхоз, обрабатывавший несколько десятков тысяч гектаров земли. На него большевики возлагали большие надежды: совхоз должен был “разрешить вопрос о рабочем снабжении всего Таджикистана”. Он располагал мощным парком тракторов и большими денежными средствами. В нем работало около 600 русских со всех концов страны. Жили плохо, но в хлебе не нуждались. На уборку нанимали в “добровольно-принудительном порядке” колхозников из соседних колхозов. Весной 1932 года в совхозе отравилось более 500 русских, из которых 275 умерли мучительной смертью. Комиссии установили, что мука для хлеба хранилась в мешках, в которых до этого были мышьяковистые средства для борьбы с полевыми вредителями, в основном с саранчой.

Это не было чьим-то сознательным преступлением. Я говорил, по крайней мере, с двадцатью из пострадавших. Один из них коротко и ясно объяснил истинные причины катастрофы:

— Зачем далеко ходить за причинами? Они должны на кого-то свалить, но это их дело. Скажите, доктор, во что оценивается человеческая жизнь в Советском Союзе? Ни во что. Самый последний винтик в тракторе дороже человеческой жизни. Сколько у нас здесь хозяев? Сотни. Сегодня один директор, завтра — другой, послезавтра — третий... Новый директор, я уверен, и не знал, что эти мешки из-под яда, а мешки у нас, как вы знаете, дефицит. Как у нас работают? Только бы выполнить норму и план. И тут тебя кроют матом, угрожают тюрьмой и расстрелом. И сколько будет существовать это заведение, всегда будет так.

К 1933 году после трехлетней обработки земли с помощью “науки и тракторов” поля совхоза настолько засорились, что их решили на некоторое время бросить и перейти на обработку другого участка.

Весной к нам в Пархар из Дангары приехал “треугольник совхоза” — директор, секретарь ячейки и председатель профсоюза — осматривать пустовавшие уже несколько лет богарные земли, хозяева которых предпочли пахать в Афганистане. Я сопровождал их для санитарного осмотра выбранной ими стоянки для рабочих. Они решили засеять зерновыми 8000 гектаров. Участок был невдалеке от границы, и я думал, сколько рабочих уйдут отсюда пахать на той стороне.

Бруно Ясенский и Вахшстрой

За год до нашего приезда в Таджикистан Пархар осчастливила своим посещением делегация иностранных писателей. Они жили здесь “в самой толще местного населения” — в здании погранотряда. В сопровождении чинов погранохраны и ГПУ делегаты досконально изучили жизнь народов этой горной страны. Вернувшись домой, написали статьи, книги, как уж им было заказано. Начальник погранотряда, мой пациент, веселый украинец, прибегавший к нам домой после купания в арыке в одних купальных трусах, помнил фамилии Киша, Кутюрье и Ясенского, автора романа “Человек меняет кожу”, в котором он воспевал Вахшстрой. Мне по работе пришлось побывать на Вахшстрое по горячим следам описываемых Ясенским событий.

Вахш — бурная горная река, протянувшаяся на пятьсот километров. В ее нижнем течении — Вахшская долина. Когда-то она была цветущей и плодородной, но после набегов монгольских орд стала пустыней. Для этого большого труда не требовалось, надо было всего лишь нарушить систему арычного орошения. Во всем Туркестане вода — это жизнь.

В Вахшской долине хорошие условия для выращивания “египтянки” — египетского хлопка. И большевики решили: долину в ударном порядке оросить и — даешь египтянку!

Вахшстрой считался одним из гигантов пятилетки. Заказали машины, завербовали людей, затем двадцать могучих американских экскаваторов прибыли по Аму-Дарье в Файзабад-кале. А дальше транспортировать их было не на чем. Автомобильный парк был в таком состоянии, что перевозка экскаваторов в разобранном виде продлилась бы полгода.

Но Москва уже составила план, наметила сроки и постановила: такого-то числа экскаваторы должны начать работу. Ясенский восторгается этим героическим творчеством большевиков. Он, надо думать, бывал на собраниях, где секретари партячеек или директора били себя в грудь, восклицая:

— Мы, большевики, не знаем преград!

Не знавшие преград, они отправили экскаваторы к месту работы собственной тягой. Очевидцы мне говорили, что американский инженер, сопровождавший экскаваторы, сначала подумал, что большевики сошли с ума, но, поняв, что сумасшествие здесь называется творческим энтузиазмом пролетариата, сбежал от греха подальше. В результате энтузиазма сто километров пути усеялось частями экскаваторов. К финишу прибыли два в потрепанном виде, но их быстро починили: в пустыне валялся богатый ассортимент запасных частей. Ясенский (как уж это там было согласовано) приписал все неудачи вредительству инженеров и вообще интеллигенции.

Рабочие Вахшстроя — крестьяне, бежавшие сюда от голода со всех концов России, и согнанные дехкане жили в юртах или под навесами. При сухом климате это еще не беда. Настоящей бедой был недостаток воды, а в жаркой пустыне это что-нибудь да значит. Началось бегство.

Когда на Вахшстрое появилась делегация, снабжение водой улучшилось. И вообще, рабочие хотели, чтобы делегация пробыла как можно дольше: в это время их сносно кормили и выдавали махорку. В конце 1932 и начале 1933 года строительство Вахшстроя развалилось, рабочие разбегались. Тут-то и началось подлинное творчество по-большевицки. Наркомюст приказал направить на Вахшстрой заключенных, кроме осужденных на большие сроки.

На базарах милиционеры вылавливали отлучившихся из колхоза дехкан; всех, оказавшихся на дорогах, волокли в кузов грузовика, прозванного “шайтан-арба” (чертова телега). Мы в Пархаре наблюдали за этой деятельностью, сравнивая ее с ловлей рабов в семнадцатом веке в Африке. Наловив в “шайтан-арбу” человек 20-30, милиционеры с добычей неслись на Вахшстрой. Эта охота то затихала, то снова возобновлялась.

Судья, прокурор и другие

Правящий класс в нашем районе был разнообразен. Для ответработников был закрытый распределитель и дом с удобными квартирами для них. Жили они там вольготно и нередко устраивали “пир во время чумы”.

Прокурору исполнился 21 год. Он проходил у меня медицинскую комиссию. Когда я спросил, каков его служебный стаж, он важно ответил: “О, мы уже давно работал в Наркомюст!” По-русски он говорил плохо, рукописный текст прочесть не мог. Женился на 17-летней русской комсомолке, которая “в большой стекла смотрит и все знаит”. Высокопоставленная чета не пошла регистрироваться в загс. Загс сам пришел к ним совершить обряд бракосочетания с помощью журнала, ручки и чернильницы.

Эта девчонка попортила нам немало крови. Она работала няней в сталинабадской больнице, где ее выдвинули, чтобы от нее отделаться, на двухмесячные курсы красильщиц препаратов крови и прислали к нам на малярийную станцию, которой заведовала молодая врачиха, любившая все, кроме работы. Няня-красильщица, ставшая “лаборанткой”, давала самостоятельные заключения о результатах исследования. С этим можно было бы еще мириться, если бы она не испортила единственный цейсовский микроскоп, оставленный нам одной экспедицией.

Наш врач хотел было вмешаться в это дело, но после угрозы “муж засадит” вспомнил, в какой стране живет, и махнул рукой.

Лаборантку прокурор завоевал после упорной борьбы с зав-финотделом. За ним числилось немало грязных делишек, в которых была замешана вся верхушка района. Вдруг неожиданно нагрянул судья по особо важным делам из Сталинабада и зава приговорили к расстрелу. Начальство обещало организовать ему помилование, если он не раскроет их дел. Против него выступал лишь прокурор. Оба говорили по-русски. В переполненном зале завфинотделом отвечал судье примерно так:

Товарищ судья, я все рассказат буду, зачем я издес сидим. Мы гулял с одын баришня. Ходил вместе, играл гитара и ухаживал за баришня. Прокурор мине гаварыл:

Слушай, этот баришня мине очен нравится. Ты сюда не ходи, я дам тебе хороший шелк на халат. — Я ему гаварыл:

Мине твой шелк не нужен, мине баришня нужен.
Тогда он смотрел сердито и гаварыл:

Я тебе посажу.

Тепер этот баришня его жена. Вот, товарищ судья, почему я издес сидим!

С ним вместе судили двух работников финотдела: одного за растрату 840 рублей, другого — тоже за какую-то растрату. Первый объяснял растрату тем, что месяцами не получал зарплаты и в ее счет брал из казенных сумм по сотне рублей в месяц. Это грех. Однако не платить служащим — грех не меньший. Но у него была другая, более страшная вина: он был сыном бежавшего кулака. Его присудили к восьми годам. Даже привычные к советскому суду ахнули при чтении приговора.

Прокурор отличался еще одним свойством, общим почти для всех местных коммунистов Туркестана, — ненавистью к русским. Здесь процветала отвратительнейшая смесь коммунизма и национального шовинизма. До назначения прокурором он целый год был судьей. Дела русских не читал, довольствуясь кратким изложением секретаря. Русских, как правило, судили более жестоко, чем местных. Многие из них были одинокими, и им неоткуда было получать передачи. В тюрьме же или комендатуре им давали 300 граммов хлеба в сутки и воду. Даже чай бывал редко. Самым страшным обвинением в “национальных” областях считалось проявление “великорусского шовинизма”, ненависть же местного населения к русским терпели и даже поощряли. Этот судья приговорил к расстрелу двух татар, якобы за растрату. Все мы знали, что растрату совершил их предшественник. Перед расстрелом, в присутствии коменданта, прокурора, судьи и, по печальной необходимости, меня как врача, обязанного установить смерть, один из приговоренных сказал коменданту:

Ты знаешь, что мы оба не виноваты. Но тебе приказали стрелять. Смотри, стреляй хорошо, чтобы мы не мучились. А ты, доктор, смотри, чтобы нас живыми не закопали. А тебя, судья, скоро отправят вслед за нами. Я знаю, что ты ненавидишь русских и нас, татар, потому что мы дружим с русскими. Немного тебе еще осталось издеваться над народом, скоро вас всех перебьют. Мне только жаль, что я сам не смогу тебя зарезать. Ты — босяк и хулиган, а не судья. И не человек!

Все мы молчали, не зная, куда смотреть. Тишину нарушил комендант: он стрелял метко, каждому по две пули в голову. Я спрыгнул в яму и убедился, что оба мертвы. Судья первым схватил лопату... Через несколько лет, уже в Словении, мой близкий друг возмущался, но не советской властью, а мной, потому, что я рассказываю небылицы:

— Судья без юридического образования? Да быть такого не может!

“Водку пьете? С мужчинами гуляете?”

Снова происходила чистка советского аппарата. Я изложил свою биографию. Последовали вопросы:

— Какая у вас общественная нагрузка?

Работаю в групкоме, в Красном Кресте и Красном Полумесяце, состою членом Осоавиахима, участвую в выездных бригадах.

— Как вы выполняли задания советской власти, в частности ясельную кампанию?

Я выезжал в кишлаки, участвовал в колхозных собраниях и провел организационную работу по колхозным яслям в шести кишлаках.

На сколько вы подписались на заем?
— На 100%.

Как вы относитесь к больным?

Пусть лучше об этом скажут другие.

Из публики отвечали, что хорошо. Один симулянт, которому я не выдал больничного листа, стал меня ругать, но люди заставили его замолчать.

— Говорят, что вы собираетесь уезжать за границу?

— Да, как получу паспорт, думаю — уехать.

Думаете, что там лучше?

Нет, не лучше. Но там мои мать, отец, сестры, которых я не видел почти двадцать лет. Поэтому хочу уехать.

В публике негромкий одобрительный смех.

Вам в СССР не нравится?

Почему не нравится? Но, как говорится, в гостях хорошо, а дома лучше.

Кто хочет задать вопросы или высказаться за или против?
Выступил один с похвалой, публика ему поддакивала.

Считать прошедшим чистку.

Врачей чистили поверхностно: в них очень нуждались. Но для многих чистка была тягчайшим испытанием и унижением. Мы присутствовали при чистке нашей знакомой, внешне спокойно и сдержанно отвечавшей на хамские вопросы, в том числе на такие:

С мужчинами гуляете? Водку пьете? Почему делаете “маникуру”? Значит, вы не из рабочих? Почему не состоите в Союзе безбожников?

 

Часть VII. МОСКВА. ОТЪЕЗД

 

Письмо из консульства

Мы уже решили, что советская власть разрешения на выезд нам не даст, что придется совершать опасный переход в Афганистан, как вдруг из польского консульства пришло письмо, приглашавшее нас в Москву.

Зачем вызывают? Может быть, ради каких-то формальностей? Я попросил объяснить точнее, что им от нас нужно. Ведь чтобы добраться из Пархара до Москвы, писал я, нам нужно не менее двух недель.

Консульство коротко ответило: приезжайте непременно! Мы поняли, что дело серьезное, и собрались в путь. Потом поляки объяснили свою осторожность: люди, получившие разрешение на выезд из СССР, иногда исчезают, а с их паспортом выезжают за границу агенты.

Между Пархаром и Кулябом была теперь область восстания. Переправившись на пароме через Кызылсу, мы застали людей на противоположном берегу в волнении: только что там был конный отряд басмачей. Вдали по горной тропе поднималось несколько всадников с винтовками за плечами. От Куляба до железной дороги было еще 300 километров, но грузовики, на которых можно было добраться до Сталинабада, не ходили. Мы неделю прождали очереди на шестиместный “юнкере”. На кулябском летном поле оставили два больших ящика с книгами. Мы во второй раз бросали библиотеку, первую оставили в Приморско-Ахтарской.

Могучие хребты Памира уходили на восток, с южной стороны под нами проплыла Соляная сопка, вдали, в мареве, были видны какие-то тонкие полосы — Афганистан. От Сталинабада до Москвы было еще несколько тысяч километров.

За два года работы в отдаленных пограничных районах я имел право на курсы усовершенствования врачей в Боткинской больнице в Москве. Как бы обстановка ни сложилась, я мог поработать в хороших клиниках.

Москва

Скорый поезд шел шесть дней и шесть ночей. Когда мы прибыли на Казанский вокзал, вечерело, было облачно, моросил дождь. В Москве, столице Коминтерна, у нас не было ни знакомых, ни родственников9. В конце 1933 — начале 1934 года Москва резко делилась на два мира: народ, оборванный, измученный, стоящий в очередях за нищими пайками, — и мир верховной власти, ГПУ и интернационального сброда — кузницы мировой революции. Представители второго мира жили в Кремле, в центре города, в специальных отелях и лучших зданиях, ездили в автомобилях, ели досыта, пользовались закрытыми распределителями, поправляли драгоценное здоровье на дачах и курортах, не смешиваясь с плебсом.

Расстреливать и сажать в лагеря их стали позже. Народ же брал трамваи с бою, со многими случались припадки “травматического невроза трамвайного происхождения”, как его называли невропатологи. Езда в трамвае отнимала у меня больше двух часов в день и была довольно опасным предприятием. Бравшая приступом вагон толпа могла столкнуть под колеса, в давке могли обокрасть. В вагоне царило право кулака: чтобы выйти на остановке, нужно было пробивать дорогу сквозь живую стену. Если ты обругал оскорбившего тебя хулигана, тебя могли вместе с ним забрать в милицию. Если промолчал — перенесенное оскорбление мучило целый день. О таких пустяках, как вырванные с мясом пуговицы, даже и говорить не стоило.

У Москвы был вид грязноватого, давно не видавшего ремонта города. Пешеходы не отличались друг от друга: серые, исхудалые, озабоченные, спешившие с зажатыми в кулаке продуктовыми карточками. Смех, как и повсюду в СССР, был забыт.

В Институт усовершенствования врачей я опоздал и меня сначала не хотели принимать. Потом приняли на так называемое рабочее место в Боткинской больнице, когда-то построенной купцом Солдатенковым.

Жена с утра становилась в очередь за хлебом. На это уходил в среднем час. Если полученного по карточкам хлеба не хватало (сыну, как иждивенцу, хлебных карточек не полагалось), мы были вынуждены покупать его в коммерческих магазинах, где советская власть продавала продукты по завышенным ценам, мало доступным простому служащему или рабочему.

В очереди за мясом стояли три четверти часа. В деревнях мяса уже не было. За керосином были особенно длинные очереди: в СССР готовили в основном на примусах. Крупу в небольшом количестве мы получали дважды в месяц.

За мылом стояли дважды по три часа и ушли с пустыми руками. Наконец получили два куска на три месяца. На детскую карточку мыла вообще не полагалось. В магазине “Плодовощ” очереди были недолгие — максимум полчаса. Долго приходилось стоять за картофелем. За зиму 1932-1933 года чуть ли не половина картофеля сгнила, и служащие после работы в порядке общественной нагрузки перебирали его до позднего вечера. На следующий год снабжение картофелем стало получше. На очереди в среднем уходило до четырех часов в день.

Служащие, как и рабочие, были разделены по категориям. В первой — промышленные рабочие и инженерно-технический персонал. В начале 1934 года по первой категории получали 800 граммов хлеба в день. На месяц выдавали по одному килограмму мяса и сахара, восемь килограммов картофеля, немного лука и капусты.

Во вторую категорию входили остальные рабочие, специалисты, сельские врачи, “всякие бухи и завы”.

По третьей категории получали все оставшиеся, то есть большинство. Эта категория получала 400 граммов хлеба в день, меньше других.

Провинция снабжалась хуже, чем центр. В Москву, чтобы что-то достать, приезжали издалека. Слово “купить” вышло из употребления. Жиры получали заводы специального назначения, военнослужащие, иногда первая категория. Продукты “по линии снабжения” стоили: хлеб — 1 руб. 20 коп. за килограмм; мясо и сахар по 2 руб. В коммерческих магазинах и на колхозном рынке мясо и сахар стоили до 15 руб., масло до 40 руб.

Рабочий получал 150-160 руб. месяц. Мастера до 300. Врач в среднем 250 руб. в месяц, профессор — 400. Профессура снабжалась по особой категории научных работников.

При таких зарплатах и ценах жизненный уровень в СССР равнялся примерно жизненному уровню безработного за границей. Все старались достать “совместительство”, а его нужно было отрабатывать. Я знал семейных врачей, у которых было до четырех совместительств, не считая общественных нагрузок. У меня их в Приморско-Ахтарской было два, в Таджикистане — три.

Как себя чувствует такой человек и надолго ли его хватит? В СССР это никого не интересует. В Москве у нас впервые за прожитые в Советском Союзе годы деньги, слава Богу, были. В Пархаре мы полгода не получали зарплаты и при отъезде нам ее выплатили.

В 1933 году появились предметы широкого потребления (“ширпотреб”) — белье, нитки, шпильки, за которыми стояли длинные очереди. Все расхватывалось в первый же день. Следующая партия поступала недели через две, а то и через месяц. В Мосторге же в отделе готового платья очередей не было. Большинству людей пальто отвратительного качества за 300-400 рублей или дрянной костюм за 200 были не по карману. Я за 110 рублей приобрел ботинки, развалившиеся через три месяца, хотя ходил в калошах.

Как жили крестьяне в Московской области? В сорока километрах от Москвы мы держали в руках хлеб из отрубей, лебеды и чего-то вроде пшена. Говорили, что редкий колхоз дотянет до лета. Знакомый врач, присутствовавший на заседании РИКа, рассказал, что свиней (против прежнего) остался один процент. При нас в Москву — миллионный город — пришел “красный обоз” с красными флагами и делегациями, доставивший, курам на смех, 500 свиных туш.

О том, что на юге голод, в Москву доходили слухи, но даже люди, знающие, что такое советская власть, не представляли себе его размеров. Информации не было, а средства дезинформации были в руках власти. Голодающих в столичные города не пропускали. Но тем не менее в Москве мы встречали крестьян, иногда целые семьи, иногда подростков с котомкой, просящих кусок хлеба. Помню возле Большого театра крестьянина с женой и тремя детьми (один из них грудной), худых, измученных. Десятки людей спешили мимо них не останавливаясь. Каждый сытый человек в СССР, если у него оставалась хоть часть нравственных устоев, должен был ощущать на себе страшную вину.

Дети, прячась от милиции, продавали папиросы, яблоки или хлеб. Чердаки были заняты беспризорными. Почти все они ходили в беретах, это была как бы их “форма”. По вечерам они занимались кражами и налетами. Если их пытались согнать с чердака, они грозили поджогом и, бывало, поджигали.

Преступность приняла угрожающие размеры. Убивали, чтобы добыть золотые зубы. В полуквартале от нашей квартиры был убит мужчина, у которого было шесть золотых зубов. Зубы эти перешли через Торгсин в золотой фонд советской власти.

Появился вечный спутник нищеты и голода — сыпной тиф. Больницу имени Семашко и несколько других превратили в инфекционные.

Во всякое время года, под прикрытием темноты, выезжал символ советской власти — “черный ворон”. По всей России арестованных гнали среди бела дня пешком, а здесь возят в автомобиле! Почему такая роскошь? За это им следовало бы благодарить Бернарда Шоу, Эррио и других поклонников советской свободы.

Боткинская больница

Самая большая в Москве больница, Боткинская, считалась привилегированной и как бы филиалом Кремлевской. Из одиннадцати корпусов больницы седьмой так и назывался — Кремлевский. В нем поправлялись на санаторном режиме после операций или болезней крупные советские работники.

Старшим врачом больницы был молодой Ш. Отделениями заведовали врачи со стажем, частью профессора. Одни из них были настоящие, достигшие высокого звания университетского профессора своими способностями и познаниями. Другие — “красные”. Первые не роняли своего достоинства, не унижались перед власть имущими и жили плохо. Вторые были со всеми шишками на “ты”, лебезили перед высокопоставленными больными, отпускали шуточки на их уровне, добивались доступа к “секретным” источникам снабжения, писали, постоянно ссылаясь на Маркса и Ленина, научные работы, которым была грош цена. И жили сытно.

Больница была настоящей выставкой экземпляров правящего слоя. В одной палате таких экземпляров было два: директор Московского революционного театра и 24-летний профессор Комакадемии, которому в Кремлевской больнице делали операцию геморроя, а затем перевели в Боткинскую отдыхать и поправляться. Профессор этот грубостью и хамством измучил всех нянь и сестер.

Во всех палатах, а в особенности отдельных, лежали директора трестов, заведующие отделами, секретари ячеек, газетные и литературные работники, инспектора, члены коллегий.

В отдельной палате лежала жена советского вельможи. Красный профессор и его помощник рассыпались перед ней в любезностях, оказывали всяческие услуги, часто назначали, как она выражалась, “просвечивания”, электропроцедуры и диеты, выписывали дефицитные лекарства. Когда-то она была просто крестьянской девушкой из-под Пензы, попала домашней работницей в Москву к ответработникам, и ей повезло: расписалась с их сыном. Она не была чересчур капризной или чрезмерно требовательной, любила поговорить, и от нее я многое узнал о жизни правящего класса, в частности, об издевательстве над ней хозяев, пока она была прислугой.

— Как же они могли над вами издеваться? Ведь они, наверное, были коммунистами?

Она немного смутилась, но тем не менее подтвердила: хотя и коммунисты, но издевались. Теперь она сама была коммунистка и уже успела перенять многие манеры своего нового общества. Как-то знакомые ответработники принесли ей коробку шоколадных конфет из закрытого распределителя. Такие конфеты были только в коммерческих магазинах и в Торгсине, где стоили баснословных денег. Но она к ним отнеслась критически:

Мне сегодня что-то плохо в желудке. Наверное, от этих конфет. Такая гадость! Надо будет протелефонировать мужу, чтобы привез из Кремля настоящих. Там мы такой дряни не кушаем.

Няни в этот день ходили веселые: “прынцеса”, как они ее называли, раздарила им “дрянь”, от которой у нее было “плохо в желудке”.

Лежали у нас и представители всемирного пролетариата. Привезли как-то африканца с диагнозом аппендицита. Аппендицита не оказалось, но нам велели подержать его подольше и основательно исследовать. Он, совершенно здоровый, бродил от нечего делать по больнице. Числился инспектором на главном московском почтамте, зная по-русски не больше двухсот слов, получал политэмигрантский паек и жил до поры до времени в свое удовольствие. Зато другой, добровольно оставшийся в 1931 году в СССР, узнав, что я иностранный подданный и скоро выеду за границу, ругал себя на чем свет стоит:

— Ох и дурак же я был! Зачем я только паспорт свой отдал? Я еще в прошлом году сбежал бы отсюда. Это ад, понимаете, это ад! Это не люди придумали, это сам черт придумал! А наши дураки там воображают, что это рай. Ох, как бы мне домой вернуться? Капут, доктор, совсем капут! Сколько мне еще тут осталось? Так мне и нужно, дураку, так мне и нужно!

Оперировали мы начальника строевой части московской милиции, мадьяра, политэмигранта. От него я узнал подробности усмирения восстания тамбовских крестьян во время коллективизации. Похваляясь, он назвал мне несколько десятков мадьяр — ответработников всесоюзного масштаба. И, что для него было не менее важно, все оттенки политэмигрантского пайка.

Говорил я и с коммунистом, болгарином, учившимся в институте мирового хозяйства при Коминтерне. У него еще было много веры в коммунизм, но за год жизни в Москве уже появилось и немало сомнений.

Не знаю, почему среди всей этой знати у нас оказался семнадцатилетний парнишка со стройки Метрополитена. Он был из Белоруссии, из семьи крестьян. Дома голод, он бежал и нанялся на стройку. Его родных месяц тому назад завербовали на Украину:

— Там население... — он запнулся, не решаясь сказать “вымерло”, — население уменьшилось наполовину.

В общежитии, где он жил, холодно и грязно, кормят плохо, работа тяжелая, как что — тянут в ГПУ.

Поправлюсь, поеду на Украину, может, там лучше. Где только нашего брата нет? Ищут где лучше, а лучшего — нигде нет.

Что осталось русского в этом Вавилоне коммунистического интернационала? В течение семнадцати лет люди, не имеющие корней в русском национальном организме, пытались придать Москве международный характер. Нового они ничего создать не сумели, кроме безобразных железобетонных коробок. Главная их сила— в разрушении. Разрушением им удалось несколько изменить вид Москвы. Но слишком долго Москва строилась, чтобы проходимцы могли совсем изменить ее вид. Слишком велика и богата русская культура, и никому не приходило в голову сравнить ее с каким-нибудь пролеткультом — отрицанием всякой культуры.

Прежде всего это сказалось на театре. Что большевики ни делали, как ни старались его перестроить, русский театр, одно из величайших творений русской культуры XIX века, стоит как стоял. Он не мог не пойти на уступки, не мог не ставить пьесы второстепенных советских авторов с классовой окраской, не мог не менять (под давлением театрального совета) названия, отдельные фразы или не оттенять социальную сторону, но все это не в ущерб общему творчеству. Даже Мейерхольд оставил цирковые и балаганные приемы. Мы это усмотрели в “Свадьбе Кречинского”, где только отсутствие занавеса напоминало, что мы у Мейерхольда.

В Лаврентьевском переулке вдали от шума и суеты — Третьяковская галерея. Каждый раз, выходя оттуда, мы повторяли:

— Не дай, Господи, чтобы ее постигла участь Эрмитажа.

Многие картины из этого музея были проданы заграничным миллионерам или стали взяткой для “полезных людей” на Западе. Впрочем, и из Третьяковской галереи исчезло несколько картин. Может, они в будуарах Кремля? Помнили мы и то, что Троцкий в случае поражения советской власти грозился “хлопнуть дверью” и среди прочего сжечь Третьяковскую галерею.

Отъезд

В конце января нам сообщили, что жене и сыну разрешен переход в югославское подданство. Мы зашли к заведующему паспортным отделением, и он официально подтвердил решение ВЦИК и принял от нас прошение о выезде за границу. Просмотрев наши бумаги, он будничным голосом сказал:

Приходите через шесть дней за визой.

Мы с женой тревожно переглянулись. Что могли бы означать эти слова? Что за ними кроется? Я переспросил:

Как вы сказали, товарищ?

Через шесть дней приходите за визой и можете выезжать за границу.

Мы приняли квитанции и вышли. На улице мы остановились: невозможно, чтобы советская власть произнесла слова: “Можете выезжать за границу”. Страшно подумать... Шесть дней мы прожили в тревоге и волнении. Сделали кое-какие приготовления на случай подвоха. Настал шестой день. Служащая выдала паспорт с визой и сказала:

— Десятого февраля вы должны быть на границе

Я поблагодарил и вышел. Если бы она добавила “но только пешком”, я все равно сказал бы “спасибо”.

Уже впоследствии, в Югославии, мы узнали, что советское правительство в надежде, что король Александр решит установить с Советским Союзом дипломатические отношения, дало разрешение на выезд примерно двумстам семьям югославов, в число которых попали и мы. Этим семьям, включая нашу, выпала редкая удача. Дело в том, что надежды советского правительства не осуществились, дипломатические отношения с Югославией были установлены только в 1941 году.

Паспорт превратил нас в людей другого класса: на нас теперь смотрели как на иностранцев, и, соответственно, изменилось к нам отношение.

Мы зашли в финотдел, чтобы вернуть облигации. Перед нами стояло два просителя, оба умоляли заведующего разрешить им продажу облигаций, так как они уже несколько месяцев были без работы. Заведующий разрешения не давал, а когда рабочий продолжал настаивать, закричал:

Я сказал: облигации продавать не разрешаю, и, если вы немедленно не уйдете, вас выведут с милицией!

Подошли мы с паспортом в руках. Нам сразу пододвинули стулья, но мы, отвыкнув от вежливости за годы советской власти, сели только после вторичного приглашения. Заведующий преобразился и даже избегал слова “товарищ”:

Вы можете... Конечно, мы вам сделаем... Сию минуточку!.. Вон там окошечко номер четыре, через полчасика все будет готово!

Господи, какая мерзость!

Но на Александровском вокзале я за неимением валюты стоял в очереди за билетом четыре дня. За валюту можно было получить без очереди хоть сто билетов. За советские деньги пять-шесть билетов в день. На валюту разрешили обменять по три рубля на человека.

Поезд двинулся на Запад. В тот вечер была страшная метель.

Радовались ли мы? Вовсе нет. До границы еще рано радоваться.

Поезд шел по Белоруссии. Минск. По дороге понуро плелась лошадь, запряженная в пустую телегу, рядом шел мужчина.

Негорелое. На станции никого, кроме погранохраны, посторонним доступ запрещен. Произвели телесный осмотр с бесцеремонностью чекистов, привыкших обращаться с людьми как с неодушевленными предметами. Обратили внимание на шрам от ранения. Сказал: ранен еще в австрийской армии. С усмешечкой извинились. В буфете играла музыка. Появилась группа молодых людей, говоривших на неизвестном мне языке. Подошла небольшая полная “товарищ под мадам” — женщина в соболях. Ни ее, ни молодых людей не обыскивали. К польской границе шел паровоз с двумя пустыми пассажирскими вагонами. Кроме нас — никого. Потом вошла “товарищ под мадам” в соболях, посидела в нашем купе, сказала несколько фраз и, улыбнувшись в пространство, вышла. Поезд тронулся. С левой стороны, заглядывая под вагон, тяжело топая, бежал пограничник, держа параллельно земле трехлинейку с примкнутым штыком.

Как будто на самом деле выезжаем. Русской земли осталось еще пять километров. Сидим, молчим. А о чем говорить? Небо серое, на полях пятна мокрого снега, моросит дождик, сосновая рощица, потом пустое поле — последние полоски русской земли.

Почти двадцать долгих страшных лет остаются позади. Кровь, страдания, любовь и надежда остаются на этой прекрасной многострадальной земле. Эта страна, мечта моей юности, стала моей второй родиной. Полюбив ее, я в нее поверил и никогда, ни на одно мгновение в ней не сомневался.

Любляна, 1934-1935

Примечания

9 К стр. 321. Утверждение, что у нас в Москве не было ни родственников, ни знакомых, сделано из осторожности. Мы жили с Николаем Николаевичем и Олимпиадой Георгиевной Поляковыми в их маленькой комнате в коммунальной квартире на Большой Серпуховской улице. Подружились с ними в 1927 году в станице Приморско-Ахтарской, где Поляков, крупный специалист по русской истории, преподавал в одном из станичных учебных заведений. В Москве он работал бухгалтером
в Оленеводтресте. Отец перед отъездом назвал ему нашу подлинную фамилию. После нашего отъезда они спешно переехали под Ленинград, а во время войны — в Германию, где стали членами НТС. После 1945 года советское правительство настоятельно требовало у западных союзников выдачи Поляковых. Им пришлось сменить имя, отчество и фамилию. В Германии они жили как Осиповы, участвуя в антикоммунистической работе. Л.Т. Осипова — автор книги “Записки коллаборантки”. (Замечание Я. А. Трушновича.)

К оглавлению

На главную страницу сайта